Главная » Книги

Мережковский Дмитрий Сергеевич - Л. Толстой и Достоевский, Страница 16

Мережковский Дмитрий Сергеевич - Л. Толстой и Достоевский



д идут вместе, и даже в некоторых случаях власть идет за народом; мысль и воля народа становятся верховною властью. Здесь произошло нечто, с нашей внутренней русской точки зрения, почти невероятное, подобное чуду: бездна, вырытая преобразованиями Петра, как будто на мгновение исчезла, и весь русский народ встал как один человек. Какая-то новая, еще темная, едва пробуждавшаяся мысль и воля русского Востока встретилась с лучезарно-ясною, завершившеюся мыслью и волею величайшего из героев Запада, воскресителя древнеримской идеи, из которой, по выражению Достоевского, "составилась вся цивилизация европейского человечества", для которой "одной оно и живет". И эта невидная, скрытая, как молния в тучах, но, вместе с тем, как молния, всю Россию пронизавшая мысль была: Наполеон - Антихрист; эта воля была: восстать на Антихриста, спасти себя от беспощадного вывода западно-европейской культуры - не быть раздавленным, как мертвое тело, "двунадесятью языками"24.
   Наполеон - Антихрист. И патриарх Никон, боровшийся с царем Алексеем, подобно римским папам, из-за мирской власти церкви, тоже - Антихрист. И Петр I, который, продолжая дело Московских царей и сознавая себя "наследником древних Кесарей", присвоил себе древнеримский титул "Императора", который так же, как Бонапарте, по следам Александра Великого стремился в Индию и мог бы повторить по поводу духовного регламента слова Наполеона: "Посредством светского я буду управлять духовным", - для самой чуткой, религиозной части русского народа был Антихристом. Что значит это, ни у одного из других народов с такою силою никогда не проявлявшееся, кажущееся столь нереальным, по своим источникам, и, однако, столь реальное, по своим историческим действиям, ожидание русским народом Антихриста, ожидание конца мира, Второго Пришествия? Что значит эта напряженная, как бы напуганная чуткость, эта вековечная и ежеминутная готовность на борьбу со "зверем, выходящим из бездны", с тем, кто сказал Христу: "Тебе дам власть над всеми сими царствами и славу их, ибо она предана мне, и я, кому хочу, даю ее"? Есть ли это только "тьма непросвещения", признак средневекового варварства, из которого и доныне Россия не вышла, или нечто большее, более тонкое, сложное, загадочное, какая-то еще младенческая, недодуманная, но уже могущественная мысль - первые фантастические тени какого-то чуть брезжущего утра?
   Во всяком случае, Наполеону оказана была в России чрезмерная честь, такая, какой и в Европе ему никто не оказывал этим названием "антихрист". Но вместе с тем, может быть, именно здесь-то и почувствовал русский народ последнее величие в замыслах того, кто и Пушкину не даром являлся, как
  
   Посланник Провидения,
   Свершитель роковой безвестного веления25, -
  
   почувствовал неизбежную связь наполеоновской всемирной монархии, "всемирного единения" - с религией. Да, что-то было здесь понято, угадано Россией в этом "сумасшедшем" ("l'Empereur est fou, complètement fou" {l'Empereur est fou, complètement fou (фр.). - Император сошел с ума, совсем сошел с ума.}, - говорил Дёкре Мармону26), чего и в Европе никто не понял; как будто подслушана самая тайная, дерзкая, безумная мечта его: "Я создавал религию".
   Наполеон не "раздавил" России: он ею сам был раздавлен, и вместе с тем, по выражению Пушкина, -
  
   Он русскому народу
   Высокий жребий указал27.
  
   Удар Петра разбудил лишь тело, удар Наполеона - душу России. И ответом на страшный удар было не только великое всемирно-историческое действие Двенадцатого года, но и великое, всемирно-историческое созерцание - современная русская литература от Пушкина до Л. Толстого. Недаром же, именно в это время, то есть после Двенадцатого года, зародилась муза Пушкина. И молодого Пушкина и Лермонтова - первые, еще неясные отроческие думы русской поэзии, привлекал образ Наполеона.
   Этот же самый образ сделался средоточием и тех двух великих произведений, которые окончательно дали русской литературе всемирное значение: Наполеон, как исторический, реальный образ в "Войне и мире" Л. Толстого, как воплощение нравственной идеи, как предмет психологического исследования об отношении героя к добру и злу - в "Преступлении и наказании" Достоевского.
   На вопрос, поставленный русскому народу западноевропейскою культурою в лице Наполеона, Россия ответила дважды: войной Двенадцатого года - во всемирно-историческом действии, и "Войной и миром", "Преступлением и наказанием" - во всемирно-историческом созерцании.
   Глубокое и верное духу народа чутье указало Л. Толстому на изображение борьбы России с Наполеоном, как на самую великую задачу для современного русского художника. Трудность ее соответствовала величию, главным образом потому, что трудность эта была двойная - требовала взаимодействия двух равных и противоположных сил, из которых каждая в отдельности встречается редко, - двух направлений философского и художественного созерцания: предстояло изобразить не только океан стихии народной во всей широте его, до последних горизонтов, но и самую уединенную, обособленную вершину, острие человеческой личности, сознание и волю героя, во всей высоте их, до последней высшей точки, до обожествленного я, ибо в изображаемой трагедии было два главных действующих лица, два борющихся противника - Россия и Наполеон. И только из совершенного созерцания этих обоих действующих лиц могло проистекать совершенное созерцание самого трагического действия; только по силе удара можно было судить о силе сопротивления, по размаху молота, уже занесенного, чтобы "раздавить Россию", - о твердости камня, о который страшный молот разбился вдребезги, по величию Наполеона - о величии России. Одно нельзя было понять, нельзя было изобразить без другого.
   И вместе с тем, за внешнею, реальною, историческою картиной было скрыто здесь нечто более глубокое, внутреннее, таинственное и все-таки в высшей степени реальное - если не для настоящего, то для будущего реальное: в этой, по-видимому, столь безумной, фантастической и, однако, неизбежной мысли Наполеона о создании новой религии, о завершении всемирной культуры новым религиозным откровением, "Алкораном", с одной стороны, - в легенде русского народа о Наполеоне "Антихристе" - с другой, сказалась не только стихийная, но и культурная борьба Востока с Западом, "произошло столкновение двух величайших идей из всех, какие когда-либо существовали на земле", по преимуществу - восточной, хотя и на Западе проявлявшейся идеи "всемирного единения во Христе" или только в том, что доныне людям открылось в первом явлении Христа, Богочеловеке - с идеей, по преимуществу западной, хотя опять-таки и на Востоке проявлявшейся, - идеей всемирного единения в Кесаре, в Человекобоге, в том, что доныне людям открывалось как начало, противоположное Христу, и последний неожиданный смысл его, может быть! откроется только во втором явлении Христа.
   Да, великая задача предстояла Л. Толстому в "Войне и мире", достойная такого художника, как он, - можно сказать даже, что в современной русской литературе не было большей задачи.
   Как же он исполнил ее? И прежде всего, как исполнил одну из ее половин? Каково у него одного из двух главных действующих лиц этой трагедии - Наполеон?
   "Быстро отворились две половинки двери, все затихло, и из кабинета зазвучали другие твердые, решительные шаги: это был Наполеон. Он только что окончил свой туалет для верховой езды. Он был в синем мундире, раскрытом над белым жилетом, спускавшимся на круглый живот, в белых лосинах, обтягивавших жирные ляжки коротких ног, и в ботфортах. Короткие волосы его очевидно только что были причесаны, но одна прядь волос спускалась книзу над серединой широкого лба. Белая, пухлая шея его резко выступала из-за черного воротника мундира: от него пахло одеколоном. На моложавом, полном лице его с выступающим подбородком было выражение милостивого и величественного императорского приветствия. - Он вошел, быстро подрагивая на каждом шагу и откинув несколько назад голову. Вся его потолстевшая короткая фигура с широкими толстыми плечами и невольно выставленным вперед животом и грудью имела тот представительный, осанистый вид, который имеют в холе живущие сорокалетние люди".
   В сущности, это явление Наполеона - первое, хотя только в предпоследней части "Войны и мира": раньше мелькал он в тумане исторической дали, в пороховом дыму сражений, как "маленький человек с белыми руками". Зато здесь, как и всегда в подобных случаях у Л. Толстого, мы видим, с поразительною ясностью, с необыкновенным, даже как будто несколько пресыщающим обилием чувственных подробностей, внешний облик, главным образом, тело, именно живое тело, но не живое лицо Наполеона - а если и лицо, то как часть, как продолжение, а не одухотворяющее завершение тела, не выражение личности. Внешнему, так сказать, анатомическому строению тела - "выступающий круглый живот, короткие ноги, жирные ляжки, широкие толстые плечи" - соответствует и внешнее анатомическое строение лица - выступающий подбородок, широкий лоб - и очень искусная черточка, которая закрепляет связь этого образа с исторически-приглядевшимся портретом Наполеона - отдельная "прядь волос", которая спускается "по середине лба". Да, все внешнее наглядно, ясно, точно, но вместо внутреннего выражения - только опять-таки внешнее, условное, застывшее "императорское приветствие".
   Не довольствуясь тем, что показал нам тело Наполеона в одежде, Л. Толстой раздевает и показывает его голым. Утром, накануне Бородина, когда император оканчивает свой туалет, и один из двух камердинеров растирает его щеткою, а другой брызгает одеколоном, мы видим опять "выхоленное тело императора", "толстую спину", "обросшую жирную грудь", "жирные плечи", как будто каждую выпуклость мускулов и мышц этого голого тела, словно опять-таки в превосходнейших анатомических рисунках.
   Далее, как всегда у Л.Толстого, черточка прибавляется к черточке, подробность к подробности, соединяясь в единый живой, животный образ. Уже и здесь нам чувствуется какое-то особое, хотя еще едва уловимое, направление, наклонение этих подробностей. Мы еще не знаем, но угадываем, что они ведут куда-то. Не намекает ли, например, "постоянный запах одеколона" на неизменную, даже во всех трагических случайностях войны, заботливость императора о своем "выхоленном теле"? "Кавалерийский глаз Ростова" заметил, что Наполеон "дурно и не твердо сидит на лошади". Недостаток в верховой езде, общая ленивость и неподвижная грузность тела, склонность к ожирению сорокалетнего человека, желтый цвет опухшего лица не напоминают ли о сидячей, нездоровой, телесно-праздной, исключительно умственной жизни, так же, как знаменитое "дрожание левой икры", по поводу которого Наполеон говорил впоследствии: "Дрожание моей левой икры есть великий признак!" - о несдержанности, неспособности владеть собою, своими чувствами, даже своими нервами и, вместе с тем, о привычке, свойственной избалованным людям, видеть в слабостях своих силу? Недаром так пристально следит художник и за "маленькой, красивой, белой ручкой", в которой Бонапарте держит судьбы мира и который посылает на смерть сотни тысяч людей, как "мясо для пушек". Особое значение имеет и насморк Наполеона. "На этих людях не тело, а бронза", - говорит Раскольников о Наполеоне. Но мы уже видели голое тело героя, такое же тело, как у всех людей, такое же "человеческое мясо", которое только у других считает он "мясом для пушек". И вот опять этот, в самую торжественную минуту жизни его, накануне Бородина, "от вечерней сырости усилившийся насморк", эта крошечная реалистическая подробность о том, как "посланник Провидения", "наследник древних Кесарей", "сверхчеловек" "громко сморкается", - не напоминает ли, что и на "этих людях" все-таки не "бронза", а тело, "тело смерти", для которого достаточно насморка, чтобы почувствовать в себе "человеческое, слишком человеческое"?
