стоевского - насекомое, тарантул - никогда не будет нашим Богом. Признание такого Бога для нас уже не религия, а кощунство, мы говорим о нем, как Ипполит: "Это видение меня унизило; я не в силах подчиняться темной силе, принимающей вид тарантула". Скорее, чем подчиниться ей или признать ее, хотя бы даже только в ропоте, мы совсем уничтожим ее в сердце нашем, истребим этого Тарантула: надо уничтожить в человечестве идею о Боге, чтобы спасти человечество, повторяет Черт Ивану его же собственную главную мысль. "Для меня нет выше идеи, что Бога нет, - говорит Кирилов. - За меня человеческая история. Человек только и делал, что выдумывал Бога, чтобы жить, не убивая себя; в этом вся всемирная история до сих пор. Я один во всемирной истории не захотел первый раз выдумывать Бога". "Мы убили Бога", - говорит Ницше85. Какого Бога? Зверя? Да. Но как могли бы мы убить Отца, Который Сам вечно умирает за нас и воскресает в Сыне? Можно убить живого. Но как убить умершего, воскресшего? Во всяком случае, мы одно из двух: или сыны Божьи, или богоубийцы; для нас Бог есть Отец или совсем нет Бога. Но и на этом последнем выводе нам уже нельзя остановиться; мы должны идти до конца: "если нет Бога, то я Бог! - сознать, что нет Бога и не сознать в тот же раз, что сам Богом стал, есть нелепость, иначе непременно убьешь себя сам". Это говорит Кирилов у Достоевского, и почти дословно повторяет Ницше. Но тут уже начинается особое, никогда еще небывалое в мире, наше безумие, безумие Ницше, и, кажется, вместе с ним последнее, предсказанное в конце мира явление Зверя.
Вот этот-то путь, которого нельзя не пройти до конца, раз вступив на него, - путь от непризнания Бога-Отца к признанию Бога-Зверя, от признания Бога-Зверя к желанию истребить Его, к отрицанию вообще всякого Бога, самой "идеи о Боге", то есть к последнему безбожию, и, наконец, от безбожия к безумию, к самоотрицанию, к самоистреблению - весь этот страшный путь, всю эту неразрывную цепь мистических посылок и выводов проследил Достоевский в самом пророческом из всех созданных им образов - в Кирилове.
Идеи Кирилова о человекобоге есть один из тех поразительных случаев совпадения ДостоевскогЪ с Ницше, о которых я говорил и которым почти невозможно было бы верить, как чуду, если бы чудо не происходило на наших глазах. Мало того, что Кирилов предвосхищает главные идеи Ницше, - он высказывает их с такою сосредоточенною силою, с какой никогда не высказывал их сам Ницше. Первое, что тут невольно приходит в голову, это то, что Ницше заимствует у Достоевского. Но, повторяю, мы знаем наверное, что творец Антихриста в краеугольных мыслях своих совершенно независим. Итак, сколь это ни странно, мы принуждены допустить, что бывали случаи, когда Достоевский оказывался в самом полном смысле прозорливцем, и что именно в данном случае прозорливость его такова, что ничего подобного ей во всемирной литературе не встречается. Весь путь, по которому Ницше, "как беззаконная комета, стремится до утраты сил"86, в своем созерцании и в своем действии, в своей мудрости и в своем безумии, вся его неимоверная парабола, от первой своей точки до последней, с математической точностью предугадана, предрасчитана Достоевским в Кирилове. "Ничего нет тайного, что не сделалось бы явным. Вот Он сказал", - говорит Кирилов перед смертью, "с лихорадочным восторгом" указывая на образ Спасителя. "Тайное" Кирилова и сделалось "явным" в Ницше.
"- Он придет, и имя ему будет человекобог.
- Богочеловек?
- Человекобог - в этом разница".
Какая же, собственно, эта "разница", на которой, конечно, основано все антихристианство Кирилова?
"- Видали вы лист, с дерева лист?
- Видал.
- Я видел недавно желтый, немного зеленого, с краев подгнил. Ветром носило. Когда мне было десять лет, я зимой закрывал глаза нарочно и представлял лист зеленый, яркий, с жилками, и солнце блестит. Я открывал глаза и не верил, потому что очень хорошо, и опять закрывал".
Это - любовь Ивана Карамазова к "весенним клейким листочкам и голубому небу", "любовь прежде логики", "любовь чревом", это, по мнению Алеши, "одна половина" христианства, бессознательная. А вот и другая, сознательная:
"- Это что же, аллегория? - спрашивает Ставрогин Кирилова по поводу "зеленого листа".
- Н-нет... зачем? Я не аллегорию, я просто лист, один лист. Лист хорош, все хорошо.
- Все?
- Все. Человек несчастлив потому, что не знает, что он счастлив, только потому. Это все, все! Кто узнает, тотчас сейчас станет счастлив; сию минуту. Эта свекровь (хозяйка, у которой живет Кирилов) умрет, а девочка (дочь хозяйки) останется - все хорошо. Я вдруг открыл.
- А кто с голоду умрет, а кто обидится и обесчестит девочку - это хорошо?
- Хорошо. И кто размозжит голову за ребенка, и то хорошо; и кто не размозжит, и то хорошо. Если б они знали, что им хорошо, то им было бы хорошо, но пока они не знают, что им хорошо, то им будет нехорошо. Вот вся мысль, вся - больше никакой*. - Кто научит, что все хороши, тот мир закончит".
Мы уже это слышали где-то. "Так, как меня этому учит самая внутренняя сущность моей природы, все необходимое, созерцаемое с высоты и в смысле великого порядка (im Sinne einer grossen Oekonomie), есть вместе с тем полезное (в кириловском смысле "хорошее"). Должно не только терпеть, но и любить необходимое (man soll es nicht nur tragen, man soll es lieben). Amorfati - любовь к року - это самая внутренняя сущность моей природы (das ist meine innerste Natur)"87. Так говорит "последний ученик Диониса" или сам "распятый Дионис", благословляющий свои страдания, свое "распятие". "Все необходимо, все хорошо, я всему молюсь"; но ведь точно так же мог бы сказать, да и в самом деле говорит старец Зосима: ''Все хорошо и великолепно, - говорит он, - потому что все истина. Все создание и вся тварь, каждый листик устремляется к Слову, Богу славу поет". Тут совпадение старца Зосимы с Ницше-Кириловым даже до этого, как будто случайного, "зеленого листика", который внушает ему "открытие", что "все хорошо", - открытие Америки после Колумба, открытие христианства после Христа. До Христа было "терпение", была покорность, был ужас или ропот, но нигде никогда не было "любви к року": этот есть нечто чуждое, непонятное ни варвару, ни эллину, ни иудею, несоизмеримое ни с одной из дохристианских религий. Я должен любить рок, как Исаак, над которым Авраам занес жертвенный нож88, любить отца своего; вместо терпения - любовь; вместо рабского, робкого терпения - свободная, бесстрашная, сыновняя любовь. Но ведь это же и есть, хотя не названная, не сознанная, несомненная, однако "самая внутренняя сущность" (die innerste Natur) учения Христова: "Отче! Не Моя, а Твоя да будет воля". И высшая точка этой "любви к року", этой сыновности року: воля моя и воля рока одно, я и рок - одно, "Я и Отец - одно". Конечно, Тот, Кто это сказал, - уже понял, что "все хорошо", потому что все необходимо. Он пришел? Имя Ему Богочеловек? Нет, возражают Кирилов и Ницше. Он придет, имя Ему Человекобог - в этом разница. Какая же разница? Два треугольника - один основанием вверх, вершиною вниз, другой в обратном положении - конечно, не совпадают; но стоит перевернуть любой из них, и они совпадут, ибо разница была не во "внутренней сущности" треугольников, а только в их внешнем, случайном, временном - "историческом" положении. "Я есмь дверь и никто не может прийти к Отцу иначе, как через Меня"89. Этою-то дверью входят или пытаются войти и Кирилов и Ницше, потому что другой двери нет. Отрицая Христа, они утверждают Его так, как еще никогда никто не утверждал, по крайней мере, сознательно.
Но не только в этой первой исходной точке, в мистической посылке - в "любви к року", в призвании Отчей благости, начала мира: "все хорошо, все благо, потому что все божественно необходимо", - учение Кирилова и Ницше совпадает с учением Христа и в противоположной крайней точке, в мистическом выводе из этой посылки - в идее о конце мира: мир вместе с человеком "переменится физически", когда человек поймет, что все хорошо.
Кирилов, впрочем, идет дальше, чем Ницше, и в самой посылке; он уже почти сознает сверхчувственное, мистическое основание этой посылки, этого чувства "вечной гармонии": "Это чувство, - говорит он, - ясное и неоспоримое. Как будто вдруг ощущаете всю природу и вдруг говорите: да, это правда ("все хорошо, - говорит и старец Зосима, - потому что все истина"). Бог, когда мир создавал, то в конце каждого дня говорил: "Да, это правда, это хорошо". Это... это не умиление, а только так, радость. Вы не прощаете ничего, потому что прощать уже нечего. Вы не то что любите, о, тут выше любви!" Выше любви, потому что любовь есть только путь к соединению любящего с любимым. Сына с Отцом; а здесь уже весь путь пройден, соединение достигнуто: здесь я и то, что я люблю, то, что необходимо, - одно, "Я и Отец - одно". Мистическая посылка о начале мира, о "божественной необходимости" ("divina necessita" Леонардо да Винчи) дает неизбежный мистический вывод о конце мира, о божественной целесообразности. Мир в конце своем, в своей последней "осанне", должен оправдать Бога и повторить то, что Бог говорил, создавая мир: "Да, это правда, это хорошо". И здесь, в выводе, так же, как в посылке, Кирилов идет по тому же пути, но дальше, чем Ницше. Сверхчувственный опыт у него неразрывно связан с опытом чувственным, с очень определенным физическим ощущением, состоянием тела, предшествующим у Кирилова, так же как у Идиота, припадкам "священной болезни", эпилепсии. Чувство "вечной гармонии" длится, по наблюдению Кирилова, не более "пяти секунд". "Если более, то душа не выдержит, и должна исчезнуть. Человек в земном виде не может перенести. Надо перемениться физически или умереть. - В эти пять секунд я проживаю жизнь и за них отдам всю мою жизнь, потому что стоит. Чтобы выдержать десять секунд, надо перемениться физически". И постоянно и упорно возвращается он к этой одной из двух главных, последних своих религиозных мыслей. "В теперешнем своем физическом виде, сколько я думал, нельзя быть человеку без прежнего Бога никак, - говорит он перед самым самоубийством. - Бог есть боль страха смерти. Кто победит боль и страх, то сам станет Бог". Человек в своем теперешнем физическом виде, со страхом боли и смерти есть человек-зверь, раб Бога-Зверя. Новый, свободный человек, "Человекобог", Сын Божий будет обладать новою плотью, не страдающею, не умирающею, нетленною, "смертью смерть поправшею".
В своем самом первом чувственном зародыше идея о физической перемене человека у Кирилова, так же как у Ницше, связана с современными научными идеями о космическом развитии, о животной метаморфозе, о естественном подборе и превращении видов90. Для Ницше сверхчеловек отдален от человека большею физическою пропастью, чем обезьяна от человека. И для Кирилова история космического развития делится "на две части": "от гориллы до уничтожения Бога (то есть до конца животного вида "человек") и от уничтожения Бога до перемены земли и человека физически".
Ницше только смутно предчувствует; смутность эта - главная слабость его, а Кирилов опять-таки почти сознает, что в этой исключительно опытной, казалось бы научной, идее о возможности физической перемены человека есть нечто сверхопытное, сверхфизическое, "метафизическое" и даже мистическое.
"- Вы стали веровать в будущую вечную жизнь? - спрашивает его Ставрогин.
- Нет, не будущую венную, а в здешнюю венную. Есть минуты, вы доходите до минут, и время вдруг останавливается и будет вечно.
- В Апокалипсисе, - напоминает Ставрогин, - ангел клянется, что времени больше не будет.
- Знаю. Это онень там верно; отчетливо и точно. Когда весь человек счастья достигнет, то времени больше не будет, потому что не надо. Очень верная мысль.
- Куда же его спрячут?
- Никуда не спрячут. Время не предмет, а идея. Погаснет в уме".
Это согласно не только с Апокалипсисом, но и с Критикой чистого разума.
Человек переменится физически в конце мира, когда времени больше не будет, учит Кирилов. - Не все мы умрем, но все изменимся скоро, в мгновение ока при звуке последней трубы, - учит апостол91. Какая же, собственно, внутренняя мистическая "разница" между этими двумя учениями? Ницше называет себя "учителем вечного возвращения"92, "ich, der Lehrer der ewigen Widerkunft". Но никогда не доводил он до конца этой в высшей степени загадочной и таинственной идеи своей, конечно, связанной с другой его главной идеей о "новой твари", о новой плоти сверхчеловека. Кажется, и у Ницше именно тут, в идее Вечного Возвращения, Повторения ("все, что у вас, есть и у нас") заключен зародыш кириловской веры "не в будущую, а в здешнюю вечную жизнь". Кирилов только доводит эту еще смутную идею Ницше до конца, до ее неизбежного и уже совершенно ясного религиозного сознания.
"- Я думаю, - говорит Кирилов по поводу физической перемены человека, -я думаю, человек должен перестать родить. К чему дети, к чему развитие, коли цель достигнута? В Евангелии сказано, что в воскресении не будут родить, а будут, как ангелы Божий". Как бы испугался Ницше такого совпадения! Но в том-то и дело, что Кирилов смелее, правдивее Ницше. Кирилов доводит до конца главную религиозную мысль Ницше - и вот царство "сверхчеловека", предвещаемое Заратустрою, оказывается "здешнею вечною жизнью", то есть "грядущим Иерусалимом", царством Воскресшей Плоти, предсказанным в Апокалипсисе: "Мы будем царствовать на земле"93. Одному из двух равных треугольников дано обратное положение - и оба совпали.
Итак, в двух своих крайних точках, в первой - в идее о начале и божественной необходимости и в последней - в идее о конце мира, о божественной целесообразности, кажущееся антихристовым учение Кирилова и Ницше совпадает с учением Христовым; а ежели совпадают две точки двух прямых линий, то и сами линии должны совпасть: это - аксиома геометрии.
Когда Кирилов, играя с ребенком, кидает и ловит мяч, мы вдруг чувствуем, что и сам он такой же ребенок ("если не обратитесь и не станете, как дети, не можете войти в царствие небесное"94), такой же "идиот", "святой" и "юродивый" (если не во Христе, то, по крайней мере, в Антихристе), как и князь Мышкин.
"- Уж не вы ли и лампадку зажигаете?
- Старуха любит, чтобы лампадку, а ей сегодня некогда".
Полно, для одной ли старухи зажигает он лампадку? Не для себя ли также, хотя, конечно, и сам этого не подозревает? Недаром в последние минуты перед смертью, ссылаясь на одно из величайших слов Господних, с исступленным "лихорадочным восторгом", указывает своему "черту", своей "обезьяне", Петру Верховенскому, этот пророк Антихриста на образ Христа, перед которым опять горит лампада, зажженная рукою - одной ли рукою, не сердцем ли также, Кирилова: "Вот Он сказал". Верховенский, в качестве подлинного "черта", "совсем озлился".
"- В Него-то, стало быть, все еще веруете и лампадку зажгли; уж не "на всякий ли случай?
Тот промолчал".
"- Знаете что, по-моему, вы веруете, пожалуй, еще больше попа", - цинически решает черт".
"- В кого? В Него? - этот вопрос Кирилова так и остается без ответа, ибо все, что дальше говорит он о причинах своего неверия, не есть прямой, решающий ответ: он будто бы не верит во Христа, потому что Христос не воскрес: но ведь мы же видели, что неизбежный мистический вывод самого Кирилова о конце мира, о пришествии Человекобога, есть мысль о возможности, о необходимости "физической перемены человека" - "изменившейся" Плоти, нетленной, воскресшей Плоти. Итак, логическая ссылка на чувственный опыт, на познание естественных законов, которым должна была подчиниться плоть Распятого, вовсе не есть мистическое разрешение мистического вопроса. Действительно же мистический ответ на этот вопрос: в Кого, собственно, верует Кирилов? - дал помимо воли всей своей страшной религиозной судьбой "последний ученик распятого Диониса".
В том-то и дело, что оба они, и Кирилов, и Ницше, "сами не знают, чего ищут", Кого ищут, - верят и не сознают своей веры, или по косноязычному, по незаменимому выражению Кирилова: "когда они веруют, то не веруют, что веруют, когда не веруют, то не веруют, что не веруют". Этим-то именно недостатком религиозного сознания Кирилов и Ницше - родные братья Ивана Карамазова, Версилова, Ставрогина, Раскольникова, всех раздвоенных героев Достоевского, последние отпрыски этой великой семьи, на которых она угаснет.
На первый взгляд кажется, что у них обоих недостаток религиозного сознания вытекает из очень грубой и коренной ошибки в критике познания. "Бог необходим, - говорит Кирилов, - а потому должен быть. Но я знаю, что Его нет и не может быть. Неужели, - заключает он, - не ясно, что человеку с такими двумя мыслями нельзя оставаться в живых". Вот старая ошибка, невозможная после Канта, после "Критики чистого разума": одно из двух: надо или опровергнуть Канта, или принять его и, в таком случае, согласиться с ним, что область, доступная исследованию нашего разума, есть только область явлений, область чувственного опыта, происходящего во времени и в пространстве; Бог - вне явлений, вне пространства и времени, а следовательно, и вопрос о бытии или небытии Божием находится вне области, доступной исследованию разума. "Бог необходим" - это не разумная, не спытная, а мистическая посылка, неопровергаемая и недоказуемая разумом. Разум не утверждает и не отрицает бытия Божия; он только говорит: "я не знаю, есть ли Бог или нет Его". Это новое, неопровержимое, критическое "Я не знаю, есть ли Бог" - извращает Кирилов, а старое опровергнутое критикой познания, догматическое: я знаю, что Бога нет. И далее, -это утверждение "Бога нет" само становится новым Богом: отрицание веры само становится новою верою: "для меня нет выше идеи, - что Бога нет". Отсюда-то, от этой первой ошибки в критике познания, и начинается страшная цепь всех остальных его, уже не только критических, но и мистических ошибок, которые приводят его, наконец, к совершенному безумию: "если нет Бога, то я Бог".
Чем же все-таки объяснить эту первую, столь грубую ошибку? Недомыслием? Невежеством? Тем, что Кирилов - русский самоучка, вроде Левина, "бурлака-философа", который лезет в воду метафизики, не спросясь броду у "дошлых" немцев? Едва ли так. Кажется, у Кирилова не только мистическая, но и критическая сила ума огромная: с каким гениальным проникновением соглашает он пророчество Апокалипсиса о том, что "времени больше не будет" с одной из глубочайших идей Канта о субъективности времени: "Время не предмет, а идея, - погаснет в уме". Нет, первая ошибка Кирилова в критике познания зависит не от слабости ума его, а от какого-то особого качества всей его умственной силы.
Замечательно, что и Ницше впадает в ту же самую ошибку - в догматическое отрицание Бога. "Мы убили Бога", - говорит он. Чем убили? Разумом? Но прежде, чем убить Бога разумом, надо было убить "Критику чистого разума" - опровергнуть Канта. А Ницше, подобно Кирилову, не опровергает Канта и не соглашается с ним, а просто обходит его, отделывается от него ругательством: "Kant wurde Idiot" (Der Wille zur Macht {Kant wurde Idiot (нем.) - Кант сделался идиотом. Der Wille zur Macht (нем.) - "Воля к власти", работа Ф. Ницше (1889-1901).}, стр. 227, изд. 1899)95, т.е. философским оружием столь же слабым, как и то, которое обращали впоследствии против самого Ницше: "Nitzsche wurde Idiot" {Nitzsche wurde Idiot (нем.) - Ницше сделался идиотом.}. Но ведь здесь-то уж слишком очевидно, что ошибка Ницше в критике познания не от простого недомыслия, не от невежества. Ницше, как всякий немецкий философ, превосходно знал "своего Канта"; но не хотел его знать, потому что не мог ни опровергнуть, ни принять, не отрекшись от какой-то самой глубокой, неодолимой, "внутренней сущности" своей природы.
Критическая философия есть мысль, дошедшая до конца своего, до последнего предела, увидевшая, сознавшая этот конец и предел. Философия догматическая, все равно, утверждающая или отрицающая Бога, деизм или атеизм, есть мысль, до конца не доходящая, остановившаяся на "слишком благоразумной" середине, нечто, по существу своему, серединное, средне-высшее, половинчатое, не соединяющее, а только смешивающее веру с безверием, догматику с критикой. Атеизм и деизм - это полунаука, полурелигия, опошленная наука и религия. Недаром эти именно два философские веяния или поветрия, материалистическое и спиритуалистическое, философия бездушной плотскости и бесплотной духовности, сделались двумя господствующими настроениями XIX века, самого серединного, "средне-высшего", мещанского, буржуазного из всех веков, того, который и есть по преимуществу век "среднего сословия". Мало того, не оставаясь исключительно философскими, эти два настроения стремились постоянно сделаться религиозными, по крайней мере, заменяющими религию: например, у простодушных русских догматиков-материалистов 70-х годов, изуверских проповедников Бюхнера и Молешота, "мертвой лягушки вместо Бога"96, отчасти и в наше время, хотя уже бессознательно, у самых наивных из "марксистов" и у столь же простодушных русских догматиков-спиритуалистов, идеалистов, толстовцев, пашковцев, духоборов.
Вот в этом-то догматическом безбожии ("я знаю, что нет Бога", "мы убили Бога", - тоже своего рода "мертвая лягушка вместо Бога"), несмотря на всю их гениальную устремленность к будущему, бывший русский революционер и бывший немецкий "Frei-Geist", "libre esprit" {"Frei-Geist" (нем.) - "Свободный дух"; "libre esprit" (фр.) - свободный дух.}, поклонник деиста Вольтера и материалиста Гельвеция - Кирилов и Ницше - оба все-таки еще слишком дети своего века, и даже своего сословия, буржуазного, серединного века и "среднего сословия". Впрочем, эта сословно-историческая серединность, половинчатость, это не до конца в их сознании, в их критике, зависит от более глубокого "не до конца" в их бессознательном, религиозном существе, в их мистике.
"Я три года искал атрибут божества моего и нашел: атрибут божества моего Своеволие!"
Да, именно, "своеволие", а не свобода. Своеволие - это свобода не до конца, свобода взбунтовавшегося, дерзкого, но и в самой дерзости трусливого раба. Когда, не смея спорить с Кантом, Ницше только издевается над ним или когда ругает Христа ("der kleine Jude") {der kleine Jude (нем.) - маленький еврей.}97, не смея смотреть Ему прямо в глаза, это тоже не свобода, а только "своеволие", только бунт раба, не критика и не религия XX века, а все еще только догматика и революция XVIII.
Как свобода, так и любовь - не до конца.
Если бы для Кирилова действительно было "все хорошо" до конца, если бы он действительно не боялся ни боли, ни смерти, то ему бы незачем было и доказывать самоубийством, что он их не боится: он доказал бы это естественною жизнью, естественною смертью, как мудрец или как святой. Но в том-то и дело, что он сам еще не верит, что "все хорошо"; ему кажется иногда, что все совсем не хорошо, а прескверно, что весь мир "стоит на лжи" и есть "дьяволов водевиль". Он и сам не решил, убивает ли себя для того, чтобы понять, что все хорошо, или потому, что он уже слишком понял, что все нехорошо. Мало того: "все хорошо" - это еще не значит: "все свято". Он только хотел бы "всему молиться" и все любить - любить и рок. Но сама эта "любовь к року", amor fati y Ницше, так же, как у Кирилова, есть любовь не до конца, не святая любовь. Я не могу любить внешнее, мертвое, безличное - ни математическую формулу: дважды два четыре, ни механический закон тяготения; я могу любить только внутреннее, живое, родное, кровное - я могу любить только "Отца". Ежели я действительно полюбил необходимость последнею любовью, то необходимость уже перестает быть для меня необходимостью и становится свободою: "не Моя, а Твоя да будет воля". Если я полюбил "рок" последнею сыновнею любовью, то рок перестает для меня быть роком и становится живым, родным Богом-отцом: "Я л отец - одно". Любовь Сына к Отцу - это и есть самое высшее - Христос; "любовь к року", несознанная христианская любовь к языческому року; это - полу-Христос, полу-Дионис, - не самое высшее, а только средне-высшее, то есть все-таки серединное, половинчатое, и нашим и вашим; ни белое, ни черное, а только серое; ни горячее, ни холодное, а только теплое. И здесь и здесь опять - "бесчестная, потому что уж слишком благоразумная" мещанская "серединка-на-половинке", "несоленая соль", пронизывающая весь XIX век, - век Среднего Сословия, отвратительная, тепленькая, серенькая буржуазная слякоть.
Да и здесь, на этих высочайших крайних точках западноевропейской и русской культуры, в Кирилове и Ницше так же, как, может быть, отчасти в самом Достоевском и уж наверное, в Л. Толстом, все еще, и даже здесь-то именно, пожалуй, более, чем где-либо, господствует "дух времени", страшный демон середины, непроницаемой, нейтрализующей среды между двумя полюсами ("две нити вместе свиты"), наш демон, наполнивший собою мир, самый великий и самый гаденький золотушный бесенок с насморком, из неудавшихся, дух смешивающий и смеющийся, дух русского лакея Лаврушки и всемирного лакея Смердякова.
"Я начну и кончу и дверь отворю. И спасу. Своеволие! Это все, чем я могу в главном пункте показать непокорность и новую, страшную свободу мою. Ибо она очень страшна. Я убиваю себя: чтобы показать непокорность и новую, страшную свободу мою. Если нет Бога, то я - Бог. Верую, верую!"
Кажется, вот-вот Кирилов станет истинным пророком, великим Заратустрою; грянет "осанна", потрясающая небо и землю, вспыхнет молния, неимоверное видение Сверхчеловека.
Не тут-то было. "От великого до смешного только шаг": откуда ни возьмись, выскакивает маленький, гаденький бесенок, "внезапный демон иронии". Петр Верховенский подает перо и диктует Кирилову предсмертное письмо, в котором тот принимает на себя убийство нигилиста Шатова.
"Стой! - закричал Кирилов. - Я хочу сверху рожу с высунутым языком".
И он "почти заревел от восторга", "залился хохотом", придумав подпись:
"Gentilhomme-séminariste russe et eitoyen du monde civilisé" {Gentilhomme-séminariste russe et eitoyen du monde civilisé (фр.) - русский дворянин-семинарист и гражданин цивилизованного мира.}.
Мы знаем, чья это "рожа с высунутым языком", кто этот "всемирный гражданин": это - рожа серого, теплого, мягкого, бескостного, того, у кого хвост "длинный, гладкий, как у датской собаки"; этот всемирный гражданин - скептический лакей Смердяков и позитивный барин Чичиков, бессмертный "приживальщик", вечная "обезьяна" "дрянного барчонка" Ставрогина, Ивана Карамазова и христианского философа Левина и языческого философа Ницше. Это он "своевольничает" и кощунствует, смешивает и смеется - человекобожескую трагедию превращает в диаволов водевиль, лик Силы и Славы - в "рожу с высунутым языком".
Но ему и этого мало; он и на этом страшном, смешном не останавливается: страшное через смешное превращается в еще более страшное: как от одного прикосновения замерзающая вода вдруг становится льдом, так от одного мания беса пошлости, от одной ошибки "на волосок" в критике познания - вся мудрость вдруг делается сумасшествием.
Описание самоубийства Кирилова - это одно из тех созданий Достоевского, где он переступает за пределы искусства; это то, о чем нельзя писать, почти говорить нельзя: это цинично, жестоко, может быть, преступно, не только художественно, но и нравственно преступно. Это своего рода вивисекция, анатомическое рассечение живой души: заглядывая в эту зияющую рану, окровавленные внутренности человеческой души, мы с отвращением и с любопытством ужаса следим за их последними содроганиями.
Другого подобного изображения нет во всмерной литературе. Кто раз прочел это, тот уже никогда не забудет всех этих невыносимых подробностей: как, прислушиваясь к тишине соседней комнаты, куда ушел Кирилов с револьвером, Верховенский долго ждет; как, наконец, не выдержав, подходит к двери, приотворяет ее и как что-то заревело, бросилось к нему; изо всей силы прихлопнул он дверь и опять налег на нее, но уже все утихло - опять мертвая тишина; ему приходит мысль, что Кирилов хочет убить не себя, а его; опять бесконечное ожидание; и, снова не выдержав и собравшись с духом, приподняв и приготовив револьвер, Верховенский входит в комнату; сначала никого не видит, потом замечает Кирилова, который у шкафа, в углу, образованном стеной и шкафом, "стоит ужасно странно и неподвижно, вытянувшись, протянув руки по швам, приподняв голову и плотно прижавшись затылком к стене, в самом углу, казалось, желая весь стушеваться и спрятаться. И вдруг Верховенским овладело совершенное бешенство: он сорвался с места, закричал и, топая ногами, яростно бросился к страшному месту. Но, дойдя вплоть, он опять остановился, как вкопанный, еще более пораженный ужасом. Его, главное, поразило то, что фигура, несмотря на крик и на бешеный наскок его, даже не двинулась, не шевельнулась ни одним своим членом - точно окаменевшая или восковая. Бледность лица ее была неестественная, черные глаза совсем неподвижны и глядели в какую-то точку в пространстве. Петр Степанович провел свечой сверху вниз и опять вверх, освещая со всех точек и разглядывая это лицо. Он вдруг заметил, что Кирилов, хотя и смотрит куда-то перед собой, но искоса его видит и даже, может быть, наблюдает. Тут пришла ему мысль поднести огонь прямо к лицу "этого мерзавца", поджечь и посмотреть, что тот сделает. Вдруг ему почудилось, что подбородок его, Кирилова, шевельнулся, и на губах скользнула насмешливая улыбка - точно тот угадал его мысль. Он задрожал и, не помня себя, схватил его за плечо. Затем произошло нечто безобразное. Едва он дотронулся до Кирилова, как тот быстро нагнул голову и головой же выбил из рук его свечку; подсвечник полетел со звоном на пол, и свеча потухла. В то же мгновение он почувствовал ужасную боль в мизинце своей левой руки. Он закричал, и ему припомнилось только, что он вне себя три раза изо всей силы ударил револьвером по голове припавшего к нему и укусившего ему палец Кирилова. Наконец палец он вырвал и, сломя голову, бросился бежать из дому, отыскивая в темноте дорогу. Вслед ему из комнаты летели страшные крики:
- Сейчас, сейчас, сейчас, сейчас!"
Конечно, то, что заревело, бросилось на Петра Верховенского и потом укусило ему палец, было не божеское и даже не человеческое, а зверское. Сверхчеловек, Человекобог превратился в человека-зверя. Страшный титан Заратустра-Антихрист - в жалкого калеку, бывшего немецкого доктора филологии, Фридриха Ницше, содержимого в лечебнице для душевно больных. И мы чувствуем, что это должно было совершиться, не могло быть иначе, что это не только логически, но и мистически неизбежно, справедливо.
"Я ужасно несчастен, ибо ужасно боюсь", - признается Кирилов. Да, это величайшая боль, величайший страх, которые может испытать душа человеческая - испытать, но не вынести. "Если нет Бога, то я - Бог"; мы чувствуем, что между этими двумя мыслями нельзя не сойти с ума, что если только мы примем их, то между ними наш собственный разум, так же, как разум Кирилова и Ницше, разрушится, смолотый, как зерно между двумя жерновами. Этою-то последнею мукою, последним ужасом сознания Кирилов и Ницше были так близки ко Христу, как, может быть, никто никогда; может быть, ближе, чем даже старец Зосима. Гибнут же они потому, что не сознали все-таки этой близости. Думали, что первые вступают на этот путь, а между тем путь этот был уже некогда пройден. Был такой человек на земле, который, приняв на себя эту муку, выдержал ее до конца и тем уже навеки избавил нас от нее. Этот Человек - Бог, ибо кто первый из людей сказал: "Я - Бог", и до конца принял и вынес это, тот и был воистину Бог; именно в том, что Он вынес это, вынес то, чего ни одна душа человеческая не может вынести, в том, что он в этом - один, и другого равного Ему по силе никогда не было и не будет, - заключается все божественное чудо Его явления. Да, Он вынес это, но мы знаем, что и ему это стоило кровавого пота, что и Он был "ужасно несчастен", потому что "ужасно боялся", и его душа "скорбела смертельно" и "возмущалась".
"Душа Моя теперь возмутилась; и что Мне сказать? Отче! Избавь Меня от часа сего! Но на сей час Я пришел; Отче, прославь имя Твое. - Не Моя, а Твоя да будет воля"98.
Итак, для нас одно из двух: мы должны или принять Его, но уже до конца -принять, что Он и Отец - одно; и тогда мы не вступим на тот путь, на котором погибли Кирилов и Ницше: тогда для нас Пришедший и Грядущий, Богочеловек и Человекобог - одно; или же мы должны отвергнуть Его, но отвергнуть опять-таки до конца, и тогда неизбежно, вернувшись к исходной точке Кирилова и Ницше, мы будем продолжать тот страшный путь, который они только начали: если нет Отца, то нет Бога, а если нет Бога, то я - Бог. Путь этот единственный возможный помимо Христа, против Христа - Им же был предвиден и предсказан. "Я пришел во имя Отца Моего, и не принимаете Меня; а если иной придет во имя свое, его примите"99. Это ведь и значит: Я говорю: если есть Бог, то Я - Бог; и не принимаете Меня, а иной скажет: если нет Бога, то я - Бог, его примете.
От великого язычника, дяди Ерошки к маленькому христианскому старцу Акиму, "маленькому, гаденькому бесенку" религиозной середины и пошлости, к совершенному безбожию и, наконец, от безбожия к безумию - кажется, в настоящее время весь этот путь пройден; из царства Л. Толстого, из царства "Бога-Зверя" мы именно теперь вступаем в царство Ницше и Кирилова, в царство Человека-Зверя. То, что "заревело, бросилось, укусило" Верховенского, и было этим грядущим Зверем. Сумасшествие Кирилова и Ницше - только первое слабое веяние этой неизбежной, всемирно-исторической заразы безумия; только первая, чуть видная на горизонте черная точка этого налетающего урагана. Пока все тихо, даже тише, чем когда-либо, но "имеющие уши" слышат, уже слышат, как в умах и сердцах современного человечества смутно шевелится "древний хаос", как скованный Зверь пробуждается, потрясает цепями, хочет "выйти из бездны", дабы поклонились ему все: "Кто подобен Зверю сему и кто может сразиться с ним?"
Да, только теперь мы поняли до конца это слово Господне: кто не со Мной, тот против Меня100. Мы это поняли, и нам уже нельзя колебаться: нужно решить, куда мы идем, выбрать один из двух путей, с которых нет возврата: или с Ним к Богу, или против Него к Зверю.
Мы окончили вместе с Достоевским длинный страшный путь: как Данте за Виргилием по суживающимся подземным кругам101, так прошли мы за Достоевским все ступени раздвоения, спускаясь все ниже и ниже от Раскольникова через Ставрогина, Версилова, Ивана Карамазова до Кирилова, и здесь, наконец, в ки-риловском и ницшеанском "я - Бог" коснулись самого дна пропасти, самого средоточия "проклятых кругов".
Достоевский далее не шел: если он и преодолел раздвоение Кирилова, то не религиозным сознанием своим, а только художественным ясновидением. Но, прежде чем говорить о последнем Соединении у Достоевского, об этом "неимоверном Видении", которое предстало ему и которым кончилось для него все, мы должны сначала пройти тот же, или, по крайней мере, в том же направлении, другой, соседний путь: должны с Л. Толстым сойти в ту же бездну, как с Достоевским, но уже по иным ступеням иного раздвоения - не духа, а плоти. Когда же мы и здесь, у Л. Толстого (конечно, не сознательного - не старца Акима, а бессознательного - дяди Ерошки) заглянем в последнюю глубину раздвоения, то увидим, что и он пришел к тому же последнему Соединению, как Достоевский; увидим, что в них обоих, в Л. Толстом и Достоевском, две разные нити одинаково "вместе свиты", "концы их одинаково обнажены", и одинаково в обоих -
Концы соприкоснутся,
Проснутся "да" и "нет",
И "да" и "нет" сольются,
И смерть их будет - Свет.
Анна Каренина, в жару родильной горячки, говорит мужу:
"Я все та же, но во мне есть другая, я ее боюсь - она полюбила того (Вронского), и я хотела возненавидеть тебя, и не могла забыть про ту, которая была прежде. Та не я. Теперь я настоящая, я вся".
"Анна Каренина", как законченное художественное целое, - самое совершенное из произведений Л. Толстого. В "Войне и Мире" хотел он, может быть, большего, но не достиг: и мы видели, что одно из главных действующих лиц, Наполеон, совсем не удался. В "Анне Карениной" все или почти все удалось; тут, и только тут, художественный гений Л. Толстого дошел до своей высшей точки, до полного самообладания, до окончательного равновесия между замыслом и выполнением. Если когда-нибудь он и бывал сильнее, то уж, во всяком случае, совершеннее никогда не был, ни раньше, ни после.
И не случайно Достоевский предсказал всемирное значение Л. Толстого по поводу именно Анны Карениной: "если у нас есть литературные произведения такой силы мысли и исполнения, то... почему нам отказывает Европа в нашем своем собственном слове! - вот вопрос, который рождается сам собою"1. В этом произведении, утверждает Достоевский, выражена величайшая тайна мира, тайна зла, "с страшной глубиной и силою, с небывалым доселе у нас реализмом художественного исполнения"; здесь выражено то, что "законы духа человеческого столь еще неизвестны... столь таинственны, что нет и не может быть судей окончательных, а есть Тот, Который говорит: "Мне отмщение, и Аз воздам". Ему одному известна вся тайна мира сего и окончательная судьба человека. Человек же пока не может браться решать ничего с гордостью своей непогрешимости - не пришли еще времена и сроки". Одну сцену Достоевский считает главною, называет самою "гениальною"; уж, конечно, для него в этой сцене, живом средоточии всей "Анны Карениной", может быть, всего художественного толстовского творчества, с наибольшею силою и ясностью выражена главная идея романа - тайна незавершенного мира, тайна зла и несоизмеримость тайны этой с человеческим разумом ("не может быть судей окончательных"); это - та сцена, где Анна Каренина, чувствуя приближение смерти, делает мужу поразительное признание:
"Я все та же, но во мне есть другая, я ее боюсь... Та не я. Теперь я настоящая, я вся". Достоевский мог бы сказать Анне Карениной то, что он говорит неизвестной в одном из своих предсмертных писем: "вы мне родная, потому что это раздвоение в вас точь-в-точь, как и во мне, - и всю жизнь во мне было"2. Раздвоение всю жизнь было и в Анне; в ней были "два я", и весь ужас ее трагедии в неразрешимости для ее сознания, для ее совести, вопроса, какое из этих двух "я" настоящее. Когда особое состояние плоти - горячечный жар, бред, ощущение близкой смерти - дает ее сознанию ясновидение, и она решает, что не любит и никогда не любила Вронского, а любит только мужа и даже в то время, как хотела его ненавидеть, любила его, - то это ложь или, вернее, одна половина правды без другой, одна из "двух правд", между которыми она живет и умирает, тех вечных "двух правд", о которых говорит и Черт Ивану Карамазову. Когда другое полярно противоположное состояние плоти - оргийный избыток жизни дает ее сознанию другое, опять-таки полярно противоположное ясновидение, и она решает, что любит Вронского и ненавидит мужа, - это опять ложь или половина, другая половина правды. А совершенная, полная правда то, что она любит и любовника, и мужа в одно и то же время, любит обоих вместе, что оба "я", живущие в ней, - Анна, любящая Вронского, и Анна, любящая мужа, - одинаково искренние, одинаково истинные. Это невозможно, противоестественно, это слишком страшно, страшнее смерти - она ведь действительно умирает, чтобы только не видеть этой постепенно обнажающейся перед нею полной правды, которая кажется ей чудовищно бесстыдною, безобразною, - но это так. И недаром вещий сон соединяет для нее жизнь со смертью, одну половину правды с другою, приподымая уголок покрова над этой последнею единою истиной.
Вскоре после того, как Анна впервые отдалась Вронскому и стали "двое одна плоть"3, - "во сне, когда она не имела власти над своими мыслями, ее положение представлялось ей во всей безобразной наготе своей. Одно сновидение почти каждую ночь посещало ее. Ей снилось, что оба вместе были ее мужья, что оба расточали ей свои ласки. Алексей Александрович плакал, целуя ее руки, и говорил: как хорошо теперь! И Алексей Вронский был тут же, и он был также ее муж. И она удивлялась тому, что прежде ей казалось это невозможным, объясняла им, смеясь, что это гораздо проще, и что они оба теперь довольны и счастливы. Но это сновидение, как кошмар, давило ее, и она просыпалась с ужасом". Тут всего поразительнее то, что Анна смеется во сне. Это, конечно, все тот же, слишком знакомый нам по раздвоенным мыслям Достоевского, страшный смех от смешения; это смешное от смешанного ("внезапный демон иронии" - "я весь точно заряжен смехом"). Анна просыпается с ужасом, и это ужас, от которого действительно можно сойти с ума или "умереть во сне", как боится умереть князь Мышкин, мучимый таким же бредом двойной любви.
"- Как же? Стало быть, обеих хотите любить? - спрашивает Идиота простой жизненный человек.
- О, да, да - отвечает тот с ужасным простодушием, которое делает его похожим на настоящего идиота... или на святого.
- Помилуйте, князь, что вы говорите, опомнитесь!"
И простой человек смеется беззаботным смехом: "Как это любить двух? Двумя разными любвями какими-нибудь? это интересно... бедный идиот! И что с ним будет теперь?"
Прежде было ясно и просто: любить двух нельзя, это грешно или смешно, гадко, пошло - смешно потому, что две чувственности, смешиваясь, обезображиваются этим смешением. Прежде также было ясно, за что и кому именно принадлежит "отмщение". Но вот "святой" князь Мышкин, хотя и "чувствует себя виноватым во всем", но вместе с тем сознает, что не может и не хочет любить иначе, как "обеих вместе". И страстная, может быть, даже сладострастная (хотя и новым, почти никому еще неведомым сладострастием) любовь его к "мадонне" Аглае так же безгрешна, как его бесстрастная любовь-жалость к вакханке Настасье Филипповне. Если бы он изменил одной из них, то спас бы обеих, но он чувствует, что не должен изменять ни той, ни другой, и этою верностью губит обеих, от нее гибнет сам. Где же тут, собственно, грешное, прелюбодейное? и где смешное? Кому отмщение и за что? Мы этого пока не знаем - "не пришли еще времена и сроки"4. Но ведь и Анна гибнет вовсе не потому, что изменила мужу для любовника, как всем и ей самой кажется, а наоборот, - именно потому, что хочет и не может изменить ни мужу для любовника, ни любовнику для мужа и остается верной обоим даже до смерти, до самоуничтожения. В том-то и весь ужас ее трагедии, что любовь к Вронскому не только не разрушает, а, напротив, обостряет, углубляет до бесконечности любовь ее к мужу. Это не прелюбодеяние, по крайней мере, не старое обычное прелюбодеяние, не грех и смех, не две смешанные и этим смешением оскверненные чувственности, а два самые великие, самые чистые и совершенно противоположные, для ее сознания несоединимые чувства, или даже две какие-то всю ее жизнь, всю нашу жизнь пронизывающие, хотя и для нее так же, как для большинства из нас, все еще бессознательные мысли. Тут "две мысли вместе сошлись", говорит Идиот. - Это очень часто случается, со мной беспрерывно... С этими двойными мыслями ужасно трудно бороться". От этих-то двойных, "двоящихся мыслей" погиб князь Мышкин, сошел с ума, - "умер во сне". Эти двойные чувства и мысли - по преимуществу наши, новые, никогда никем в прошлых веках с такою силою не испытанные чувства и мысли. В минуты самого яркого сознания, когда Анна с отчаянием обращается за помощью к религии, к христианству, - "ей не только тяжело, - говорит Л. Толстой, - но она начинает испытывать страх перед новым, никогда не испытанным ею душевным состоянием; она чувствует, что в душе ее все начинает двоиться, как двоятся иногда предметы в усталых глазах". И она, подобно Идиоту, погибнет от этого раздвоения, убьет себя, чтобы только уйти от невыносимого ужаса двойной любви. Трагедия Анны Карениной есть трагедия князя Мышкина и не его одного, но всех вообще раздвоенных героев Достоевского. И в Анне, как в Раскольникове, "точно два противоположных характера поочередно сменяются". И Анна, подобно Версилову, "обладает способностью чувствовать два самые противоположные чувства в одно и то же время", и, как тот, сама не знает иногда, страшно ли это, потому что безумно, или только низко и бесчестно, "потому что слишком благоразумно". И ее душа, как душа Ставрогина, вечно колеблется между "двумя полюсами", находя в обоих если не "одинаковость наслаждения", то од