justify"> Наполеон, как будто предчувствуя неизбежность "катастрофы", этот конец - сам идет к нему, торопит его.
"Желающий сберечь душу свою потеряет ее, и потерявший ее сбережет"55, -с этим положением нравственности, как будто диаметрально противоположной нравственности Наполеона, он в одной точке сходится: он ведь тоже не бережет, а теряет душу свою. Его себялюбие переступает за все естественные пределы, в которых возможно сохранение личности: он знает, что должен погибнуть, и все-таки стремится к этой гибели, без страха, без сожаления, без раскаяния.
"Конечно, я люблю власть - но я люблю ее, как художник, как музыкант любит свою скрипку: я люблю ее звуки, созвучия, гармонии, которые я из нее извлекаю"56. Какое странное признание! Вот, кажется, один из ключей к самой таинственной стороне его существа. Не только герой созерцания, как Данте и Микел-Анджело, но и художник действия, как Цезарь или Александр. Герой и художник своей собственной трагедии: сочиняет и живет ее. Единственный страх, угрызение, его в том, что он не успеет, не сумеет сыграть ее и дожить до конца.
Простите, пышные мечтанья:
Осуществить я вас не мог,
О, умираю я, как бог
Средь начатого мирозданья!57
"Qualis artifex pereo! Какой художник во мне погибает!"58 Недаром именно художников всего более притягивала к себе личность Наполеона. С такой легкостью прощают ему все и любят его, потому что им кажется, что он похож на них. Так же, как его, обвиняют их в "эгоизме". Но тут ведь уж слишком ясно, что эгоизм Байрона и Лермонтова - не "последняя степень человеческой подлости". Не грубый, низменный, животный инстинкт самосохранения, не "страх за свою шкуру" (кто вообще меньше, чем они, боялся за свою шкуру?), а нечто высшее, более сложное, одухотворяющее - эгоизм какого-то особого порядка. Такую любовь к себе не отделяет ли один волосок, может быть, впрочем, для них самих и непереступимый, от величайшей любви к другим, от бескорыстного религиозного подвига, самоотречения, самопожертвования? Мы знаем, что Байрон и Лермонтов, действительно, не "берегли", а "теряли душу свою", - все горе их было в том, что не знали, за что стоило бы потерять ее окончательно. - "Солдаты! Мне нужна ваша жизнь, и вы должны мне ею пожертвовать", говорит Наполеон, "как власть имеющий", и слово его действительно "со властью"; люди рады идти на смерть за этого "проходимца", "выскочку", "разбойника вне закона", потому что не только боятся, ненавидят, но и любят, может быть, сильнее любят его, чем он любит себя. "Такой человек, как я, плюет на жизнь миллиона людей. Un homme comme moi se f... de' la vie d' un million d'hommes"59, - вот слова, в устах всякого другого - возмутительные, как "последняя степень человеческой подлости", а в его устах - только страшные, страшные тем, что он должен именно так говорить, не может иначе, ибо он это говорит не от себя, а как "посланник", как "свершитель роковой безвестного веленья". Он только покорен этому велению, этой "Невидимой Руке", которая ведь его самого, он знает, влечет на заклание, как жертву. Его добро, его совесть, его святость, его "категорический императив", непонятный и ужасный людям, и есть именно эта последняя покорность. - Да, в "эгоизме" Наполеона, безумном или животном, с точки зрения нравственности "позитивной", не желающей быть и не смеющей быть "христианской", скрывается, с иной точки зрения, нечто высшее, потустороннее, первозданное, примирное - религиозное: "Я создавал религию". - Как будто на себя он любит в себе, а ему самому еще неведомое.
И если он погиб, то не потому, что слишком, а потому, что все-таки недостаточно любил себя, любил себя не до конца, не до Бога, не вынес этой любви, ослабел, потерял равновесие и, хотя бы на одно мгновение, сам себе показался безумным, смешным: "От великого до смешного только шаг"60. От этого маленького сомнения в себе, а не от великой веры, в себя, он и погиб.
"- Ну, а гениальные, - нахмурясь, спросил Разумихин после того, как Раскольников изложил свою теорию, "разрешающую кровь по совести", - вот те-то, которым резать-то право дано, не так уж и не должны страдать совсем даже за кровь пролитую?
- Зачем тут слово должны! - возражает Раскольников. - Тут нет ни позволения, ни запрещения. Пусть страдает, если жаль жертву. - Страдание и боль всегда обязательны для широкого сознания и глубокого сердца. Истинно великие люди, мне кажется, должны ощущать на свете великую грусть".
На "неподвижном" лице "маленького человека с белыми руками", в "больших глазах" его, как будто "устремленных вдаль все на одно и то же место", кажется, есть печать этой именно "великой грусти". - "О, Наполеон, в тебе нет ничего современного - ты весь как будто из Плутарха!" - Вернее было бы сказать: "Ты весь из греческой трагедии". Да, лицо Наполеона - самое древнее, роковое, трагическое из всех современных европейских лиц. "У меня душа из мрамора, ничем невозмутимая, и сердце, недоступное общим слабостям"61. Никто из людей, однако, может быть, не чувствовал, как он, все-таки "человеческой, слишком человеческой" слабости своей под тяжестью Невидимой Руки, под ужасом рока. И в этом "холодном" лице, точно изваянном из того же мрамора, как лицо "Дельфийского идола", - какая девственная тонкость и хрупкость, какая детская покорность и беспомощность! "Из ядущего вышло ядомое и из крепкого вышло сладкое"62. Ведь и он - жертва. И это лицо героя - вместе с тем, лицо жертвы, не только страшное, но и жалкое, может быть, самое жалкое из всех человеческих лиц.
Ницше видел в нем последнее "воплощение бога солнца" - Аполлона63.
Кажется, и перед Пушкиным носилось лицо Наполеона, когда создавал он пророческие стихи об изображении одного из двух своих "бесов".
... Дельфийский идол - лик младой -
Был гневен, полон гордости ужасной,
И весь дышал он силой неземной.
И вот, рядом с этим "Дельфийским идолом" - богом или бесом? - крошечный мерзавец, Наполеон-выскочка, возмущающий Николая Ростова тем, что смеет говорить с русским законным государем, "как равный", - Наполеон-лакей, разгаданный лакеем Лаврушкою.
Что заставило великого художника так кощунственно исказить один из прекраснейших человеческих образов? Или не ведал он сам, что творит - не понял Наполеона, потому что не мог понять, потому что не было у него путей к нему?
Нет, кажется, у Л. Толстого пути к нему были, если не сознательные, то, по крайней мере, стихийные.
Князя Андрея, чистого и благородного не менее, чем Левин, близкого сердцу Л. Толстого, пленяют судьба и личность Бонапарте; князь Андрей, правда, с романтическою неопределенностью мечтает сам сделаться русским Наполеоном. "Да, завтра, - думает он ночью накануне Аустерлицкого сражения, - завтра, я это предчувствую, в первый раз мне придется, наконец, показать все то, что я могу сделать". - "И ему представилось сражение, потеря его, сосредоточение боя на одном пункте и замешательство всех начальствующих лиц. И вот та счастливая минута, тот Тулон, которого так долго ждал он, наконец, представился ему. Он твердо и ясно говорит свое мнение и Кутузову, и Вейротеру, и императорам. Все поражены верностью его соображения, но никто не берется исполнить его, и вот он берет полк, дивизию, выговаривает условие, чтоб уж никто не вмешивался в его распоряжения, и ведет свою дивизию к решительному пункту, и один одерживает победу... Следующее сражение выиграно им одним... Кутузов сменяется, назначается он... Ну, а потом?" Следует поразительное признание, которое я уже раньше приводил, потому что оно, как нельзя лучше, изображает мечты о "Георгиевском крестике", о военной славе, безумно-страстные, наполеоновские мечты самого Льва Николаевича в молодости: "Ну, а потом, - отвечает себе князь Андрей, - я не знаю, что будет потом, не хочу и не могу знать; но ежели хочу этого, хочу славы, хочу быть известным людям, любимым ими, то ведь я не виноват, что я хочу этого, одного этого я хочу, для этого одного я живу. Да, для одного этого! Я никогда, никому не скажу этого (ведь и Л. Толстой никогда никому этого не говорил, даже самому себе, кажется, не говорил и до конца не скажет) - но, Боже мой! что же мне делать, ежели я ничего не люблю, как только славу, любовь людскую. Смерть, раны, потеря семьи - ничего мне не страшно, и как ни дороги, ни милы многие люди: отец, сестра, жена - самые дорогие мне люди; но, как ни страшно и неестественно это кажется, я всех их отдам сейчас за минуту славы, торжества над людьми, за любовь к себе людей, которых я не знал и не буду знать. - Я дорожу только торжеством над всеми ими, дорожу этою таинственною силой и славой, которая вот тут надо мною носится в тумане".
Жизнь близких людей - отца, сестры, жены - для князя Андрея не менее священна, чем жизнь "миллиона людей". И вот он, однако, не шутит - он, действительно, переступил бы через эту святыню, отдал бы жизнь этих людей за минуту славы. Тут, конечно, мгновенное опьянение вином славы, которое бросилось ему в голову: но ведь "в вине - правда"64. И правда эта не приближает ли его к тому эгоизму, который и Наполеона заставляет воскликнуть: "Такой человек, как я, плюет (по-французски хуже, бесстыднее, чем "плюет"65) на жизнь миллиона людей". Вся разница в том, что князь Андрей стыдится своих "пьяных" мыслей о славе - никогда, никому он не признается в них, а Наполеон бросает их как вызов людям, - т.е., вся разница в откровенности. Князь Андрей человек нравственный, даже рыцарски-благородный. Но ведь вот есть же и для него в желании славы, в любви "любви людской", в любви к себе такая сила, кажущаяся "неестественной", и, однако, естественная, кажущаяся преступною, и, однако, невинная ("я не виноват, что хочу этого, одного этого!"), которая способна смести, как былинку, не только все грубые инстинкты самосохранения, продолжения рода, но и высочайшие инстинкты человеческой совести, долга, веры.
В самой жизни так и не находит князь Андрей ничего, что могло бы противиться этой силе. Нужна внешняя случайность - шальная пуля, рана, потеря крови, ослабление мозга, телесные страдания, близость смерти для того, чтобы "пьяный" протрезвился, прозрел и увидел ничтожество мыслей своих о земной величии. Не достаточно ли было бы, однако, лишь несколько высшей ступени сознания, чтобы князь Андрей, и без удара пули по голове, увидел, что мечты его о славе, хотя искренние, - слишком первобытны, грубы, наивны, даже неумны? В герое своем он ведь так и не понял самого главного, все решающего, того бескорыстного, за что Наполеон любил власть, "как художник, как музыкант любит свою скрипку за звуки, созвучия, гармонии", - того последнего, что заставило его сказать: "я создавал религию". Князь Андрей только бессознательно тянется к этой скрипке, как маленькие дети к игрушке. Но на вопрос: ну, а что же потом? - он так и не может ответить, так и не знает, что делать со "скрипкою" - ему просто нечего с нею делать. И уж, конечно, высшая гармония, которая звучала в душе наследника римских Кесарей, которая давала право музыканту держать в руках скрипку, - величайшая культура гармония "всемирного единения" князю Андрею и не снилась. Вот почему достаточно было столь малого - случайной телесной раны, чтобы показать ему ничтожество его мыслей о славе; на самом же деле, мысли эти были не столько ничтожные, сколько не окончательные, не последние - серединные, не злые, не добрые, серые, обыкновенные человеческие мысли. В сущности, князь Андрей умирает так же слепо, как слепо живет: он живет, как будто нет смерти; умирает, как будто нет жизни. Жизнь открыла ему одну неполную истину - бессознательное утверждение своего Я ("я не виноват, что хочу только этого - торжества над людьми"), смерть - другую, столь же неполную - бессознательное отрицание своего Я ("все обман, кроме этого высокого неба", - т.е., предела Не-Я). А соединить истину своей жизни с истиной своей смерти, именно потому и не может он, что обе они не полные, не сознательные.
Трагедия меньших размеров, совершающихся в князе Андрее, этом очень благородном, но не очень умном неудачнике, была одним из путей, которые открывались Л. Толстому к трагедии больших размеров, совершавшейся в Наполеоне.
А вот и другой путь.
Близ Ольмюца, во время смотра русским и австрийским императорами, союзной армии, "каждый генерал и солдат чувствовали свое ничтожество, сознавая себя песчинкой в этом море людей, и, вместе, чувствовали свое могущество, сознавая себя частью этого огромного целого". - "В мертвой тишине император Александр сказал приветствие, и первый полк гаркнул: "Урра! так оглушительно, продолжительно, радостно, что сами люди ужаснулись численности и силе той громады, которую они составляли". - "Ростов, стоя в первых рядах Кутузовской армии, испытывал то же чувство, какое испытывал каждый человек этой армии, - чувство самозабвения, гордого сознания могущества и страстного влечения к тому, кто был причиной этого торжества. Он чувствовал, что от одного слова этого человека зависело то, чтобы вся громада эта (и он, связанный с нею, - ничтожная песчинка) пошла в огонь и в воду, на преступление, на смерть и на величайшее геройство, и потому-то он не мог не трепетать и не замирать при виде этого приближающегося слова". Глядя на "прекрасное, молодое и счастливое лицо императора, испытал он чувство нежности и восторга, подобно которому он еще не испытывал. Все - всякая черта, всякое движение казалось ему прелестно в государе". - "Ему хотелось высказать чем-нибудь свою любовь... Он знал, что это невозможно, и ему хотелось плакать". - "Как бы был счастлив Ростов, ежели бы мог теперь умереть за своего царя!" - "Только умереть, умереть за него!" - Ему вспоминалась вчерашняя ссора с князем Андреем Болконским, из-за которой он хотел вызвать его на поединок, и представился вопрос, следует ли вызывать его. - "Разумеется не следует", - подумал Ростов. - "И стоит ли думать и говорить про это в такую минуту, как теперь?.. Я всех люблю, я всем прощаю теперь..." - "Молодцы, Павлоградцы!" - проговорил государь. - "Боже мой! Как бы я счастлив был, если б он велел мне сейчас броситься в огонь", - подумал Ростов. Далее, во время случайной встречи с императором Александром на поле сражения, Ростов "был счастлив, как любовник, дождавшийся ожидаемого свидания. Не смея оглядываться, он чувствовал восторженным чутьем его приближение. И он чувствовал это не по одному звуку копыт лошадей приближавшейся кавалькады, но он чувствовал это потому, что по мере приближения все светлее, радостнее и значительнее делалось вокруг него. Все ближе и ближе подвигалось это солнце для Ростова, распространяя вокруг себя лучи кроткого и величественного света, и вот, он уже чувствует себя захваченным этими лучами, он слышит его голос - этот ласковый, спокойный, величественный, и вместе с тем столь простой голос. Как и должно иыло быть по чувству Ростова, наступила мертвая тишина, и в этой тишине раздались звуки голоса государя: - "Павлоградские гусары?" - вопросительно сказал он. - "Резерв, ваше величество!" - отвечал чей-то голос, столь человеческий после того нечеловеческого голоса, который сказал: "Павлоградские гусары?"
Но вот, после Тильзитского свидания, совершается нечто для Ростова непостижимое: Солнце его, император Александр, из расчетов лукавой политики, делается не только союзником, но и сердечным другом выскочки Бонапарте, кровопийцы, изверга, "разбойника вне закона". В уме Ростова "происходила мучительная работа, которой он никак не мог довести до конца". В душе подымались страшные сомнения: "Зачем война? зачем вся эта пролитая кровь? эти бесчисленные жертвы?" Однажды, среди товарищей, тоже недовольных миром - "еще бы подержаться, Наполеон бы пропал" - "вдруг на слова одного из офицеров, что обидно смотреть на французов, Ростов начал кричать с горячностью, ничем не оправданною и потому очень удивившею офицеров: "И как вы можете судить, что было бы лучше!" - кричал он с лицом, вдруг налившимся кровью. - Как вы можете судить о поступках государя, какое мы имеем право рассуждать? Мы не можем понять ни цели, ни поступков государя!.. Мы не чиновники дипломатические, а мы солдаты и больше ничего... Умирать велят нам, так умирать... Не нам судить. Угодно государю императору признать Бонапарте императором и заключить с ним союз - значит так надо. А то, коли бы мы стали обо всем судить да рассуждать, так этак ничего святого не остается. Этак мы скажем, что Бога нет, ничего нет".
В эпилоге, когда война с Наполеоном кончена, Николай Ростов уже в зрелых летах, отец семьи, рассудительный, спокойный, по поводу высказанных Пьером сомнений в нравственном достоинстве Аракчеевских влияний на государя - "в душе своей, не по рассуждению, а по чему-то сильнейшему, чем рассуждение, зная несомненную (несомненную для кого? только для Ростова или также для Толстого?) - справедливость своего мнения о том, что Пьер ошибается, и что в России все благополучно, - восклицает в порыве сильного чувства: "Я вот что тебе скажу!.. Доказать я тебе не могу. Ты говоришь, что у нас все скверно, и что будет переворот; я этого не вижу; но ты говоришь, что присяга - условное дело, и на это я тебе скажу: что ты лучший друг мой, ты это знаешь, но составь вы тайное общество, начни вы противодействовать правительству, какое бы оно ни было, я знаю, что мой долг повиноваться ему. И вели мне сейчас Аракчеев идти на вас с эскадроном и рубить - ни на секунду не задумаюсь и пойду. А там суди, как хочешь".
Такова вера Николая Ростова - не "рассуждение", а именно вера, недоказуемое откровение, то самое, что и дает твердость этому "столпу отечества", столпу семьи и брака, столпу мира в "Войне и мире"; такова его религия: с нею он жил, с нею и умер. Ничего иного нет у Николая Ростова. Конечно, у Льва Николаевича Толстого есть и кое-что иное. Но есть ли у него - не у теперешнего, а у того, кто создал "Войну и мир", т.е. все-таки у величайшего, подлинного Льва Толстого, - есть ли не только противовес, но и решающий вес, который бы окончательно мог преодолеть и перетянуть эту столь глубоко не "христианскую", даже, с известной точки зрения, прямо антрихристианскую - "антихристову" религию?
Ростов добродетелен, так же добродетелен и еще менее умен, чем князь Андрей. Для Ростова император Александр - "законный государь", помазанник Божий, а Наполеон - выскочка. В это Ростов уперся, как бык, и его уже ничем не сдвинешь. Но ведь для самого Льва Толстого, даже в то время, когда он писал "Войну и мир", слишком ясно было, что здесь понятия "законности" и "незаконности" - условные, слитные, и что всякая власть основана не только на праве, сколько на силе, или, как он сам стал выражаться впоследствии, - на "языческом насилии". Разница между Александром и Наполеоном та, что один принял, а другой взял власть. Не только, однако, законный государь Александр и целые народы признавали Наполеона "помазанником Божьим", но и таким вольным людям, как Пушкин, Байрон, Лермонтов, казался он истинным помазанником, если не Бога (уже и теперь с большой) - то "бога" (пока все еще с маленькой буквы), "свершителем безвестного веления" этого безвестного бога. Ведь и до сей поры имеют для некоторый вечный сверхисторический смысл слова "незаконного императора", возлагающего на себя венец древних римских кесарей: Diomiladona, guaia qui la tocca. Бог мне дал его, горе тому, кто прикоснется к нему". Или, выражаясь словами Платоновой "Республики": "Пусть царствует гений"66. Помазание гения - помазание Божие. Кто имеет большее право на это венчание - принявший или взявший власть? наследник по крови, или наследник по духу? "Кто воистину государь? - спрашивает Гете по поводу Наполеона и отвечает: - лишь тот, кто сумеет сделаться государем"67. Только Николай Ростов может с таким простодушием и легкостью решать этот вопрос.
Император Александр для Ростова, кажется, и для самого Толстого есть олицетворение христианского милосердия, кротости, "благословенное?". По уверению художника, несколько тоже наивному, ростовскому, Александр, будто бы, "сильнее страдает", чем умирающий за него солдат. Наполеон - злодей, кровопийца; он говорит: "Я плюю на жизнь миллиона людей". Но уже, конечно, о христианском милосердии, о "благословенности Александра" не может быть речи по поводу аракчеевского эскадрона, с которым Ростов "ни на секунду не задумался бы рубить" своих близких и друзей. - Нет, слишком очевидно, что в этой религии не доброта, не "добро" притягивает, и не жестокость, не "зло" отталкивает, а нечто иное, хотя бессознательное, но в высшей степени действенное, нечто помимо "добра" и "зла", "по ту сторону добра и зла".
Ведь там еще, близ Ольмюца, во время смотра войск и случайной встречи с государем, при самом первом зарождении религии Николая Ростова, религии чисто языческой, все равно древнеримской или византийской, западного или восточного imperium Romanum, религии, которая воздает не "кесарево Кесарю и Божье Богу", а Кесарю Божье, для которой не Бог становится человеком, а человек Богом, - уже там сказалось это "по ту сторону". И опять-таки, слишком очевидно, что уже и в тогдашнем восторге Николая, восторге слияния, соединения с человеческою громадою, "морем людей", восторге любви к Соединителю; в этом умилении: "Я всех люблю, я всех прощаю", - в этих слезах: "Ему хотелось плакать от любви к государю" - было нечто большее, чем обыкновенные "верноподданнические" чувства, нечто неотразимое, вечное, вытекающее из последних глубин природы человеческой и, ежели как будто не "христианское", по крайней мере, в том смысле - не низшем, а самом высшем смысле, какой люди сумели доныне найти в слове "христианский", - не "христианское", то все же молитвенное, святое, религиозное. Ростову кажется, что у государя "нечеловеческий" голос, нечеловеческое лицо, что:
Он прекрасен,
Он весь, - как Божия гроза68,
или - как "солнце": "Все ближе и ближе подвигалось это солнце для Ростова, распространяя вокруг себя лучи кроткого и величественного света". - "О, только бы умереть, умереть для него! Боже мой: как бы я счастлив был, если бы он велел мне сейчас броситься в огонь". Как бы он счастлив был, если бы государь произнес своим "нечеловеческим" голосом: "Солдаты! мне нужна ваша жизнь, и вы должны мне ею пожертвовать". И уж, конечно, "в такую минуту" не стал бы он торговаться, спорить, имеет ли право "свершитель безвестного веленья" "плевать на жизнь миллиона людей", потому что для Ростова все счастие именно - быть одним из этого миллиона. И если бы в то время, как он умирал, государь "не страдал за него" или казался бы не страдающим, если бы лицо его оставалось ясным, как "солнце", "холодным" и "неподвижным", точно изваянный из мрамора "лик Дельфийского идола" -
Лик его младой
Был гневен, полон гордости ужасной
И весь дышал он силой неземной, -
Ростов еще отраднее умер бы, еще безмятежнее верил бы, что умирает за Бога.
Для такого религиозного чувства, что значит "зло" и "добро"? "От одного слова этого человека зависело, чтобы вся громада пошла в огонь и в воду, на преступление, на смерть и на величайшее геройство". Тут преступление так же бескорыстно, так же "не для себя" и, следовательно, с точки зрения всей громады и ее "песчинки", Ростова, так же свято, как величайшее геройство. Тут уже какое-то новое неведомое "добро" и "зло"; "переоценка всех цен": "злое" сделается "добрым", если так прикажет этот "нечеловеческий голос", темное - светлым, если упадет на него луч этого "солнца". Тут - "категорический императив", которого нельзя понять и о котором нельзя рассуждать: "Мы не можем понять ни цели, ни поступков государя. А то, коли бы мы стали обо всем судить да рассуждать, так этак ничего святого не останется. Этак мы скажем, что Бога нет, ничего нет". В цинической оболочке, ведь это же и есть та государственно-религиозная мысль, с которою и римские легионы шли за "божественным" - divus" и в то же время "Равноапостольным" Константином Великим; это и есть все еще крепкая, после стольких разрушений и наводнений, подводная спайка Imperium Romanum, которою и доныне держатся камни всех европейских государственных зданий; древнеримская формула: Divus Caesar Imperator - Бог-Кесарь - "воздавайте Кесарю Божье" - формула, которую не победило, а только претворило, впитало в себя историческое христианство Западной и Восточной империи, Рима и Византии, Карла Великого и Юстиниана Великого.
Но вот еще более цинический, поистине ужасающий и, однако, неизбежный вывод из этой же формулы, вывод уже не восторженного мальчика, а спокойного мужа, знающего, говорит сам Л. Толстой, - "не по рассуждению, а по чему-то сильнейшему, чем рассуждение, несомненную справедливость своего мнения".
"Вели мне сейчас Аракчеев идти на вас с эскадроном и рубить - ни на секунду не задумаюсь и пойду".
Что это? "Последняя ли степень человеческой подлости, которой учится стыдиться всякий ребенок", или все еще какая-то "святыня", какая-то "религия", хотя и омраченная наивною грубостью, даже просто глупостью Ростова? И у Левина - у совести романа - так ведь ничего и не оказывается "сильнейшего, чем рассуждение", что мог бы он противопоставить этой "святыне" или этой "подлости".
Исходная точка Николая Ростова - любовь к отечеству, чистейший религиозный восторг этой любви - восторг народного единения. Но Наполеон давал или хотел дать людям нечто неизмеримо большее: он хотел утолить "последнее мучение людей", дать им восторг уже не народного, а всемирного единения. Вытекающей отсюда силы религиозного чувства современные люди, кажется, и представить себе не могут. Тут уж, действительно, - "одна из двух величайших идей, какие когда-либо существовали на земле". И уж, конечно, в случае упадка, вырождения этой идеи, предстояло бы нечто более страшное, чем "аракчеевщина", нечто, пожалуй, и в самом деле похожее на "царство Зверя". Должно ли удивляться тому, что носитель такой идеи не только своим Николаям Ростовым, солдатам, которые жертвовали за него жизнью и на жизнь которых он "плевал", - хуже, чем плевал, - но и столь же беспощадно скептическим, неисцелимо насмешливым людям, как Байрон, Лермонтов, Ницше, - иногда казался "не человеком", а "солнцем", последним воплощением бога Солнца, "дельфийского демона"? "Я создавал религию". Л. Толстой в "Войне и мире" и бороться не начинал с этою религией. Перед нею, судя по беззащитности его сознания перед религией даже только народного Кесаря, он окончательно безоружен.
Таковы два пути: один внешний - от человечества к герою: "в огонь и в воду, на преступление и на геройство - только бы умереть, умереть за него"; другой внутренний - от героя к человечеству: "я не виноват, что этого хочу, одного этого, - я тотчас же отдам их всех за минуту славы, торжества над людьми" - таковы два пути, которые открывались Л. Толстому, и, следуя по которым до конца, если не как мыслитель, то как художник, неминуемо пришел бы он к пониманию трагического величия в образе Наполеона.
Почему же не пошел Л. Толстой ни по одному из этих путей? Потому ли, что не мог, или потому, что не хотел? Кажется, последнее вернее; кажется, он знал, что делал, знал, или, по крайней мере, предчувствовал, на кого подымает руку, на какой венец: "Dio mi la dona, guai a qui la tocca". Что же заставило его нарисовать эту карикатуру, не смешную и даже не злую, а только позорную, - надо же, наконец, когда-нибудь прямо сказать - позорную уж, конечно, не для Наполеона?
По отношению Л. Толстого к самому Наполеону судить об этом трудно, так как, несмотря на всю свою внешнюю грубость, отношение это все-таки слишком неоткровенное; слишком избегает судья взора подсудимого, не смотрит ему в глаза, не становится ни разу к противнику -
Лицом к лицу,
Как в битве следует бойцу69.
Побеждает и уничтожает не живого Наполеона, а только живое тело, мертвую душу, мертвую куклу - покорно пляшущую на ниточках, условно комическую марионетку, Петрушку того театра, в котором во все вмешивается и всем управляет Бог случая, "Бог из машины" - "Невидимая Рука".
О действительных причинах несправедливости Л. Толстого к Наполеону всего легче судить по отношению художника к другим действующим лицам романа, истинным героям, которые противопоставляются герою мнимому, "антигерою" Наполеону, в особенности по отношению к двум из них - к Платону Каратаеву и Кутузову.
"Кутузов слушал доклад дежурного генерала (главным предметом которого была критика позиции при Цареве-Займище) так же, как он слушал семь лет тому назад прения Аустерлицкого военного совета. Он, очевидно, слушал только оттого, что у него были уши, которые, несмотря на то, что в одном из них был морской канат, - не могли не слышать". Все, что говорил дежурный генерал, было умно и дельно; "но очевидно было, что Кутузов презирал и знание, и ум, и знал что-то другое, что должно было решить дело, что-то другое, независимо от ума и знания". Не точно ли так же знает и Николай Ростов несомненную справедливость своего мнения о том, что следует идти с эскадроном и рубить своих лучших друзей по приказанию Аракчеева, - знает это "не по рассуждению, а по чему-то сильнейшему, чем рассуждение"? - "Очевидно было, что Кутузов презирал ум и знание, и даже патриотическое чувство, которое выказывал Денисов, но презирал не умом, не чувством, не знанием (потому что он и не старался выказывать их), а он презирал их чем-то другим. Он презирал их своей старостью, своей опытностью жизни". Эта "опытность жизни" выражается, между прочим, в таких пословицах: "Все приходит вовремя для того, кто умеет ждать" -"В сомнении воздерживайся" - "Нет сильнее двух воинов: терпения и времени". Пока Наполеон истощается в героических и все-таки бесплодных усилиях, Кутузов терпит и ждет, почитывая романы мадам Жанлис70: и в конце концов, эти французские романы оказываются для французского императора страшнее, чем русские пушки. Чем больше князь Андрей "видел отсутствие всего личного в этом старике, в котором оставались как будто одни привычки страстей, и вместо ума (группирующего события и делающего выводы) одна способность спокойного созерцания хода событий, - тем более он был спокоен за то, что все будет так, как должно быть". "У него не будет ничего своего. Он ничего не придумает, ничего не предпримет, но он все выслушает, все запомнит, все поставит на свое место, ничему полезному не помешает и ничего вредного не позволит. Он понимает, что есть что-то сильнее и значительнее его воли - это неизбежный ход событий, и он умеет видеть их, умеет понимать их значение, и в виду этого значения умеет отрекаться от участия в этих событиях, от своей личной воли". - "Он русский".
В "Хозяине и Работнике" Никита тоже "давно привык не иметь своей воли и служить другим". На вопрос "хозяина": "А не замерзнем мы"? - "Что же, и замерзнешь - не откажешься", - отвечает Никита. Подобно Кутузову, "Никита был терпелив и мог спокойно ждать часы, даже дни, не испытывая ни беспокойства, ни раздражения". - "Кроме тех хозяев, как Василий Андреич, которым он служил здесь, он чувствовал себя всегда в этой жизни в зависимости от главного Хозяина, Того, Который послал его в эту жизнь".
Кутузов для Л. Толстого есть воплощение духа народного в обществе культурном, в условиях исторических; воплощение того же духа в самом народе и, как бы вне всяких временных условий, в самой вечности - Платон Каратаев.
"Платон Каратаев был для всех самым обыкновенным солдатом. - Но для Пьера, каким он представлялся в первую ночь, непостижимым, круглым и вечным олицетворением духа простоты и правды - олицетворением всего русского, доброго и круглого, таким он и остался навсегда. - Когда Пьер, иногда пораженный смыслом его речи, просил повторить сказанное, Платон не мог вспомнить того, что он сказал минуту тому назад, так же, как он никак не мог словами сказать Пьеру свою любимую песню. На словах не выходило никакого смысла. Он не понимал и не мог понять значения слов, отдельно взятых из речи. Каждое слово его и каждое действие было проявлением неизвестной ему деятельности, которая была его жизнь. Но жизнь его, как он сам смотрел на нее, не имела смысла, как отдельная жизнь. Она имела смысл только, как частица целого, которое он постоянно чувствовал. Его слова и действия выливались из него так же равномерно, необходимо и непосредственно, как запах отделяется от цветка. Он не мог понять ни цены, ни значения отдельно взятого действия или слова". Этот "запах цветка" ("Посмотрите на лилии, как они растут") и есть душа Платона Каратаева - его "лилейная" красота, его особое русское "торжественное благообразие" - отделяющееся от всей его личности, впечатление "совершенной круглости", кругл ости молекулы и свода небесного. Тут, как у древних пифагорейцев71, раскрытие божественной тайны в созерцании простой геометрической фигуры - круга или шара; тут последняя глубина толстовской мистики.
Итак, вот свойства русских истинных героев или "антигероев", в противоположность героям западноевропейским, неистинным! - "презрение к знанию", культуре, отречение от воли, от разума, от личности, отсутствие личности - "ничего своего", "совершенная круглость" - круглое Все или, может быть, круглое Ничто, - но "в твоем ничто я все найти надеюсь", как отвечает Фауст Мефистофелю72. Конечно, с этой точки зрения, протопоп Аввакум и Суворов, Петр и Пушкин - не русские герои, даже вообще не русские люди. С этой же точки зрения, христианство есть отрицание всякого я, всякой личности; не отрицание сначала для высшего утверждения потом, а единственное, самодовлеющее и окончательное отрицание, не смерть для жизни, для воскресения ("смертью смерть попрал"73), а смерть для смерти и жизнь для смерти; "голубиная простота", несоединенная, несоединимая с "змеиною мудростью" (не "будьте просты, как голуби, и мудры, как змеи"74, а "будьте только просты, как голуби"), "голубиная простота", противопоставляемая "змеиной мудрости", как одно из двух несовместимых начал, как Ариман Ормузду75, как зло добру, как вечное, да вечному нет. И представитель этого противоположного "змеиного начала" - не "страшу ный и могучий дух пустыни", не "Зверь, выходящий из бездны", не Антихрист, не Человекобог, не воплощение Солнца, "Дельфийского демона", как у Достоевского и Пушкина, а только сказочный слабоумец - обратный, злой Иванушка-дурачок, маленький, гаденький мерзавец, лакей-Наполеон, которого заставляет плясать и дергаться, как бездушную марионетку на ниточке, "Невидимая Рука". Когда же по окончании представления кукольный Петрушка раздет тою же Невидимою Рукою и показана жалкая тряпичная нагота его ("смотрите - не он, а Я двигал вас"), когда он подвергнут "исправительному наказанию" и уничтожен, то ему должны верить, что вместе с ним уничтожено все, что он, будто бы, в себе воплощал, т.е. вся человеческая культура, - все произведения человеческой воли, знания, сознания, разума, личности - все, что "отдельно", что само по себе и само для себя, а не только "частица", совершенно круглая молекула совершенно круглого целого. И рядом с этим необузданным, хотя и сознательным отрицанием всякого я, в его последних духовных явлениях, столь необузданное, хотя и бессознательное утверждение того же я, исключительно в первых животных явлениях: торжество "самки" Наташи, у которой видно только лицо и тело, а души "как будто вовсе не видно"; и путеводное знамя человечества, водруженное на самой вершине исполинского здания "Войны и мира" - детские пеленки "с желтым пятном вместо зеленого". С другой стороны, как последний вывод из религиозного восторга единения с человеческою громадою, с божественно "круглым целым" - этот крик сердца, эта покорность Николая Ростова "нечеловеческому голосу" уже не Александра Благословенного, а отнюдь не благословенного Аракчеева, эта ужасающая готовность без "рассуждений", на основании "чего-то сильнейшего, чем рассуждение", "идти с эскадроном рубить своих лучших друзей".
Однажды Пьеру, занятому масонскими мыслями, снится вещий сон: ему "представился, как живой, давно забытый, кроткий старичок-учитель, который в Швейцарии преподавал ему географию. - "Постой", - сказал старичок. И он показал Пьеру глобус. Глобус этот был живой, колеблющийся шар (т.е., опять-таки нечто геометрически "круглое", "совершенно круглое", каратаевское, пифагорейское) - шар, не имеющий размеров. Вся поверхность шара состояла из капель, плотно сжатых между собою. И капли эти все двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие. Каждая капля стремилась разлиться, захватив наибольшее пространство, но другие, стремясь к тому же, сжимали ее, иногда уничтожали, иногда сливались с нею"" -"Вот жизнь", - сказал старичок-учитель. - "Как это просто и ясно", - подумал Пьер. - "В середине Бог, и каждая капля стремится, расширившись, в наибольших размерах, отразить Его. И растет, и сливается, и сжимается, и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает. Вот он, Каратаев, вот -разлился и исчез. - "Понимаешь ты"? - сказал учитель".
Большого художественного значения сон этот не имеет; но он проливает неожиданный свет на все религиозное и философское миросозерцание Л. Толстого.
В шаре (центр которого Бог, т.е. последнее отрицание отдельных человеческих Я, - вечное Не-Я, а поверхность состоит из отдельных частиц совершенно круглого целого, отдельных человеческих Я) в этом шаре существует два противоположные движения частиц - одно на поверхности к центру, от Я к Не-Я, другое от центра к поверхности, от Не-Я к Я; движение от человека к Богу и движение от Бога к человеку; течение нисходящее и восходящее, центростремительное и центробежное.
В первом, т.е. центростремительном, находится Платон Каратаев, который, совершенно округлившись, сжавшись, "свернувшись калачиком", с такою безболезненною легкостью умирает, точно засыпает, опускается прямо к центру - к Богу; здесь же Никита-работник, который "давно привык не иметь своей воли и покоряться "воле Хозяина""; и Кутузов, у которого нет "ничего своего", который "презирает ум, знание, патриотическое чувство" и тоже покоряется воле Хозяина - ходу мировых событий; и обратившийся в христианство Пьер; и умирающий князь Андрей. Самому Л. Толстому течение это и только это кажется истинным, добрым, святым, христианским, русским.
В противоположном, центробежном течении находится Наполеон и живой, мечтающий о славе, князь Андрей: "Я хочу этого, одного этого - я отдам всех своих близких за минуту славы"; - отдельная капля хочет "расшириться", "захватив наибольшее пространство", поглотив другие капли, хочет сама сделаться единым центром шара, Богом. И Л. Толстому течение это кажется порочным, злым, не христианским, не русским.
Что в грубых мечтах князя Андрея о военной славе (в сущности, не более, чем о "Георгиевском крестике") мало святого и религиозного, достаточно ясно. Он ведь любит себя только для себя, власть - только для власти. И в этом его оправдании: "я не виноват" - ужасно много неумного, ростовски-неумного. Но вот Наполеон уже любит власть, "как художник, как музыкант любит свою скрипку", не для самой скрипки, а для "звуков, созвучий, гармоний" и, конечно, для высшей гармонии - "всемирного единения" - не для той ли самой, хотя и несколько иначе понятой, которая была последнею целью всего исторического христианства? И Гете любит себя - тише, но, может быть, глубже, чем Наполеон; но ведь уж тут почти совсем очевидно, что в себе любит Гете не только себя - себя не только для себя; он любит Бога в своей воле, в своем разуме, в своем искусстве, в своем знании - во всей своей беспредельно расширяющейся личности. Это уже почти несомненно святая любовь к себе, по крайней мере, в высших своих проявлениях, - например, в ответе Прометея богам:
Ihr Wille gegen meinen!
Eins gegen eins -
Ich daure so wie sie76.
Это уже более, чем создаваемая - отчасти и созданная, по крайней мере, сознанная религия, которая только не нашла доныне своего окончательного послехристианского воплотителя.
Сжимание, нисхождение капель к центру свято; расширение, восхождение к окружности не свято, - утверждает Л. Толстой. А почему не свято? "Каждая капля, - опять говорит Л. Толстой, - стремится расшириться, захватить наибольшее пространство, чтобы в наибольшем размере отразить Его", т.е. Бога. Бог свят; отражение Бога свято; но ведь ежели так, то и расширение капли, т.е. расширение человеческой личности, которая стремится отразить в себе Бога в наибольших размерах, не менее свято, чем ее сжимание; центробежное, восходящее течение - не менее, чем центростремительное, нисходящее; отрицание моего Я, как идущей против Бога реальности, - не менее, чем утверждение этого же Я, как идущего к Богу символа. Если я люблю людей не для людей, а для Бога и в Боге - я свят; если я люблю себя не для себя, а для Бога и в Боге - я столь же свят. Оба течения одинаково святы или одинаково не святы, не окончательно святы, ибо последняя святость только в соединяющем, символическом созерцании и оправдании обоих течений, в познании того, что любовь к себе и любовь к другим есть одна и та же любовь к Богу.
Вот чего Л. Толстой не понял и до сей поры не может или не хочет понять. Здесь мы подходим к первому источнику всех его ошибок и противоречий, к первому повороту того страшного лабиринта, из которого, раз заблудившись, он так и не выбрался.
Христианство есть ли, в самом деле, отрицание всего личного, центробежного, всего мудрого змеиною мудростью, всего прометеевского, титанического? До сей поры мы думали, что, это так. Но не потому ли, что первая и последняя глубина учения Христова, заслоненного историческим христианством - "солью, переставшею быть соленою", нам все еще не открылась?
"Слово стало Плотью", - никогда этого не поймут такие христиане одной простоты голубиной, как Платон Каратаев, который ведь и отдельного человеческого слова, смысла отдельной человеческой жизни, отдельной личности не понимает. А ведь вот - самая отдельная, отделившаяся от целого, самая уединенная личность; самое отдельное Слово, разделяющее мир, как "меч": "Думаете ли вы, что Я пришел принести мир на землю? Не мир пришел Я принести, но меч; ибо Я пришел разделить"77. Конечно, этот меч для высшего мира; это разделение для высшего соединения. Но сначала "разделение", и уж только потом "соединение". И это именно самое отдельное, разделяющее Слово стало Плотью.
Нет ли здесь тайны, которою освящается все центробежное, все восходящее, стремящееся от Бога к человеку, от Не-я к Я?
А вот и обратная тайна: "Ядущий Мою Плоть во Мне пребывает и Я в Нем"78. Не только Слово стало Плотью, но и Плоть стала Словом. Не освятилось ли этим и другое противоположное течение, центростремительное, нисходящее - от Я к Не-я, от человека к Богу?
Первая из религий, христианство, в этих двух величайших тайнах своих - в тайне воплощаемого Бога ("Рождество") и обожествляемой Плоти ("Воскресение") провела единственно возможный радиус, который соединил все точки поверхности мирового шара с центром, все человеческие Я с Не-я. "Я и Отец - одно"79, другими словами: "Я и Не-я - одно", - вот совершенно прямая линия этого радиуса, последний символ, последнее соединение. Христос для нас вечное имя этого символа.
Л. Толстой думал, что можно принять круг, отвергнув радиус, которым круг описан, что можно принять учение Христа, отвергнув слово Его о том, что Сын и Отец - одно, или приняв эту сыновность только в смысле общей сыновности всех "сынов человеческих" Богу, оставив неразрешенным ветхозаветное противоположение Бога человеку, Господина, "Хозяина" - рабу, "работнику". Но это оказалось невозможным: когда Л. Толстой вынул символ Единородной Сыновности, на котором все держится в учении Христа, - оно распалось, рассыпалось, как зерна ожерелья, из которого вынута связующая нить, само себя отринуло, уничтожило в своих последних выводах, не только как религия, но и как нравственность; вместо великого соединения получилось такое раздвоение, расщепление, такое противоречие Я и Не-я, любви к себе и любви к другим, такое отрицание божеского во имя человеческого, человеческого во имя божеского, каких еще не было ни в одном из религиозных и нравственных учений мира.
На поле Аустерлицкого сражения, раненый, упавший на спину князь Андрей смотрит в небо. "Над ним не было ничего уже, кроме неба, - высокого неба, неясного, но все-таки неизмеримо высокого, с тихо ползущими по нему серыми облаками. "Как тихо, спокойно и торжественно, совсем не так, как я бежал, - подумал князь Андрей, - не так, как мы бежали, кричали и дрались,