   Но как для нас ни ясен и ни жив, по крайней мере, животно жив этот внешний образ, он пока еще не связан с внутренним - не прозрачен. Мы видим только движения тела: в лице еще нет движения, нет выражения; как будто изваянное, "не шевелится оно ни одним мускулом", мы узнаем об одном лишь изменении лица Наполеона от Аустерлица до Бородина: сначала оно "худое, бледное", потом "опухшее, желтое": вот все, что с ним произошло в течение этой потрясающей всемирно-исторической трагедии. И здесь опять-таки маленькая, едва уловимая, но в высшей степени знаменательная черточка: при описании наружности других действующих лиц никогда не забывает Л. Толстой показать нам глаза их, выражение глаз; великий художник тела слишком хорошо знает, что именно в выражении глаз сосредоточена вся высшая животность и духовность тела: светом глаз освещается оно и только от этого света становится прозрачным. Как живы и памятны для нас "твердый" взор князя Андрея и Вронского, "кроткие лучистые глаза" княжны Марьи, тусклые рыбьи глаза Каренина, необыкновенно блестящие, полные "избытком чего-то", глаза Анны; лицо и тело Позднышева в "Крейцеровой Сонате" почти совсем не различаемы в темноте вагона: он весь -"один взор лихорадочно-горящих глаз". Но вот о глазах Наполеона как будто и забыл Л. Толстой. На всем протяжении "Войны и мира" упоминается лишь раз, и то мимоходом, с равнодушием, о том, что у Наполеона "большие глаза": он взглянул в лица Балашова "своими большими глазами". Но не только о выражении - даже о цвете этих "больших глаз" мы так ничего и не узнаем, так и не видим этого, по словам Пушкина, "чудного взора", который -
  
   ...живой, неуловимый,
   То вдаль затерянный, то вдруг неотразимый,
   Как боевой перун, как молния, сверкал28.
  
   Не странно ли, в самом деле? Художник как будто нарочно не смотрит в глаза своему герою, как будто избегает взора его. На теле этом, столь живом, столь совершенно изваянном, лицо так и остается недоконченным - безглазым, безвзорным, как лица мраморных статуй со слепыми белыми зрачками.
   Два раза в первых частях романа внешний облик Наполеона несколько оживляется внутреннею жизнью: первый раз во время Аустерлицкого сражения; и тут, впрочем, лицо и глаза неподвижны: "Лицо его не шевелилось ни одним мускулом; блестящие глаза были неподвижно устремлены на одно место. На холодном лице его был тот особый оттенок самоуверенного, заслуженного счастья, который бывает на лице влюбленного и счастливого мальчика". Второй раз - во время свидания Бонапарта с императором Александром I в Тильзите. Николая Ростова, "как неожиданность, поразило то, что Александр держал себя как равный с Бонапарте и что Бонапарте совершенно свободно, будто эта близость с государем естественна и привычна ему, как равный, обращался с русским царем". "Малый ростом, Бонапарте снизу, прямо глядел Александру в глаза". Александр "приятно улыбается". На лице Наполеона "неприятно-притворная улыбка". "Он отчеканивает каждый слог, с возмутительным для Ростова спокойствием и уверенностью". Но, может быть, это - впечатление не самого Л. Толстого, а только Николая Ростова, человека не умного, не тонкого и к тому же слепо влюбленного в своего государя?
   Как бы то ни было, для нас остается все еще загадкою "маленький человек с белыми руками": что значит эта совершенная неподвижность его в самом средоточии всемирно-исторического водоворота и столкновения разрушительных сил, которые, в конце концов, мы это слишком чувствуем, от него идут и к нему возвращаются?
   Именно эта не живая, но ведь и не мертвая же неподвижность, это "холодное", точно каменное, лицо, которое "не шевелится ни одним мускулом", с глазами без выражения, без взора, устремленными вдаль, "на одно место", с глазами статуи - мало-помалу становится волнующими, грозными. Мы следим за ними с тревогою и ждем, не вспыхнет ли искра жизни в этих глазах, не заглянут ли они нам прямо в глаза своим "чудным взором", "неотразимым", "сверкающим, как молния".
   И вот, наконец, внутренний образ Наполеона впервые открывается перед нами - в третьей части "Войны и мира", в сцене с Балашовым.
   Наполеон ""кивнул головою", отвечая на низкий и почтительный поклон Балашова, и, подойдя к нему, тотчас же стал говорить, как человек, дорожащий всякою минутою своего времени и не снисходящий до того, чтобы приготавливать свои речи, а уверенный в том, что он всегда скажет хорошо что нужно сказать. - "Здравствуйте, генерал! - сказал он. - Я получил письмо императора Александра, которое вы доставили, и очень рад вас видеть". Он взглянул в лицо Балашова своими большими глазами и тотчас же стал смотреть мимо него. - Очевидно было, что его не интересовала нисколько личность Балашова. Видно было, что только то, что происходило в его {Подчеркнуто Л. Толстым. - Прим. автора.} душе, имело интерес для него. Все, что было вне его, не имело для него значения, потому что все в мире, как ему казалось, зависело только от его воли {Подчеркнуто здесь и дальше мною. - Прим. автора.}". Когда Балашов упомянул о неизменном со стороны русского императора условии мира - отступлении французских войск за Неман, - "лицо Наполеона дрогнуло - (наконец-то дрогнуло!) - левая икра ноги начала мерно дрожать". Он стал возвышать голос, и дрожание икры "тем более усиливалось, чем более Наполеон возвышал голос". "И чем больше он говорил, тем менее он был в состоянии управлять своею речью. Вся цель его речи теперь уже очевидно была в том, чтобы только возвысить себя и оскорбить Александра, то есть именно сделать то самое, чего он менее всего хотел при начале свидания". Балашов пытается ответить. "Но Наполеон не дал ему говорить. Ему, видно, нужно было говорить одному самому, и он продолжал говорить с тем красноречием и невоздержанием раздраженности, к которому так склонны балованные люди". Он говорил, "едва успевая словами поспевать за беспрестанно возникающими соображениями, показывающими ему его правоту и силу (что в его понятии было одно и то же)". Балашов с трудом следит за этим "фейерверком слов". Наполеон дает честное слово, что у него 530 тысяч человек по сю сторону Вислы, "забывая, что его честное слово никак не могло иметь значения". "Наполеон находился в том состоянии раздражения, в котором нужно говорить, говорить и говорить только для того, чтобы самому себе доказать свою справедливость. Балашову становилось тяжело; он, как посол, боялся уронить свое достоинство и чувствовал необходимость возражать; но, как человек, он сжимался нравственно перед забытьём беспричинного гнева, в котором находился Наполеон. Он знал, что все слова, сказанные теперь Наполеоном, не имеют значения, что он сам, когда опомнится, устыдится их". "Видно было, что уже давно для Наполеона в его убеждении не существовало возможности ошибок и что в его понятии все то, что он делал, было хорошо не потому, что оно сходилось с представлением того, что хорошо и дурно, но только потому, что он делал это".
   Наполеон - из беседы его с Балашовым это ясно прежде всего - не умен; он ведет себя, как человек, не имеющий понятия об искусстве политики, самообладании, скромности, лжи и об еще высшем искусстве обходиться без политики, быть правдивым, быть искренним, предаваться всем порывам чувств, но, конечно, лишь тогда и поскольку это выгодно. Не потому Наполеон здесь кажется неумным, что предается до самозабвения "беспричинному гневу" - иногда страсть в политике бывает полезнее, чем бесстрастие, - а потому, что гнев его бесцелен, что он ослабляет его, делает не страшным, а почти смешным, жалким в глазах Балашова - следовательно, и в глазах императора Александра.
   Далее, во время и после обеда, за кофеем, Наполеон обнаруживает отсутствие уже не только высших, но и самых низших умственных способностей, отсутствие первобытного инстинкта животной хитрости, свойственного даже в большей мере глупым, нежели умным людям, и порождаемого в них чувством самосохранения, которое, с точки зрения самого Л. Толстого, именно у Наполеона, при его опасном положении и безмерном себялюбии, должно быть в высшей степени развито. С беспомощною откровенностью, с простосердечною болтливостью, обнажает он перед послом русского императора все свои слабости, так сказать, выдает ему себя с головой. Убежденный, что "Балашов после его обеда сделался его другом и обожателем", он говорит ему вещи, оскорбительные для русского государя и России, "не сомневаясь в том", что слова его "не могут не быть приятными его собеседнику, так как они доказывают превосходство его, Наполеона, над Александром". - "Балашов наклонил голову, видом своим показывая, что он желал бы откланяться, и слушает только потому, что он не может не слушать того, что ему говорят. Наполеон не замечал этого выражения; он обращался к Балашову не как к послу своего врага, а как к человеку, который теперь вполне предан ему и должен радоваться унижению своего бывшего господина". - "Ну-с, что же вы ничего не говорите, обожатель и придворный императора Александра? - сказал он, как будто смешно было быть в его присутствии чьим-нибудь придворным и обожателем, кроме его, Наполеона".
   В сущности этот образ неумного, даже прямо глупого Наполеона так и остается неизменным до конца романа. В четвертой части, уже после Бородинского сражения, в самую роковую, решающую минуту своей жизни перед отступлением, когда он принужден просить мира, - "с своею уверенностью в том, что не то хорошо, что хорошо, а то, что ему пришло в голову, написал он Кутузову слова, первые пришедшие ему в голову и не имеющие никакого смысла", не имеющие даже, по мнению Л. Толстого, никакой политической цели. И надо помнить, что за этою глупостью ровно ничего не скрывается - никакой ослепляющей страсти, никакой глубины зла: он просто и, так сказать, первобытно глуп. О величайшей культурной идее, из которой, по выражению Достоевского, "составилась цивилизация европейского человечества, для которой одной оно и живет", - об идее "всемирного единения" тут уж, конечно, не может быть речи. Ведь Л. Толстой отказывает Наполеону даже в том, в чем Великий Инквизитор Достоевского не отказывает Тимуру и Чингисхану. Самая возможность вопроса о Наполеоне, как о возобновителе того здания, о котором Ницше говорит, что никогда ни прежде, ни после "не строили люди в подобных размерах sub specie aetemi"29, - ни одним словом не упоминается в "Войне и мире". Ни одной черты трагической, возбуждающей жалость или ужас, - в судьбе, в личности Толстовского Наполеона: весь он - маленький, плоский, пошлый, комический или должен бы, по замыслу художника, быть комическим. Ходульная напыщенность или приторная, во вкусе бульварных французских мелодрам, чувствительность - вместо чувства. Перед вступлением в Москву мечтает он о том, как облагодетельствует этого город. Тот тон великодушия, в котором он намерен был действовать в Москве, увлек его самого". Между прочим, узнав, что в Москве много богоугодных заведений, "в воображении своем решил он, что все эти заведения будут осыпаны его милостями. Он думал, что как в Африке надо было сидеть в бурнусе в мечети, так в Москве надо было быть милостивым, как цари. И чтобы окончательно тронуть сердца русских, он, как и каждый француз (Л. Толстой забывает, что Наполеон, в самой тайной, бессознательной глубине существа своего, вовсе не современный француз, а корсиканец, то есть итальянец XV-XVI века), - как и каждый француз, не могущий себе вообразить ничего чувствительного без воспоминания o ma chère, ma tendre, ma pauvre mère {О ma chère, ma tendre, ma pauvre mère (фр.) - О! Моя дорогая, моя нежная, моя несчастная мать.}, он решил, что на всех этих заведениях он велит написать большими буквами: ""Учреждение, посвященное моей милой матери". - Нет, просто: "Дом моей матери", решил он сам с собою".
   Несложность и грубость Наполеона таковы, что проницательности пьяного казака Лаврушки хватает на то, чтобы оценить и разгадать его до конца. "Лаврушка, напившись пьяным и оставивший барина без обеда, был высечен накануне и отправлен в деревню за курами, где он увлекся мародерством и был взят в плен французами. Лаврушка был один из тех грубых, наглых лакеев, видавших всякие виды, которые считают долгом все делать с подлостью и хитростью, которые готовы сослужить всякую службу своему барину и которые хитро угадывают барские дурные мысли, в особенности тщеславие и мелочность. - Попав в общество Наполеона, которого личность он очень хорошо и легко признал, Лаврушка нисколько не смутился и только старался от всей души заслужить новым господам. - Он очень хорошо знал, что это сам Наполеон, и присутствие Наполеона не могло смутить его больше, чем присутствие Ростова или вахмистра с розгами, потому что ничего не моего лишить ни вахмистр, ни Наполеон". Лакейской душе Лаврушки оказывается вполне по плечу не менее лакейская душа Наполеона: рыбак рыбака чует издалека. Бессознательный русский нигилист Лаврушка чувствует даже, благодаря своей внутренней свободе и презрению к людям, некоторое нравственное и умственное превосходство над Наполеоном: в разговоре с ним о войне и политике он вышучивает, водит за нос и, прикидываясь дураком, дурачит того, кем все европейские умники одурачены.
   Суждение о Наполеоне лакея Лаврушки и барина Николая Ростова совпадает с окончательным приговором самого Л. Толстого в приложенных к роману "Статьях о кампании 12-го года", где художник подводит итоги всемирно-историческим и философским взглядам, которыми, будто бы, руководствовался при создании "Войны и мира": "Все действия его (Наполеона), - говорит Л. Толстой, -очевидно жалки и гадки". - Он совершает только "счастливые преступления". - "Нет поступка, нет злодеяния или мелочного обмана, который бы он совершил, и который тотчас же в устах его окружающих не отразился бы в сфере великого деяния". - У него "блестящая и самоуверенная ограниченность". - "Ребяческая дерзость и самоуверенность приобретают ему великую славу". - У него "глупость и подлость, не имеющие примеров" - "последняя степень подлости, которой учится стыдиться всякий ребенок". - Он - "разбойник вне закона".
   Так вот, что скрывалось за этою волнующею, грозною неподвижностью "маленького человека с белыми руками", с "глазами, устремленными вдаль" -совершенная подлость, совершенная глупость.
   Нет ли, однако, противоречия в соединении этих двух признаков, которыми Л. Толстой не только в объяснительной статье, но отчасти и в самом романе определяет личность Наполеона? Казалось бы, одно из двух: или совершенная глупость, или совершенная подлость. В самом деле, не предполагает ли известная степень злой воли - известной степени ума, по крайней мере, сообразительности ловкости, той животной хитрости, которою обладает, например, и такой негодяй, как Лаврушка? И наоборот, известная степень глупости не предполагает ли своего рода невменяемости? Если Наполеон глуп настолько, что правой руки не умеет отличить от левой, как и представляется Л. Толстому, то может ли быть речь о каких-либо "злодеяниях"?
   Но в том-то и дело, что Л. Толстой, в сущности, вовсе не определяет, не разлагает личности Наполеона, а только уничтожает ее: совершенная "подлость" - молот, совершенная "глупость" - наковальня; и личность Наполеона расплющивается между этим молотом и наковальнею. "Это уже не литература, а исправительное наказание! - тут нарочно собраны все черты для антигероя", - восклицает одно из действующих лиц Достоевского. Да, именно нарочно, искусственно собраны в этом Наполеоне все черты "антигероя". Л. Толстой не исследует, не изображает, а просто раздевает и по голому телу, которое оказывается вовсе не "бронзою", по живому человеческому телу, "человеческому мясу", подвергает "исправительному наказанию" этого "полубога": "смотрите, чему вы верили! Вот он!" и, в конце концов, остается от Наполеона не маленький, но все-таки возможный, реальный человек, не гадкое и жалкое, но все-таки живое лицо, а пустота, ничто, какое-то серое, мутное, расплывающееся пятно: Л. Толстой раздавил Наполеона, как насекомое, так что от него - "только мокренько".
   Является, однако, вопрос: каким же образом такой идиотик, такой крошечный, даже как бы несуществующий, мерзавец достиг почти сказочной власти? Или вся история Наполеона - только игра диких случайностей?
   "Нет, отвечает Л. Толстой, смысл этого глубже и таинственнее: не случайность, а невидимая рука водила" Наполеоном. "Распорядитель", окончив драму и раздев актера (не точно ли так же, как сам Л. Толстой, исполняющий роль "Невидимой Руки" в своем романе, "раздевает" Наполеона?), - показал его нам:
   "- Смотрите чему вы верили! Вот он! Видите ли вы теперь, что не он, а Я двигал вас?"
   Что это значит? Самая ли это пламенная молитва или самое холодное кощунство?
   Бог заставляет людей, как бездушных кукол, плясать и кривляться, совершать злодейства, избивать друг друга, проливать реки крови только для того, чтобы в конце представления раздеть главного актера, главного шута Своего, вознесенного Им на степень божеского величия, и показать людям, злорадствуя: не он, а Я двигал вас, то есть - не он, а Я обманывал, водил за нос, дурачил вас. Смотрите, чему вы верили! - Но ведь ежели это так, ежели нет никакого порядка, никакой связи причины и действия, ничего разумного, естественного и необходимого в явлениях истории; ежели каждую минуту может вмешаться в нее "невидимая рука" "устроителя драмы" - Бога из машины30 и сделать, чтобы дважды два было пять, все ниспровергнуть, все повернуть вверх дном в законах, управляющих явлениями, законах, Им же самим установленных, - то какое может быть созерцание истинного, созерцание прекрасного, какая может быть история, какая наука, какое искусство? Тогда весь мир - не вечная ли насмешка Бога над людьми, "пустая и глупая шутка", "бесовский хаос", "дьяволов водевиль", ибо не дьявол ли скорее, чем Бог, - "распорядитель" такой "драмы"? Не дьявол ли корчит свои рожи из-за кулис этого кукольного театра? И подобный первобытный фетишизм, дикое обоготворение диких случайностей - воплощенного произвола и бессмыслицы выдает художник за последний вывод свой собственной и всей человеческой мудрости!
   Полно, верить ли ему? Не есть ли этот вывод только дурно скрытое признание совершенной беспомощности, отчаяния собственного ума своего перед всемирно-историческими явлениями? Действительно ли уничтожил он, раздавил Наполеона?
   Ведь если бы речь шла о каком-нибудь полусказочном лице, скрытом за далью тысячелетий, в роде Фалариса, сжигавшего людей живьем31, или царя Навуходоносора, ходившего на четвереньках32, - художник, толкуя легенду по-своему, мог бы сохранить в глазах читателя положение бесстрастного изобразителя. Но личность Наполеона слишком близкая, определима и, несмотря на свою загадочность, которая происходит от размеров, превышающих естественные человеческие размеры, слишком доступна нашему исследованию: мы имеем о ней точные и неопровержимые свидетельства истории.
   Хотя бы вопрос о "глупости" Наполеона.
   "Нам пришлось бы вернуться к Юлию Цезарю, если бы желали мы в истории отыскать ум, равный уму Наполеона", - замечает И. Тэн, которого, как мы сейчас увидим, трудно заподозрить в пристрастии или даже в излишней снисходительности к Наполеону. - "Ум его своим проникновением и полнотою превосходит все в этом отношении нам известное, даже вероятно". - "Что в особенности отличает его, приводит исследователь слова одного из очевидцев и современников, это - сила и постоянство внимания. Он может проводить по 18 часов кряду за работой над одним и тем же или над различными предметами. Я никогда не замечал усталости или беспомощности ума его в самом сильном, физическом утомлении, изнурении тела, даже в страсти"33. Изумительна "гибкость ума его, - свидетельствует другой современник, - которая позволяет ему мгновенно перемещать с одного предмета на другой все свои способности, все свои силы и сосредоточивать их на том, что в данную минуту требует его внимания - все равно, мошка это или слон, отдельный человек или целая армия. Пока он чем-нибудь занят, все остальное для него как будто не существует: это своего рода охота, от которой ничто не может его отвлечь" (De Pradt)34. - "Я работаю всегда, - говорит сам Наполеон в воспоминаниях Рёдерера, - работаю за обедом, в театре. Ночью просыпаюсь, чтобы работать"35. - "Его сотрудники изнемогают и падают под бременем, которое он взваливает на них и которое сам несет, как будто не чувствуя тяжести". - "Нередко в Сен-Клу задерживает он членов государственного совета от десяти часов утра до пяти вечера перерывом на четверть часа, и в конце заседания не кажется более усталым, чем в начале". - "Во время ночных собраний некоторые члены едва держатся на стульях; военный министр засыпает; Наполеон будит их, встряхивает и понукает. Он не удостаивает замечать их усталости и говорит им о трудах целого дня своего, как о забаве, которая едва успела занять его ум. Случается, что министры, отпущенные им, вернувшись домой, находят с десяток писем от него, требующих немедленного ответа, на который едва хватает работы целой ночи". - "Количество сведений, который ум Наполеона вмещает и сохраняет, количество мыслей, которые ум его производит и вырабатывает, кажется, превосходит все меры человеческих способностей,
   - заключает Тэн; - и этот мозг, ненасытимый, неисчерпаемый, не ослабевающий, действует, таким образом, в продолжение тридцати лет без перерыва".
   "Он взглянул в лицо Балашова, - говорит Л. Толстой, - и тотчас же стал смотреть мимо него. Очевидно было, что его нисколько не интересовала личность Балашова. Видно было, что только то, что происходило в его душе, имело интерес для него. Все, что было вне его, не имело для него значения". - "К расчету количеств и возможностей физических, - говорит Тэн, - присоединял он расчет количеств и возможностей нравственных; он был великим психологом в той же мере, как великим стратегом. Никто не превзошел его в искусстве угадывать состояния одной души или множества душ, необходимые для известного действия, побуждения, постоянные или мгновенные, которые толкают или удерживают людей вообще или таких-то и таких-то людей в частности, пружины, на которые можно давить, род и степень давления, которое должно оказывать". Эта именно психологическая способность, этот дар сердцеведения, ясновидения душ человеческих для Тэна есть "центральная способность" в Наполеоне. - "Я всегда любил анализ, - признается однажды сам Наполеон, - и если бы когда-нибудь серьезно влюбился, то, конечно, разложил бы страсть мою по ниточке. Почему и как - такие полезные вопросы, что чем чаще задаешь их, тем лучше"36.
   Ум Наполеона - совершенно точный, ясный, по преимуществу - математический, "евклидовский" (недаром он сам себя сравнивает с Архимедом37), тот чисто арийский ум, которому последние четыре века европейской культуры обязаны своею славою - небывалым в истории человечества развитием опытных знаний. Этот самоучка, в сущности, почти "невежественный, потому что он очень мало читал и почти всегда с поспешностью" ("au fond il est ignorant, n'ayant que très peu lu, et toujours avec précipitation" - m-me de Rèmusafi*) питает по инстинкту неодолимое отвращение ко всему туманному, условному, не научному, ко всякой "идеологии", как он сам выражается39. И тем не менее, область отвлеченного, идеального так же доступна ему, как область реального, может быть, еще более. Никто, мы видели, в такой мере, как он, не был носителем высшего философского обобщения в политике, унаследованного современною Европою от imperium Romanum - идеи "всемирного единства". И здесь, не только по могуществу реального действия, но и по глубине отвлеченного созерцания, по "сверхчеловеческому величию замыслов" - la grandeur surhumaine de ses conception - Тэн ставит его наряду с такими людьми Возрождения, как Данте и Микеланджело40. А заподозрить Тэна в пристрастии, повторяю, невозможно: ведь в конце концов, произносит он приговор, хотя и не столь цинический, как приговор Л. Толстого, но, может быть, тем более беспощадный и даже почти сознательно несправедливый: Л. Толстой судит, не видя и не зная, или, по крайней мере, не желая видеть и знать, как будто нарочно закрывая глаза; Тэн видит и знает, как нельзя лучше, все, что вообще можно видеть и знать.
   "Таково, - заключает он свое исследование, - дело Наполеоновской политики, дело эгоизма, которому служит гений: в его общеевропейском здании, как и в здании французском, надо всем господствовавший эгоизм испортил постройку". К этому Тэн никаких оговорок не делает, не объясняет нам, что собственно разумеет он под словом "эгоизм", как будто для него совершенно ясно и просто это, на самом деле, одно из самых темных, сложных злоупотребляемых человеческих слов. С точки зрения какой собственно нравственности, "эгоизм" Наполеона оказывается в глазах исследователя таким первоначальным и несложным явлением?
   Во всяком случае, эта точка зрения - простодушно ли позитивной, "альтруистической" или простодушно "христианской" нравственности - находится в самом непримиримом противоречии с точкою зрения, на которой стоял Тэн в продолжение-всего своего исследования, и с которой уже, конечно, всего менее можно было предвидеть этот последний, столь бесповоротный, приговор.
   Вот, между прочим, какими знаменательными словами начинает он свою книгу: "Безмерный во всем, но еще блее странный, не только переступает он за все черты, но и выходит из всех рамок - non seulement il est hors ligne, mais il est hors cadre; своим темпераментом, своими инстинктами, своими способностями, своим воображением, своими страстями, своею нравственностью он кажется отлитым в особой форме, из другого металла, чем его сограждане и современники"41.
   Итак, по мнению Тэна, нравственность Наполеона есть нравственность человека, "отлитого в особой форме". Эта, как бы нечеловеческая, совесть Наполеона, невольно совершаемая им оценка или "переоценка" всех цен человеческих, будучи явлением "особого" порядка, казалось бы, и подлежит исследованию с особой точки зрения? Одно из двух: или положение Тэна об исключительности Наполеона не только как исторического, но и психологического, нравственного явления, и есть та особая точка зрения, став на которую, и производит он все свое дальнейшее исследование; или слова эти - только ровно ничего не значащая фраза, для которой само исследование служит риторическим развитием и распространением: в первом случае - вывод уничтожается посылкою, во втором - внутреннее ничтожество посылки обнаруживается выводом.
   Приводя слова одного из ожесточенных врагов Наполеона, m-me de Staël, Тэн, по-видимому, соглашается с этим отзывом, действительно глубоким: "Страх, внушаемый Наполеоном, - говорит m-me de Staël, - происходил от особенного действия личности его, которое испытывали все, кто к нему приближался. Я встречала в жизни моей людей, достойных уважения, встречала и людей презренных; но в том впечатлении, которое произвел на меня Бонапарте, не было ничего, напоминающего тех или других. Я скоро заметила, что личность его не могла быть определима словами, которые мы привыкли употреблять. Он не был ни добрым, ни злым, ни милосердным, ни жестоким в том смысле, как известные нам люди. Такое существо, не имеющее себе подобного, не могло, собственно, ни испытывать, ни внушать сочувствия; это был больше или меньше, чем человек: его наружность, его ум, его речи носили на себе печать какой-то чуждой породы. И страх мой не только не уменьшался, но тем более увеличивался, чем чаще я встречалась с ним. Я смутно чувствовала, что никакое движение сердца не может на него действовать. Он смотрит на человеческое существо, как на обстоятельство, или на вещь, но не как на себе подобного. У него нет ни любви, ни ненависти к людям; он один - все для себя - il nya due lui pour lui - остальные существа лишь цифры. - Я чувствовала в душе его как бы холодное и острое лезвие, которое в одно и то же время и леденило и резало: я чувствовала в уме его глубокую иронию, которой не могло избегнуть ничто великое и прекрасное, ни даже собственная слава его, потому что он презирал народ, в котором заискивал. Все для него было только средством или целью; ничего непроизвольного ни в добре, ни во зле - никакого закона, никакого отвлеченного нравственного правила"42.
   Неотразимое впечатление "страха" производил Наполеон не только на людях внимательных, вдумчивых, которые приглядывались к нему, но и на самых легкомысленных, поверхностных, которые проходили мимо него. Так, в Аль-берга, генерал Ожеро, грубый и наглый, предубежденный против маленького выскочки Бонапарте, этого "уличного генерала", которого только что прислали им из Парижа, готовится встретить его дерзостью, но, когда тот появляется, Ожеро немеет, и, лишь выйдя от него и опомнившись, разражается бранью и в то же время признается Массэна, что "этот сукин сын, маленький генерал, напугал его"43; он не может объяснить себе того чувства, которым он был раздавлен "при первом взгляде" на Бонапарте - l'ascendant dont il s est senti écrase au premier coup d' oeil44. - "Это больше, чем человек", - говорили Бёньо, администраторы Дюссельдорфа. - "Да, - возразил Бёньо - это - дьявол"45. И даже в его отсутствии продолжается это "магическое действие", этот "страх".
   Как неумного Ожеро, как простодушных администраторов Дюссельдорфа, так и самого трезвого, уравновешенного из современных людей - Гете, во время их свидания в Эрфурте 2 октября 1808 года, поразила личность Наполеона: Гете сразу в ней почувствовал нечто как бы сверхъестественное или, по его собственному выражению, "демоническое". - "Er hatte kein grösseres Erlebniss, als jenes ens pealissimum, genannt Napoleon"46. - "Во всей жизни Гете не было большего события, чем это реальнейшее существо, называемое Наполеон", - замечает по этому поводу Ницше (Götzen-Dämmerung. 1899)47.
   В так называемом "эгоизме", обыкновенном человеческом себялюбии, самолюбие, самоутверждение, самовозвеличение - инстинкт более поздний, производный, - ограничиваясь более первобытными и могущественными инстинктами самосохранения, никогда не переступает за известные пределы: вот почему обыкновенный эгоизм чаще приводит людей не к великой трагической гибели, а к благоразумной и благополучной серединной пошлости. Вместе с тем по самой природе своей эгоизм - скрытен, ибо тот же инстинкт самосохранения учит и скрываться под маскою самоотречения, самопожертвования - любви к другим. И чем он сильнее, тем искуснее умеет пользоваться этою маскою не только перед другими, но и перед самим собою. Никогда не называет он себя по имени, никогда не забывает, достигая "последней степени подлости", что этой подлости "учится стыдиться всякий ребенок".
   В эгоизме Наполеона или в том, что кажется у него "эгоизмом", прежде всего поражает изумительная откровенность, бесстыдная, или только нестыдящаяся нагота.
   Непроизвольно (в этом именно и заключается та непроизвольность в существе Наполеона, которой в нем искала и не нашла m-me de Staël) он смотрит на себя, по выражению Меттерниха, "как на существо единственное в мире, созданное, чтобы властвовать"48. - "У меня, - признается однажды он сам Рёдереру, - нет честолюбия". И потом прибавляет с обычной ясностью самонаблюдения: "А ежели есть, то такое естественное, врожденное, связанное с моим существованием, что оно как бы кровь, которая течет в моих жилах, воздух, которым я дышу"49. -"Я имею право на все ваши жалобы возражать вечным Я", - ответил он однажды на заслуженные упреки одного близкого ему человека и затем прибавил: "Я не похож ни на кого; я не принимаю ничьих условий". - Je suis à part de tout le monde; je n'accepte les conditions de personne50. - На поле сражения, в минуту опасности обращается он к армии с неотразимым простодушием и уверенностью: "Солдаты! Мне нужна ваша жизнь, и вы должны мне пожертвовать ею". Наедине с самим собою, в минуту тихого раздумья и углубления в собственную совесть, решает он спокойно: "Я не такой человек, как все, и законы нравственности или общественных условий не могут для меня иметь значения". - Je ne suis pas un comme les autres, et les lois de morale ou de convenance ne peuvent être faites pour moi"51.
   Но всего удивительнее то, что этого себялюбия, странного, ни на что не похожего, как будто самому себе противоречащего, самому себя уничтожающего, не останавливают, повторяю, никакие инстинкты самосохранения - ни даже самый глубокий и цепкий из них - инстинкт продолжения рода, продолжения своего я, своей личности в будущем: для Наполеона как будто совсем нет будущего; один из государей, не заботится он о своих наследниках: "Замечательно, - говорит Меттерних, - что Наполеон, непрерывно, изменяя политические отношения всей Европы, до сей поры не сделал ни шага, чтобы обеспечить существование своих преемников". - "Мой брат, - говорил Иосиф Бонапарте в 1803 году, - хочет дабы люди до такой степени чувствовали потребность в нем, в его существовании, дабы оно было для них таким благодеянием, - чтобы того времени, когда его не будет, они и представить себе не могли без ужаса"52. Конец его - конец мира. И он постоянно чувствует в себе, в своем Я этот конец, этот вечный предел, эту последнюю высшую точку, за которой уже нет ничего: нет прошлого, нет будущего, есть только настоящее, только вечное мгновение, вечное Я, Я - одно для себя, "все для себя".
   Подобное себялюбие, может быть, страшно, чудовищно и безумно, но уж, во всяком случае, не благоразумно, не серединно, не пошло - не обыкновенный человеческий эгоизм. "Он создает из идеального, из невозможного", - признается сам умеренный и позитивный Тэн. - "В замыслах его великое становится безмерным, безмерное вырождается в безумное"53. - "Император сошел с ума, - шепнул однажды Дёкре на ухо Мармону, - окончательно сошел с ума: он отправит нас всех к черту, и окончится все это ужасающею катастрофою"54.

Другие авторы
  • Дмитриев Иван Иванович
  • Полевой Ксенофонт Алексеевич
  • Астальцева Елизавета Николаевна
  • Бутков Яков Петрович
  • Макаров И.
  • Вяземский Павел Петрович
  • Пругавин Александр Степанович
  • Игнатов Илья Николаевич
  • Екатерина Вторая
  • Коропчевский Дмитрий Андреевич
  • Другие произведения
  • Ауслендер Сергей Абрамович - Туфелька Нелидовой
  • Апухтин Алексей Николаевич - М. Отрадин. А. Н. Апухтин
  • Красов Василий Иванович - Красов В. И.: Биобиблиографическая справка
  • Веселовский Александр Николаевич - И.К. Горский. Об исторической поэтике Александра Веселовского
  • Шекспир Вильям - Сонеты
  • Бунин Иван Алексеевич - Заря всю ночь
  • Чичерин Борис Николаевич - Различные виды либерализма
  • Ричардсон Сэмюэл - Английские письма, или история кавалера Грандисона (Часть пятая)
  • Берг Николай Васильевич - Близко и далеко
  • Миклухо-Маклай Николай Николаевич - О путешествии по берегам Красного моря
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (29.11.2012)
    Просмотров: 659 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа