nbsp; - Какого жеребеночка? Что за глупость! У меня нет никакого жеребеночка.
- Нет есть, - заявляет мужичонка и с быстротою выдвигается вперед.
- Ну, я ничего этого не знаю. Иди с Богом! - говорит Лев Николаевич и, сделав несколько шагов, легко перепрыгивает через канаву"38.
Но совершенно ли он уверен в том, что у него действительно нет никакого жеребеночка?
В "Детстве и Отрочестве" Л. Толстой рассказывает, как однажды, забыв сказать об одном грехе духовнику на исповеди, поехал он к нему снова исповедоваться. Возвращаясь домой из монастыря на извозчике, почувствовал он радостное умиление и некоторую гордость от сознания своего доброго поступка. И ему захотелось поговорить с кем-нибудь, поделиться этим чувством. Но так как под рукой никого не было, кроме извозчика, он обратился к нему, рассказал ему все и описал все свои прекрасные чувства.
"Так-с, - сказал извозчик недоверчиво.
И долго после этого он молчал и сидел неподвижно. Я уже думал, что он думает про меня то же, что духовник, то есть, что такого прекрасного молодого человека, как я, другого нет на свете; но вдруг он обратился ко мне:
- А что, барин, ваше дело господское?
- Что? - спросил я.
- Дело-то, дело господское? - повторил он, шамкая беззубыми губами.
Нет, он меня не понял, - подумал я, но уже больше не говорил с ним до самого дома".
И Льву Николаевичу стало стыдно.
"Я даже теперь, - прибавляет он, - краснею при этом воспоминании".
Мне кажется, что больной крестьянин, который с покорным и унылым видом смотрел, как добрые господа собственными руками рубят для него деревья, и тот нелепый мужичонка, который требовал от Льва Николаевича несуществующего жеребеночка, мог бы сказать ему точно так же, как извозчик:
"А что, барин, дело-то, дело ваше господское?"
Так вот как он исполнил заповедь Христа, как разрушил слабую паутину собственности: "Ну, я этого ничего не знаю. Иди с Богом!"
Один из очевидцев уверяет, будто бы Лев Николаевич, что бы ни делал, "никогда не бывает смешон"39. Хотелось бы этому верить. Но я все-таки боюсь, что в ту минуту, когда, убегая от нелепого мужичонки, с удивительной для семидесятилетнего старика быстротой и легкостью перепрыгивал Лев Николаевич через канаву, - он был несколько смешон. О, я слишком чувствую, что тут не одно смешное, но и жалкое, и страшное для него и для всех нас. И как почти всегда это бывает в современной жизни - чем смешнее, тем страшнее.
Не страшно ли, в самом деле, то, что и этот человек, который так бесконечно жаждал правды, так неумолимо обличал себя и других, как никто никогда, что и он допустил в свою совесть такую вопиющую ложь, такое безобразное противоречие? Самый маленький, и в то же время самый сильный из дьяволов, современный дьявол собственности, мещанского довольства, серединной пошлости, так называемой "душевной теплоты", не одержал ли в нем своей последней и величайшей победы?
Если бы толстовская легенда сложилась в сумерках средних веков, можно бы подумать, что в образе нелепого мужичонки, который требовал невозможного жеребенка, воплотился этот дьявол. И когда Лев Николаевич убегал от него, все равно, со стыдом ли, с ужасом или с невозмутимою беспечностью - как, должно быть, Искуситель торжествовал, как смеялся, повторяя одну из своих любимых, страшных шуток:
"А разве ты не знал, что я ведь тоже Логик?"40
"Ты царь - живи один"1, - говорил себе Пушкин; но, несмотря на великое внутреннее одиночество, он более, чем кто-либо, всю жизнь окружен был "друзьями". Удивительна в нем эта способность быстрой и как будто даже опрометчивой дружбы, простого и легкого общения с людьми, равно с великими и малыми, с Гоголем и Ариной Родионовной, с императором Николаем, Баратынским, Дельвигом, Языковым и Бог весть еще с кем, чуть ли не с первым встречным.
Нет, ты не проклял нас!.. Ты любишь с высоты
Скрываться в тень долины малой,
Ты любишь гром небес и также внемлешь ты
Журчанью пчел над розой алой2.
В нем столько естественного, бессознательно-христианского прощения, снисхождения к малым. И ни тени зависти, корысти или злобы - к великим. С какою беспечностью отдает он сердце свое, с какою царственною щедростью, даже расточительностью. Он кажется всем человеком, как все, "добрым малым" Пушкиным. И почти никто из "друзей" не подозревает страшного величия его, безнадежного одиночества. Оно обнаружилось вдруг только перед самою смертью, когда он мог сказать себе с тихою последнею горечью: "ты царь - умри один!"
И Гете, еще более одинокий, чем Пушкин, умел "скрываться в тень долины малой" со своих ледяных безмолвных вершин, где обитают ужасные Матери3, -для дружбы с пламенным и столь земным, несмотря на свою "небесность", Шиллером.
В жизни Л. Толстого поражает особое одиночество, не то, которое свойственно гениям, а иное, земное, житейское, человеческое. Он приобрел себе почти все, что может человек приобрести на земле, - кроме друга. Его отношения к Фету нельзя назвать дружбою: он смотрит на него слишком свысока. Да и мог ли Фет быть другом Толстому? Это скорее приятельство двух барских, помещичьих семей
- не более. Всю жизнь окружают его только родственники, поклонники, наблюдатели или наблюдаемые и, наконец, ученики - последние, кажется, дальше всех от него. И с годами увеличивается в нем эта слишком благоразумная, расчетливая замкнутость, бережливость сердца, совершенная неспособность к дружбе. Один только раз судьба, как бы желая испытать его, послала ему достойного великого друга. И он сам оттолкнул его или не сумел приблизить. Я разумею Тургенева.
Их отношения - одна из труднейших и любопытнейших психологических загадок в истории русской литературы. Какая-то таинственная сила влекла их друг к другу, но, когда они сходились до известной близости, - отталкивала, для того, чтобы потом снова притягивать. Они были неприятны, почти невыносимы и вместе с тем единственно-близки, нужны друг другу. И никогда не могли они ни сойтись, ни разойтись окончательно.
Тургенев первый понял и приветствовал в Толстом великого русского писателя: "Когда это молодое вино перебродит, выйдет напиток, достойный богов",
- еще в 1856 году писал он Дружинину4. А через двадцать слишком лет - Фету: "Имя Л. Толстого начинает приобретать европейскую знаменитость; мы, русские, давно знаем, что у него нет соперников"5.
"Мнение человека, - признается Л. Толстой, - которого я не люблю, и тем более, чем более вырастаю, - мне дорого - Тургенева"6.
"В отдалении, хотя это звучит довольно странно, - пишет он самому Тургеневу, - сердце мое к вам лежит, как к брату. Одним словом, я вас люблю, это несомненно"7.
Григорович рассказывает о вечерах "Современника" -на квартире Некрасова в 50-х годах. "Толстой лежит в средней проходной комнате на сафьяновом диване и дуется, а Тургенев, раздвинув полы своего к короткого пиджака, с заложенными в карманы руками, продолжает ходить взад и вперед по всем трем комнатам". В предупреждение катастрофы, Григорович и входит к Толстому.
"- Голубчик, Толстой, не волнуйтесь. Вы знаете, как он вас ценит и любит.
- Я не позволю ему ничего делать мне назло, - говорит Толстой с раздувающимися ноздрями. - Это вот он нарочно теперь ходит взад и вперед мимо меня и виляет своими демократическими ляжками!..""
Наконец "катастрофа", которой недаром боялся Григорович, разразилась в Степановке, имении Фета, в 1861 году - ссора из-за пустяков, которая, однако, едва не довела их до поединка. Тургенев был виноват Он погорячился, сказал лишнее. Толстой был прав - как во всех своих житейских отношениях, безукоризнен и, несмотря на кажущийся внешний пыл, внутренно холоден, замкнут и сдержан. А между тем, как это ни странно, виноватый Тургенев производит менее тягостное впечатление в этой ссоре, чем правый Толстой. Тургенев тотчас опомнился и как мужественно, как просто и великодушно извинился. Толстой принял или только хотел принять его извинение за трусость9.
"Я этого человека презираю", - писал он Фету10, зная, что слова его будут переданы врагу.
"Я чувствовал, - признавался Тургенев, - что он меня ненавидит, и не понимал, почему он постоянно ко мне обращается. Я должен был по-прежнему держаться от него в стороне; я же попробовал приблизиться к нему, и это чуть не привело нас к дуэли. Я никогда не любил его. И как я не понял всего этого раньше!"11
Казалось бы, все между ними кончено бесповоротно. Но вот, через семнадцать лет, Толстой делает снова первый шаг к Тургеневу, снова к нему "обращается" и предлагает ему помириться. Тургенев тотчас отвечает с радостною готовностью, как будто сам только и хотел и ждал этого примирения, встречает его, как после долгой невольной разлуки самого близкого родного человека12.
И последняя мысль умирающего Тургенева обращена к "другу", к Толстому:
"Друг мой, вернитесь к литературной деятельности! Ведь этот дар ваш оттуда, откуда все другое. Ах, как бы я был счастлив, если б мог подумать, что просьба моя так на вас подействует... Друг мой, великий писатель земли русской, внемлите моей просьбе!"13
В этих словах есть недоговоренный страх за Толстого, безмолвное недоверие к его христианскому перерождению. Толстой ничего не ответил, по крайней мере, пред лицом русского народа, как обратился к нему Тургенев, - не ответил ему. И как знать, не уязвило ли его это письмо, исполненное той бесконечной силы правды, которую люди говорят только на краю гроба, больнее, чем какое-либо из их прежних столкновений? Не повторил ли он в тайне сердца своего, с пробудившеюся снова неодолимою ненавистью, с напрасным желанием презрения: я этого человека презираю. Как всегда в тех именно случаях, когда, казалось бы, следует ожидать от него самого великого, правдивого, всерешающего слова, он замолчал и пропустил мимо ушей эту последнюю мольбу умирающего друга и врага своего, как недостойную ответа.
Однажды Тургенев сказал, может быть, самое глубокое и проникновенное слово, которое когда-либо говорилось о Л. Толстом: главный недостаток его заключается в отсутствии духовной свободы14.
О Левине, который, как это было Тургеневу ясно, есть двойник самого Льва Толстого, он писал одному приятелю:
"Разве мог бы ты хоть на секунду допустить... что Левин вообще способен кого-нибудь любить! Нет, любовь - это одна из тех страстей, которые уничтожают наше "я"... Левин же, узнав, что он любим и счастлив, не перестает заниматься своим собственным "я", не перестает ухаживать за самим собою... Левин - эгоист до мозга костей"15.
"- У вас есть удивительное, редкое качество - откровенность, - замечает Нехлюдов Иртеньеву.
- Да, - соглашается Иртеньев не без тайного самодовольства, - я всегда говорю именно те вещи, в которых мне стыдно признаться".
Странное, однако, впечатление производит "откровенность" Толстого, если глубже вникнуть в нее: начинает казаться, что этою откровенностью он еще больше скрывает последнюю глубину и тайну свою, так что, чем откровеннее он, тем скрытнее. Всегда говорит именно те вещи, в которых стыдно ему признаться, кроме одной, главной, самой стыдной и страшной: о ней он ни с кем, даже с самим собою, никогда не говорит. Тургенев был единственный человек, которым он не мог, как со всеми, ни молчать, ни быть скрытно откровенным. Тургенев слишком знал, что такое Левин, слишком ясно видел, что никогда иного не может он полюбить, кроме себя, и что в этом - последний стыд, последний страх его, в которых признаться не имеет он силы. В чрезмерном ясновидении Тургенева заключается, может быть, главная причина той загадочной, то притягивающей, то отталкивающей силы, которая так чудесно играла ими всю жизнь. Они были как два зеркала, поставленные друг против друга, отражающие, углубляющие друг друга до бесконечности; оба они боялись этой слишком прозрачной и темной бесконечности16.
Столь же замечательны отношения Л. