Главная » Книги

Мережковский Дмитрий Сергеевич - Л. Толстой и Достоевский, Страница 19

Мережковский Дмитрий Сергеевич - Л. Толстой и Достоевский



ся с туманом и исчезнет, как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди него, пожалуй, для красы, Бронзовый Всадник на жарко дышащем загнанном коне?""
   О Раскольникове в той же мере, как о Пушкинском Германе, можно бы сказать, что это "совершенно петербургский тип, тип петербургского периода". Ни в каком русском или европейском городе, кроме Петербурга, ни в каком другом периоде русской или европейской истории Герман не мог бы развиться и вырасти до Раскольникова. Из-за этих двух "колоссальных", "необычайных" лиц выступает третье, еще более колоссальное и необычайное лицо Бронзового Всадника на гранитной скале. Казавшееся чуждым, навеянным с "гнилого запада", романтическим, байроновским, наполеоновским, становится родным, народным, русским, пушкинским, петровским; идущее из глубин Европы встречается с идущим из глубин России; сон древнего степного богатыря Ильи не есть ли сон о "Чудотворце-Исполине"? Да, в этом тумане финских болот, в этом граните выросшего из них города чувствуется связь всех маленьких и больших героев мятежной или только мятущейся русской личности от Онегина до Германа, от Германа до Раскольникова, до Ивана Карамазова - с тем,
  
   чьей воли роковой
   Над морем город основался7 -
   с
   амый "умышленный из всех городов земного шара", город отвлеченнеиших призраков, величайшего насилия над людьми и над природою, над историческою "живою жизнью", город как будто геометрического порядка, механического равновесия, на самом деле, - опаснейшего нарушения жизненного порядка и равновесия. Нигде в мире такие незыблемые громады не были воздвигнуты на таком зыбком основании.
  
   Город пышный, город бедный,
   Дух неволи, стройный вид,
   Свод небес зелено-бледный,
   Скука, холод и гранит8.
  
   Гранит, который разлетается в туман, - туман, который сгущается в гранит. "Дух неволи" - "дух немой и глухой", которым веет на Раскольникова, когда он смотрит на "великолепную панораму" петербургской набережной; дух неволи и вместе с тем дух "роковой", противоестественной и сверхъестественной "воли". "Дикая мечта" Раскольникова "должна еще более укрепиться" именно здесь, в этом фантастическом городе, "с самою фантастическою историею в мире", от прикосновения этой действительности, которая сама похожа на дикую мечту. "Может быть, все это чей-нибудь сон?.. Кто-нибудь вдруг проснется, кому это все грезится - и все вдруг исчезнет".
   Еще Пушкин заметил сходство Петра с Робеспьером9. И в самом деле, так называемые "Петровские преобразования" - настоящий переворот, революция, бунт сверху, "белый террор". Петр - тиран и бунтовщик вместе, бунтовщик относительно прошлого, тиран относительно будущего, Наполеон и Робеспьер вместе. И это бунт не только политический, общественный, но еще в гораздо большей мере нравственный - беспощадная, хотя и бессовестная ломка всех категорических императивов народной совести, необузданная переоценка всех нравственных цен. Кажется, в летописях всех человеческих преступлений не было такого, если не возмущающего, то смущающего совесть убийства, как убийство царевича Алексея. Оно ведь страшно, главным образом, не несомненною преступностью, а сомнительною и все-таки возможною правотою, невинностью сыноубийцы; оно страшно тем, что тут уж никак нельзя успокоиться, решив, что это простой злодей, "разбойник вне закона". Такой загадочной трагедии нет в жизни Наполеона. Тут всего ужаснее вопрос: что, если Петр должен был так поступить? что, если, поступив иначе, нарушил бы он величайшую и действительную святыню своей царской совести? Убил сына для себя? Но ведь Петр, действительно, не мог, просто не умел никогда отличить себя от России: он чувствовал себя Россией, любил ее, как себя, больше, чем себя. Кто посмеет сказать, что тысячи раз не умер бы он за Россию? Он хотел ей добра, "хотел добра людям", оттого и убил, "переступил", "перешагнул" через кровь, веря, что шаг этот "впоследствии загладится неизмеримою сравнительно пользою". "Разрешил себе кровь по совести".
   И вот, как выразился Пушкин, - "Петр по колена в крови"10. Пытает и казнит собственными руками. Сын "тишайшего" - палач на Красной площади. И в эту минуту никому не подражает он, не подчиняется никакому веянию Запада; в эту минуту он в высшей степени русский царь, наследник Ивана Грозного. Московский царь-палач столь же народен, как опростившийся царь - саардамский плотник. Злейшие враги его, раскольники-самосожигатели, хотя и называют его "немцем", "подкидышем", "сыном шведки", чувствуют, однако, что он родной; и славянофилы ненавидят его, как родного, ненавидят его кровною ненавистью, такою же кровною, как и та любовь, которою Пушкин любил Петра. Нет, никогда во всемирной истории не было такого смятения, такого потрясения человеческой совести, какое испытала Россия во время "Петровских преобразований". Не у одних раскольников тут могла бы возникнуть мысль об Антихристе. Кажется, потрясение это отзывается и доныне не только в русском народе, но и в культурном обществе. Кажется, зыбкая почва финского болота под Медным Всадником все еще колеблется. Не сегодня, так завтра - новый переворот в этой "фантастической истории", новое наводнение -
  
   И всплыл Петрополь, как тритон,
   По пояс в воду погружен11.
  
   Действию равно противодействие, бунту сверху отвечает бунт снизу, белому террору - красный. Русский социализм, русский терроризм - тоже "совершенно петебургское" явление, явление "петербургского", петровского периода - есть один из вечных и вещих, зловещих снов "Гиганта на бронзовом коне", одна из круч той "бездны", над которою он "Россию вздернул на дыбы". Здесь фантастическая "дикая мечта" терроризма должна еще более укрепиться от прикосновения дикой и фантастической действительности. Это и есть тот призрачный туман, туман петербургской оттепели, веяний "гнилого Запада", вместе с которым вот-вот подымутся и разлетятся, как дым, обледенелые гранитные глыбы.
   "Началось с воззрения социалистов", - говорит студент Разумихин по поводу учения Раскольникова о преступлении - того учения, из которого вышла вся трагедия.
   В Европе социализм был отвлеченным, научным созерцанием или частным применением этого общего созерцания, вызванным историческими жизненными условиями культуры. Только в России впервые социализм становится всеобщим, всепоглощающим, философским, метафизическим (потому что крайний материализм есть уже метафизика), отчасти даже мистическим учением о смысле жизни, о целях мирового развития - мистическим, конечно, помимо воли и сознания своих проповедников. И только здесь же, в России, в петербургской, петровской России, социализм доходит до своих последних, в значительной мере противоречащих первым посылкам, иногда прямо отрицающих эти посылки - анархических выводов. Анархизм есть ужасное русское слово, русский ответ на вопрос западноевропейской культуры. Этого мы не заимствовали у Европы, это мы дали Европе. Россия впервые договорила здесь то, чего не смела сказать Европа. Тут проявилась та особенная, имеющая много общего с религиозными ослеплениями склонность ко всему диалектически крайнему, необузданному, преступающему "за черту", которая свойственна русскому духу. И уж, конечно, не простая случайность, что именно в Петровской России совершилось небывалое развитие этих двух столь, по-видимому, противоположных и несовместимых крайностей - идеи самовластья, идеи безвластья, Монархии и Анархии. Ведь обе они вышли из "единого духа, немого и глухого", из духа величайшего самодержца и величайшего мятежника новой истории: это две кручи, два края все той же "бездны", над которой вздернут конь Медного Всадника. В политике - анархизм, в нравственности - нигилизм. И тут, в нигилизме, - "последняя точка"; и тут "весь исторический путь пройден, дальше идти некуда". Опять русская крайность, предельный, диалектически необузданный ненаучный вывод из западноевропейской научной "критики чистой нравственности", которая оказалась невыполнимее, чем "критика чистого разума"12, из западноевропейских, несравненно более робких и умеренных, потому что более жизненно-культурных, более исторически воплощенных "попыток устроиться на земле без Бога", без власти небесной так же, как без власти земной - вывод из будто бы исключительно опытного материалистического и механического миропонимания.
   Ежели справедливо слово Разумихина, что учение Раскольникова "началось с воззрения социалистов", то, конечно, не в смысле западноевропейского социализма, а в особом, русском смысле, в смысле анархизма и нигилизма.
   "Известно воззрение социалистов, - продолжает Разумихин, - преступление есть протест против ненормальности социального устройства - и только, и ничего больше, и никаких причин больше не допускается - и ничего!". Раскольников, однако, уже и здесь, в исходной точке своей, идет гораздо дальше, чем социалисты. Протест - отрицание существующего - должен исчезнуть вместе с тем, на что направлено отрицание, преступления должны уменьшиться, или даже окончательно прекратиться по мере того, как "несправедливое устройство общества будет заменяться справедливым". Но для Раскольникова это не так: преступление есть для него не только отрицание, разрушение старого, но и утверждение, созидание нового, связанное не с временными, изменяющимися условиями человеческих обществ, но с вечными, неизменными законами природы. "По закону природы, - излагает он свое учение судебному следователю Порфирию, - люди разделяются вообще на два разряда, на низший (обыкновенных), т.е., так сказать, на материал, служащий единственно для зарождения себе подобных, и собственно на людей, т.е., имеющих дар или талант сказать в среде своей новое слово... Второй разряд - все преступают закон, разрушители... Если ему надо для своей идеи перешагнуть хотя бы и через труп, через кровь, то внутри себя, по совести, может, по-моему, дать себе разрешение перешагнуть через кровь - смотря, впрочем, по идее и размерам ее - это заметьте".
   - "Если бы Кеплеровы, Нютоновы открытия, вследствие каких-нибудь комбинаций, никоим образом не могли стать известными людям иначе, как с пожертвованием жизни одного, десяти, ста и так далее человек, мешавших этому открытию или ставших бы на пути как препятствие, то Ньютон имел бы право, и даже был бы обязан... устранить эти десять или сто человек, чтобы сделать известными свои открытия всему человечеству". - "Далее... все законодатели и установители человечества, начиная с древнейших, продолжая Ликургами, Соломонами, Магометами, Наполеонами и так далее (любопытно, что в перечне этом нет Петра, а кого бы, кажется, и помянуть Раскольникову, "совершенно петербургскому", петровскому типу, как не Петра?) - все до единого были преступниками уже тем одним, что, давая новый закон, нарушали древний, свято чтимый обществом и от отцов перешедший, и уж, конечно, не останавливались и перед кровью, если только кровь (иногда совсем невинная и доблестно пролитая за древний закон) могла им помочь. Замечательно даже, что большая часть этих благодетелей и установителей человечества были особенно страшные кровопроливцы. Одним словом, я вывожу, что и все, не только великие, но и чуть-чуть из колеи выходящие люди, т.е. чуть-чуть даже способные сказать что-нибудь новенькое, должны по природе своей быть непременно преступниками - более или менее, разумеется. Иначе трудно им выйти из колеи, а оставаться в колее они, разумеется, не могут согласиться, опять-таки по природе своей, а по-моему, так даже и обязаны не соглашаться".
   Тут всего замечательнее то искреннее или притворное спокойствие, самообладание, с которым излагает он свое учение как отвлеченную математическую истину. Человек о человеческом говорит как не-человек, как существо из другого мира, как естествоиспытатель о муравейнике или о пчелином улье. Он исследует не то, что должно быть, а то, что есть, не желаемое, а действительное. Как будто между миром нравственным и религиозным никакой связи нет, как будто нет никакого отношения между мыслью о благе и мыслью о Боге, как будто самой этой мысли о Боге никогда не существовало в сердце и совести человеческой. Следует отдать справедливость Раскольникову: со времени Маккиавели никто не говорил о вопросах нравственных и политических, возбуждающих наибольшие страсти, с таким бесстрастием. И самый язык петербургского нигилиста напоминает язык секретаря флорентийской республики13 режущей остротой, холодом и ясностью диалектики, "отточенной, как бритва".
   Одно лишь слово в конце разговора, которое я уже приводил выше, по поводу Наполеона, изменяет этому циническому бесстрастию и вместе с тем обнаруживает под отвлеченными мыслями гораздо большую глубину, чем предполагает сам Раскольников:
   "- Ну, а действительно гениальные, - нахмурясь спросил Разумихин, - вот те-то, которым резать-то право дано, не так уж и не должны страдать совсем, даже за кровь пролитую?
   - Зачем тут слово должны, - возражает Раскольников, - тут нет ни позволения, ни запрещения. Пусть страдают, если жаль жертву... Страдание и боль обязательны для широкого сознания и глубокого сердца... Истинно великие люди, мне кажется, должны ощущать на свете великую грусть, - прибавил он вдруг задумчиво, даже не в тон разговора".
   Мы уже видели на лице того, кому подражает Раскольников, на кого он и наружностью похож так же, как пушкинский Герман, на странно неподвижном лице Наполеона, в глазах его, как будто "устремленных вдаль все на одну и ту же точку", печать этой "великой грусти" - не раскаяния, не угрызения, не скорби, а именно только грусти: как будто увидел он то, чего не следует видеть глазам человеческим, какую-то последнюю тайну мира, и с той поры уже не сходит с лица его эта грусть, эта тень, даже в самых ослепительных лучах славы и счастья.
   Да, странное слово это сказано "не в тон разговора": оно как будто нечаянно сорвалось у Раскольникова. Потустороннее, почти религиозное слово. Ведь ежели в вопросах о добре и зле все так математически ясно и просто, ежели закон нравственный есть только "закон природы, естественной необходимости, внутренней механики - то откуда и о чем эта "грусть", эта тень, может быть, и не божеского, но и не человеческого мира? Не проговорился ли Раскольников? Нельзя ли заметить по одному этому слову, что его научное бесстрастие только внешность, только оболочка, так же, впрочем, как и бесстрастие Маккиавели, который выдает тайну "своего глубого сердца", только что речь заходит о будущем Италии?14 Кажется, у обоих под бесстрастием - великая страсть: "огненный напиток в ледяном хрустале".
   Упрек, который делает Разумихин, социалистам, отчасти самому Раскольникову - ведь и у него все "началось с воззрения социалистов", - последним едва ли заслужен: "Натура не берется в расчет, натура изгоняется; натура не полагается!" - Оттого-то они так инстинктивно и не любят истории... не любят живого процесса жизни: не надо живой души! Живая душа жизни потребует, живая душа не послушается механики, живая душа подозрительна, живая душа ретроградна. А тут, хоть и мертвичинкой попахивает, - из каучука сделать можно".
   Беспощадный аристократизм, положенный Раскольниковым в основу своей теории - разделение человечества на толпу и героев, на бездейственный "материал", вещество и на творческих гениев, высекающих, как ваятели, из этого вещества новый образ, новый лик истории, - может быть, взгляд слишком односторонний, крайний и потому умерщвляющий, но во всяком случае не мертвый; - внежизненный, но не безжизненный. Если учение это и похоже на "механику", то все же не "из каучука" она сделана, а из самой твердой стали, и, как режущая сталь, хотя и убивает, но испытывает, пронизывает живую плоть, живой дух истории. Трудно заподозрить такого проникновения наблюдателя человеческой природы, как Маккиавели, в том, что он "через натуру перескакивает", "не любит истории", "живого процесса жизни". Секретарь флорентийской республики при дворе Цезаря Борджиа находился в средоточии этого "живого процесса" в минуту крайнего его напряжения, в самом вихре величайших исторических событий, когда-либо совершавшихся на земле - в самом сердце Возрождения. Маккиавели говорит лишь о том, что действительно подслушал у этого беспредельною жизнью и страстью бьющегося сердца, о том, что подглядел у "натуры", которая именно в то время всего более сказывалась во всей своей страшной наготе не только у деятелей, но и у созерцателей истории. И уж, во всяком случае, не социалистическою "мертвечинкой", а скорее живою кровью "припахивает" и не из "каучука" сделана эта соблазнительная химера. Из жизни она вышла и в жизнь вошла, хотя бы, опять-таки, как режущая сталь. А между тем в основе политического и нравственного учения у Маккиавели - не тот же ли самый или даже еще более беспощадный аристократизм, чем у Раскольникова, не то же ли разделение человечества на "материал", "чернь", "ekelhaftes Gewürm" {ekelhaftes Gewürm (нем.) - омерзительные гады.}15, по выражению Ницше - vulgo {vulgo (лат.) - от vulgus - чернь.}, предназначенную законом природы к послушанию, - и на властителей, питомцев полу зверя, полубога, кентавра Хирона16, которые должны соединять в себе, подобно своему учителю, природу сверхчеловеческую, божескую, с природой "зверя" - bestial Не то же ли "разрешение крови по совести" "благодетелям, установителям человечества", неизбежное будто бы в них соединение "добродетели" - virtu со "свирепостью" - ferocita! Недаром столь чувствовавший свое одиночество во всемирной литературе и столь дороживший этим одиночеством, столь взыскательный в признании союзников Ницше сближает в числе немногих предшественников своих Маккиавели и Достоевского (этого "глубокого человека" - dieser tiefe Mensch - единственного психолога, у которого я чему-нибудь мог научиться - "einzigen Psychologen bei dem ich etwas zu lernen hatte". Götzendämmerung. 1899 (стр. 158)17 - последнего, конечно, и не за сознательные выводы, а лишь за художественные изображения таких героев личного начала, как Иван Карамазов и Раскольников. Ницше ведь тоже - и уж это мы знаем по опыту нашего собственного сердца и разума - вышел из жизни и входит в жизнь. Какова бы ни была ценность его учения, нам слишком очевидно, что считаться с ним следует не как с мертвою отвлеченностью, а как с глубоко жизненною историческою силою, как с положительным или отрицательным, но, во всяком случае, живым явлением "живого процесса".
   "Монарх" Маккиавели, "властелин" Раскольникова, "сверхчеловек" Ницше -вот опять восходящие ступени, ступени особого, обращенного не к прошлому, а к будущему, разрушительно-творческого, необузданного мятежного аристократизма, более мятежного, чем какая бы ни была демократия, аристократизма, который в политике и нравственности свойствен, по-видимому, всем доныне совершавшимся Возрождениям.
   Итак, ежели Раскольников действительно начал "с воззрения социалистов", то кончил тем, что наиболее противоположно этому воззрению: неравенство, как непреложный, осуществляемый во всяком человеческом обществе, "закон природы". И это естественное неравенство не только не сглаживается, а напротив, углубляется по мере всемирно-исторического развития: человечество как бы раскололось на две половины; и уж им нет соединения, сращения. "Человек человеку - зверь" или бог, но во всяком случае не брат, не ближний, не равный, - опять-таки по страшному слову Ницше: "Между человеком и человеком - большее расстояние, чем между человеком и зверем"18.
   Вместе с тем тут видно, как идея Анархии, в крайних выводах своих, неизбежно соприкасается, даже прямо сливается с идеей Монархии: последняя свобода, "по ту сторону добра и зла", последнее безвластье приводит к единовластью, к самовластью гения - к заповеди: "пусть царствует гений" Платоновой Республики.
   Раскольников делает, впрочем, уступку социализму в первом теоретическом изложении своих мыслей: "И те, и другие (т.е. и толпа, и герои) имеют совершенно одинаковое право существовать. Одним словом, у меня все равносильное право имеют, и - vive la guerre eternele - до нового Иерусалима, разумеется!
   "- Так вы, все-таки веруете же в новый Иерусалим?" - спрашивает Пор-фирий.
   - Верую!.."
   Если бы уступка эта, действительно, имела для всего учения тот смысл, который она предполагает, то разделение человечества на сохраняющих, продолжающих и на двигающих мир не должно бы вызвать представления о низшем и высшем, о презренном и благородном. Обе половины стояли бы на одинаковом уровне благородства. В "малых сих" открылось бы Раскольникову иное, но не меньшее благородство, чем в великих, - иная, но не меньшая ценность. Представление "дрожащей твари" - ekelhaftes Gewürm, черни заменилось бы представлением народа, или "всемирного единения людей". Обе деятельности - и сохранение равновесия, и движение вперед, плоть и дух человечества - были бы в глазах его одинаково святы. Быть не толпою, а истинным народом казалось бы ему не более презренным, не более славным, чем быть героем. И много еще других поразительных, уже совершенно для него неожиданных выводов можно бы сделать из этой новой уступки не одному ведь социализму, но и учению Христову: например, не явились бы в таком случае две скрижали нравственных цен, две совести, две истины, действительно "равносильные", "равноправные"? И не увидел бы он, наконец, на последних пределах этого раздвоения возможности соединения, и не поднялась ли бы тогда завеса над действительно "новым", уже вовсе не социалистическим "Иерусалимом"?
   Но в том-то и дело, что одинаковое право на существование обеих половин человечества признает Раскольников только умом. Сердцем же отрицает это право с такою силою, как еще никто никогда его не отрицал, полагает между ними большее расстояние, чем древний грек между рабом и свободным, чем индиец между чандала и брамином. Кажется, нет вообще большего расстояния, большей бездны в мире, чем та, которая здесь представляется Раскольникову. Достаточно жестоких и цинических слов не находит он, чтобы выразить свое презрение к не-героям. - "О, как я понимаю "пророка" с саблей на коне: велит Аллах, и повинуйся "дрожащая" тварь! Прав, прав "пророк", когда ставит где-нибудь поперек улицы хор-р-рошую батарею и дует в правого и виноватого, не удосто-ивая даже и объясниться! Повинуйся, дрожащая тварь, и - не желай, потому - не твое это дело!.." - О каком еще "праве" толпы на существование может быть речь после этого? Разве только - о праве на вечное дрожание, вечное небытие перед "пророком". Недаром же для самого Раскольникова нет большего ужаса и омерзения, чем чувствовать себя человеком, как все. Он ведь и убил для того, чтобы переступить за черту, которая отделяет героя от не-героев, чтобы самому себе доказать, что он - человек, а не "вошь": "Мне надо было узнать тогда, и поскорей узнать, вошь ли я, как все, или человек!.. Тварь ли я дрожащая или право имею? " - "Вот они снуют все по улице взад и вперед, и ведь всякий-то из них подлец и разбойник уже по натуре своей, хуже того - идиот!.. О, как я их всех ненавижу!" В сердце его ни капли той любви и уважения, даже той справедливости к "продолжителям", "охранителям", человечества, которых он признает умом. Тут, очевидно, между жизненным чувством и отвлеченною мыслью Раскольникова какое-то зияющее противоречие.
   Другая уступка социализму - признание "блага человечества", как высшей сознательной цели героев. Герои суть "установители и благодетели человечества". Они преступают закон не только потому, что такова их природа, но и для того, чтобы осуществить высший закон. Они "разрушают настоящее во имя лучшего будущего", во имя "нового Иерусалима". Жертвуя немногими счастью многих, меньшинством - большинству. Их преступления не только естественны, но и разумны, ибо пагубны для единиц, выгодны для миллионов и, следовательно, могут быть оправданы математическим расчетом: "Не загладится ли одно крошечное преступленьице тысячами добрых дел? За одну жизнь тысячи жизней. Одна смерть и сто жизней взамен - да ведь тут арифметика!"
   Но и вторая уступка имеет не большее значение, чем первая; он, впрочем, и сам сознает это впоследствии и тогда уже окончательно порывает последнюю связь с "воззрением социалистов". "За что давеча дурачок Разумихин социалистов бранил? Трудолюбивый народ и торговый; "общим счастьем" занимаются... Нет, мне жизнь однажды дается, и никогда ее больше не будет! я не хочу дожидаться "всеобщего счастья". Я и сам хочу жить, а то лучше уж и не жить. Что ж? Я только не захотел проходить мимо голодной матери, сжимая в кармане свой рубль в ожидании "всеобщего счастья". "Несу, дескать, кирпичик на всеобщее счастье и оттого ощущаю спокойствие сердца". Ха-ха! Зачем же вы меня пропустили? Я ведь всего однажды живу, я ведь тоже хочу..." И он смеется, "скрежеща зубами", над математическим расчетом пользы человеческого блага: "Не для своей, дескать, плоти и похоти предпринимаю, а имею в виду великолепную и приятную цель, - ха-ха!.. Возможную справедливость положил наблюдать, вес и меру, и арифметику: из всех вшей выбрал наибесполезнейшую и, убив ее, положил взять у ней ровно столько, сколько мне надо для первого шага, и ни больше, ни меньше (а остальное, стало быть, так и пошло бы на монастырь, по духовному завещанию - ха-ха!..). О, пошлость!.. О, подлость!.." И уже перед самым "покаянием" признается он Соне Мармеладовой: "Всю, всю муку этой болтовни я выдержал, Соня, и всю ее с плеч стряхнуть пожелал: я захотел, Соня, убить без казуистики, убить для себя, для себя одного! Я лгать не хотел в этом даже себе! Не для того, чтобы матери помочь, я убил - вздор! Не для того я убил, чтобы, получив средства и власть, сделаться благодетелем человечества. Вздор! Я просто убил; для себя убил, для себя одного..."
   Тут происходит в душе Раскольникова нечто странное и загадочное, казалось бы, ежели для других, для пользы человечества убил, то возможно оправдание: дурные, мол, средства, но цель благородная. А ежели "для себя одного", "для своей плоти и похоти", то ведь уже тут нет никакого оправдания: обыкновенный вор и убийца, простой злодей, "разбойник вне закона". А между тем Раскольников смутно чувствует, что это не так: для себя убил, "для себя одного", и все-таки не для одной своей плоти и похоти, а для чего-то высшего в себе, для чего-то более несомненного и в то же время более бескорыстного, дальнего, чем счастье ближнего, "всеобщее счастье". Тут, конечно, "эгоизм", но эгоизм опять-таки какого-то особого порядка. Злодейство становится, может быть, еще ужаснее, но не проще, не грубее - напротив, тут только и начинается вся его сложность, утонченность и соблазнительность. Взгляд Раскольникова, изощряемый страданием и страстью, видит уже всю безнадежную плоскость и пошлость социалистических "торговых" отвешиваний, отмериваний общей пользы. А в этом -"для себя, для себя одного" ему едва-едва брезжит какая-то неведомая глубина прикосновения к порядку неизмеримо высших, труднейших, благороднейших ценностей, чем все социалистические пользы и выгоды; он еще не сознает, но смутно чувствует, что тут - ежели не оправдание, то все же какая-то последняя правда, освобождение, очищение от всей "казуистики", "болтовни и лжи!" о новом социалистическом "Иерусалиме". Вот почему с таким отчаянным упорством и усилием цепляется он за это "для себя, для себя одного", как будто хочет довести свою мысль до конца и не может, не смеет. Тут все еще - слишком темно, слишком глубоко, страшно для него, именно внезапно открывшейся глубиной своей страшно; тут, может быть, само оправдание страшнее всякого осуждения. Утлая ладья социализма дала под ним течь и, как утопающий, видит он одну твердую точку, одну незыблемую скалу среди волн в этом "для себя одного", но еще не знает, разобьется ли об эту острую, голую скалу окончательно или спасется на ней. Герой "Преступления и наказания" так этого и не узнает, так и не поймет, что нельзя ему спастись иначе, как сделав оправдание любовью к Себе не только общественным, нравственным, философским, но и религиозным.
   Именно к религиозному сознанию ближе "Подросток", "идея" которого сходна с идеей Раскольникова по доведенному до последней крайности личному началу.
   Уже до "преступления" Раскольников болен от своих страшных мыслей, от одиночества, просто, наконец, от физического истощения, голода. "Это оттого, что очень болен", - объясняет он сам. И убийство старухи если не совершенно, то в значительной мере - болезнь, "бред", наваждение. "Черт меня потащил туда". "Старуха - вздор, старуха, может быть, и ошибка". Ну, конечно, ошибка, по крайней мере, в высшей степени неудавшийся опыт, который ровно ничего не доказывает и ничего не опровергает. В старухе он именно не "принцип", а только старуху убил. Выйдя из области созерцания в несвойственную ему область действия, поработил он свою внутреннюю логику логике внешних, грубых случайностей. Теперь он слишком страдает, чтобы свободно думать. Он не сделал так, потому что думает так, а, наоборот, думает, потому что сделал. Если живая страсть углубила, обострила отвлеченные мысли его, то вместе с тем она лишила их равновесия, меры и ясности.
   В "идее" Подростка, может быть, еще больше книжного, неопытного юношеского, даже прямо ребяческого, чем в идее Раскольникова. Это ведь действительно "подросток", почти мальчик. Молодо - зелено. Но незрелая оболочка не уничтожает возможного впоследствии глубокого внутреннего значения самой "идеи". Когда-нибудь созреет этот слишком ранний плод. Видно, впрочем, уже и теперь, от какого он дерева. Подросток здоровее, уравновешеннее, мысли его свободнее и, главное, сознательнее, яснее, чем мысли Раскольникова.
   В жизни деятельной, в развитии сердца и воли исходная точка здесь та же, как у Раскольникова, у Германа, у Онегина, у Печорина - у всех наполеоновских и петровских героев: необузданно-мятежный аристократизм, бунт личности против общества: "Я сумрачен, я беспрерывно закрываюсь. Я часто желаю выйти из общества. Я, может быть, и буду делать добро людям, но часто не вижу ни малейшей причины им делать добро. С двенадцати лет, я думаю, т.е. почти с зарождения правильного сознания, стал не любить людей".
   В жизни созерцательной начинает он прямо с того, чем Раскольников кончает: тут уже никакой связи с "воззрениями социалистов", с арифметикой общей пользы; и то, в чем герой "Преступления и наказания" самому себе едва смеет признаться: "я и сам хочу жить" - "я убил для себя, для себя одного" - Подростка уже не пугает; ему не надо повторять и доказывать себе, что тут нет "преступления": ему, действительно, открылся источник нового "категорического императива" в любви к Себе, в бескорыстной любви к Себе, не к малому ближнему, а к великому, дальнему своему Я. И высший предел этой любви - воля власти, "воля могущества" - есть первая, не только нравственная, но уже и почти метафизическая, даже почти религиозная основа всей его "идеи":
   "Я жаждал могущества всю мою жизнь - могущества и уединения".
   Средство, которое выбирает он для воплощения идеи, - уже не грубое внешнее насилие, не анархическое убийство, которое бесплодно, бездоказательно, да и просто невозможно, как разумное действие, направленное к какой бы то ни было цели, в условиях современного культурного общества, - а насилие внутреннее, более утонченное и одухотворенное - могущество денег. "Мне не нужно денег, или, лучше, мне не деньги нужны, даже и не могущество; мне нужно лишь то, что приобретается могуществом и чего никак нельзя приобрести без могущества: это уединенное и спокойное сознание силы! Вот самое полное определение свободы, над которым так бьется мир! Свобода! Я начертал, наконец, это великое слово... Да, уединенное сознание силы - обаятельно и прекрасно. У меня сила - и я спокоен. Будь только у меня могущество, рассуждал я, мне и не понадобится оно вовсе; уверяю, что сам по своей воле займу везде последнее место. Я буду сыт моим сознанием -
  
   с меня довольно
   Сего сознанья.
  
   Я еще в детстве выучил наизусть монолог Скупого рыцаря у Пушкина; выше этого, по идее, Пушкин ничего не производил! Тех же мыслей и я теперь".
   Как в Раскольникове через Германа, так в Подростке через Скупого рыцаря идея личного начала связана с Пушкиным: и через Пушкина, здесь, как везде у Достоевского, везде в русской литературе - с глубочайшими корнями не только западноевропейского, но и русского народного духа.
   "- "Ваш идеал слишком низок, - скажут с презрением, - деньги, богатство! То ли дело общественная польза, гуманные подвиги?"
   Но почем кто знает, как бы я употребил мое богатство? Чем безнравственно и чем низко то, что из множества жидовских, вредных и грязных рук эти миллионы стекутся в руки трезвого и твердого схимника, зорко всматривающегося в мир? В мечтах моих я уже не раз схватывал тот момент в будущем, когда сознание мое будет слишком удовлетворено, а могущества покажется слишком мало. Тогда - не от скуки и не от бесцельной тоски, а оттого, что безбрежно пожелаю большего, я отдам все мои миллионы людям. Пусть общество распределяет там все мое богатство, а я - я вновь смешаюсь с ничтожеством. Одно сознание о том, что в руках моих были миллионы и я бросил их в грязь, - как вран, кормило бы меня в моей пустыне. Да, моя "идея" - эта та крепость, в которую я всегда и во всяком случае могу скрыться от всех людей, хотя бы и нищим. Вот моя поэма! И знайте, что мне именно нужна моя порочная воля вся - единственно, чтобы доказать самому себе, что я в силах от нее отказаться".
   Не точно ли так же и Раскольникову нужна была его "порочная воля вся"? Чтобы "доказать самому себе" ("мне надо было узнать - вошь ли я, или человек"), что эта воля, это "право на власть" у него есть, - он и перешагнул через кровь.
   И пусть, повторяю, действенная сторона "идеи" или, лучше сказать, "мечты" Подростка - совсем еще ребяческая, наивная, даже просто смешная; пусть слышится в ней как будто неустановившийся, ломающийся голос пятнадцатилетнего мальчика: для нас тут ведь, главным образом, важно не осуществление, а только направление, устремление мечты; тут важно под зеленой корой плода первое зарождение того семени, из которого вырастет когда-нибудь новое "древо познания добра и зла", а, может быть, и новое "древо жизни".
   И вот что прежде всего замечательно: накопление власти, могущества для Подростка - не цель. А только средство, путь, подготовительная "пустыня", подвиг, искус, не анархическое разнуздание, а величайшее аскетическое обуздание "плоти и похоти", величайшая победа над плотью и похотью. "Трезвый и твердый схимник" должен выйти из этого искуса. Ему нужна "порочная воля вся", "он для себя лишь хочет воли" - "для себя, для себя одного". Но конец ли здесь, последний ли предел его желаний? Нет, "я безбрежно желаю большего" - "мне будет слишком мало могущества". И он отдаст его людям, расточит, бросит в грязь, откажется от воли своей, уйдет еще в большую пустыню. Самоотрицание, самоутверждение личности, новое высшее самоотрицание для нового высшего самоутверждения - шаг за шагом, ступень за ступенью. По какой-то бесконечной лестнице желаний, восходящих к "безбрежному", последнему желанию. Ежели не самому Подростку, то нам ведь уж слишком ясно, что сознание, которое будет его "кормить в пустыне как вран", есть именно религиозное сознание, что тут начало какой-то религии.
   Противоположна ли эта религия той, которую исповедует неожиданный друг и учитель Подростка, законный муж его незаконной матери, бывший крепостной человек Версилова, русский крестьянин, Божий старец и странник, Макар Иванович, несомненный прообраз старца Зосимы в "Братьях Карамазовых"?
   Макар Иванович угадывает все, что происходит в душе Подростка, - его бунт, его одиночество, его ненависть к людям - и с удивительною свободою прощает все. С тихою и как будто немного хитрою усмешкою радуется на "вьюноша" и не сомневается, что, хотя иным путем, все-таки к Богу придет он, что "Божья тайна" рано или поздно совершится и в этой мятущейся совести: "А что тайна, то оно тем даже и лучше: страшно оно сердцу, и дивно; и страх сей к веселию сердца: "Все в Тебе, Господи, и я сам в Тебе, и приими меня!" Не ропщи, вьюнош: тем оно прекраснее еще, что тайна". - "Я вам рад, - приветствует старца Подросток. - Я, может быть, вас давно ожидал. Я их никого не люблю: у них нет благообразия!.." А у старца оно есть, это вьюнош сразу чувствует; есть древнее, не только русское, как будто даже византийское, иконописное благообразие, но и новое, будущее, может быть, то самое, которое чудится Подростку в "трезвом и твердом схимнике" последнего могущества и уединения, последней свободы - "по ту сторону добра и зла".
   Вот почему все ближе и ближе сходятся они, все глубже и глубже понимают друг друга, точно уже и теперь верят в одно, идут к одному. И перед самою смертью, как будто прозревая будущее, благословляет старец Подростка:
   "- Положил я, детки, вам словечко сказать одно небольшое, - продолжал он с тихой, прекрасной улыбкой, которую я никогда не забуду, и обратился вдруг ко мне, - ты, милый, церкви святой ревнуй, и аще позовет, и умри за нее! да подожди, не пугайся, не сейчас, - усмехнулся он. - Теперь ты, может быть, о сем и не думаешь, потом, может, подумаешь. Только вот что еще: что благое делать замыслишь, то делай для Бога, а не зависти ради. - Ну, вот и все, что тебе надо". Кажется, "небольшое словечко" это действительно решает все в будущности Подростка, может быть, и в будущности Раскольникова: "Делай для Бога, а не зависти ради". Раскольников сделал то, что сделал - "для себя, для себя одного"; - если бы он мог прибавить "м для Бога", то был бы спасен. Но он этого не может, не смеет прибавить. О Боге-то он и забыл. Ему стыдно и страшно вспомнить о Нем. Он "перешагнул через кровь" не только для высшего, дальнего, но и для низшего, ближнего своего я, не только для своего Бога, каков бы ни был этот Бог, о котором он пока еще не вспомнил, но когда-нибудь да вспомнит же, - а и "зависти ради". Не великая любовь к Себе, а малая зависть к людям его погубила. Он любит себя не до конца, не до Бога, и недостаточно, не последнею любовью. Подросток ближе к Богу в своей "пустыне", где кормит его, "как вран", сознание новой свободы. Но и в его мечте о нечистых ротшильдовских миллионах, в сущности, о той же красной укладке под кроватью старушонки-процентщицы, или о тайне Германовой Пиковой дамы, есть еще "зависть", уже менее, однако, скрытая, темная, отравленная и отравляющая зависть, чем у Раскольникова, потому что более простодушная, детская. Это молодое вино, может быть, еще перебродит, отстоится, просветлеет, и тогда поймет "вьюнош", что значит странное благословение и пророчество Макара Ивановича.
   А пока оно кажется, в самом деле, очень странным: по идее, по духу родной брат антихриста, убийцы Раскольникова, всех возмутившихся, хищных, демонических героев, которые хотят "для себя лишь воли", которым "нужна их порочная воля вся", - благословляется на ревность и на смерть "за святую церковь Христову". Не ошибся ли, не прогадал ли старец? Верно ли он понял, "коего духу" Подросток? Макар Иванович и сам, впрочем, кажется, предчувствует это недоумение. "Да подожди, не пугайся, - предупреждает он со своею прозорливою усмешкою, - теперь ты, может быть, о сем и не думаешь, потом, может, подумаешь". Ну, конечно, теперь еще он о церкви так же мало думает, как Раскольников. Но ведь потом действительно за Раскольникова - Иван Карамазов, за Подростка Алеша о церкви подумают, и думы эти до наших дней не прекратятся, будут с каждым днем становиться все глубже и глубже, все неотступнее и неотступнее. Недаром уже и в Подростке зародился новый лик "трезвого и твердого схимника", подвижника, может быть, послушника, Алеши. Недаром ищет уже и Подросток не только прометеевского, наполеоновского, западноевропейского "уединения и могущества", но и русского, родного, самого древнего и самого нового, будущего "благообразия". Это-то благообразие и найдет он в старце Зосиме. Несмотря на мечты о нечистых миллионах, "вьюнош" все-таки сердцем чист: он - почти такой же "бессребренник", как Алеша; и, несмотря на версиловское "злое и сладострастное насекомое", которое и в нем живет, - он почти такой же девственник, как Алеша, ибо версиловское, карамазовское есть и в Алеше: "Мы все, Карамазовы, такие же, - говорит брат Дмитрий, - и в тебе, ангеле, это насекомое живет и в крови твоей бури родит". Да, Подросток находится на полпути от Раскольникова, от Ивана Карамазова к "чистому херувиму Алеше". На этом-то пути и благословляет его старец. И первая чета "послушника" Подростка и старца Макара Ивановича есть прообраз второй четы Алеши и старца Зосимы.
   Нет, не ошибся, не прогадал Макар Иванович: это лишь с точки зрения одного первого Пришествия без второго - одного первого, явного Лика без второго, тайного, с точки зрения нашего современного, умерщвляющего, толстовского, буддийского христианства кажется, что старец, благословляя в ученике своем твердыню личного начала, "неприступную крепость уединения и могущества", благословил нечто противоположное Христу, нечто "антихристово". - "Теперь ты, может быть, о сем и не думаешь, потом, может, подумаешь". О, да, конечно, потом и еще о многом другом подумаешь! - "Еще многое имею сказать вам, но вы теперь не можете вместить, когда приидет Он, Дух истины, то и наставит вас"19. - Кажется, Макар Иванович и старец Зосима уже отчасти "вместили", уже отчасти "наставлены" не только Отцом и Сыном, но и Духом Истины. Надо любить других, как себя! Но надо любить других не для других, а для Бога, в Боге: таков завет Христа. И прежде, чем так полюбить других, надо и себя полюбить не для себя, а для Бога, в Боге - неужели это завет Антихриста? Нет, любить других и себя в Боге, это не два, а одно. Бесконечною любовью нельзя любить ни себя, ни других - можно любить только бесконечное, только Бога. Бесконечная любовь к себе, бесконечная любовь к другим есть одна и та же любовь к Богу. Надо отдать себя другим? Но, чтобы отдать себя, надо сперва иметь себя, найти себя, владеть собою. Многие ли из нас действительно нашли себя, овладели собою? Не легче ли, чем кажется, дар тех, кто, отдавая ближним все, что имеет, почти ничего не отдает, потому что ничего не имеет? Я должен положить душу за брата? Но ведь это значит положить за брата не малое и не среднее, а самое великое, чем только может быть душа моя. Я должен возвысить душу мою не только до брата, но и до Бога, чтобы дар мой был достоин Бога, а не отдавать ему то, что мне самому не нужно, с чем мне самому уже нечего делать - не отдавать Богу униженную, уничтоженную, опостылевшую душу мою.
   "Трезвые, твердые схимники" прошлых веков действительно имели себя, владели собою: как скупые, собирали, похищали они себя из мира, копили сокровища духовного уединения, могущества, последней свободы - одно сознание этой свободы, "как вран", кормило их в пустыне -
  
   ... с меня довольно
   Сего сознанья.
  
   На подоблачных вершинах, в подземных вертепах жили они, как орлы и львы, как хищные звери. Святая хищность, святая скупость. Нет, учение Христово не только величайшее самоотрицание, но и величайшее самоутверждение личности, не только вечная Голгофа, распятие, но и вечный Вифлеем - рождение, Возрождение личности. Доныне люди видели ясно только одну половину учения Христова - половину самоотрицания; наступает время, когда увидят они, наконец, так же ясно и другую половину этого учения, увидят за первым, уже явленным - второй, сокровенный Лик Господен, за ликом "голубиной простоты" - лик "мудрости змеиной", за ликом рабства и смирения - лик силы и славы. Доныне этот Второй Лик или пугает, или соблазняет. Так на наших глазах испугался Л. Толстой, соблазнился Ницше: оба они приняли одинаково, с самых противоположных точек зрения, второй лик Христа за лик Антихриста. - "Да подожди, не пугайся", усмехается старец бесстрашною усмешкою. - "Вскоре вы не увидите Меня и опять вскоре увидите Меня". - Тут некоторые из учеников Его сказали один другому: что это Он говорит нам: вскоре не увидите Меня и опять вскоре увидите Меня... "Итак они говорили: что это говорит Он: вскоре? Не знаем, что говорит"20. Ученики тоже соблазнились, тоже испугались в самом деле, сколько загадок, сколько соблазнов! Не чересчур ли много? Есть ли вообще другая религия с большими загадками и соблазнами? - "Соблазн должен прийти в мир, но горе тому, через кого приходит соблазн. Блажен, кто обо Мне не соблазнится"21. - Да, трудно не соблазниться о Нем, даже почти невозможно, особенно в наше время, когда начинает исполняться это самое загадочное и соблазнительное из всех Его пророчеств: "Вскоре не увидите Меня" и "опять вскоре увидите Меня". Мы ведь в самом деле уже не видим Его и "опять" еще не увидели. Что это сказал Он: "опять"? Не знаем, что сказал Он. - Макар Иванович, старец Зосима, может быть, отчасти и сам Достоевский уже знают: уже опять увидели Его.
   Что же, однако, в Раскольникове произошло с личным началом? Ежели приводит оно Подростка к религиозной святыне, к "благообразию", к лику "трезвого и твердого схимника", "лику "чистого херувима" Алеши, то почему то же самое начало приводит Раскольникова к такому отрицанию всякой святыни, к такому безбожному проклятию мира, как "бесовского хаоса" - пусть даже не к "преступлению" в его собственных глазах, но ведь все же к "болезни" и "бреду", к "подлости", к "пошлости", как он сам выражается, то есть к величайшему неблагообразию? Где тут собственно первая ошибка, первая точка отклонения, искривления - в действии или в созерцании, в воле или в мысли, или же, наконец, в том и в другом месте?
   "Преступление и наказание". Так озаглавлено произведение, так доныне и принято всеми. С этой точки зрения (на которой едва ли стоит, но, кажется, х

Другие авторы
  • Михайлов А. Б.
  • Радищев Александр Николаевич
  • Ширяев Петр Алексеевич
  • Станюкович Константин Михайлович
  • Козлов Петр Кузьмич
  • Рукавишников Иван Сергеевич
  • Бибиков Виктор Иванович
  • Зубова Мария Воиновна
  • Павлов П.
  • Никитин Виктор Никитич
  • Другие произведения
  • Богданович Ангел Иванович - Исторические драмы Ибсена
  • Мериме Проспер - Испанские ведьмы
  • Фонвизин Денис Иванович - Письмо Тараса Скотинина к родной его сестре госпоже Простаковой
  • Боткин Василий Петрович - А. Звигильский. Творческая история "Писем об Испании" и отзывы о них современников
  • Морозов Михаил Михайлович - Драматургия Бернарда Шоу
  • Развлечение-Издательство - Похититель детей
  • Лернер Николай Осипович - Батюшков К. Н.
  • Ходасевич Владислав Фелицианович - Театр Станиславского
  • Гиппиус Зинаида Николаевна - Голубое небо
  • Марриет Фредерик - Сто лет назад
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (29.11.2012)
    Просмотров: 538 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа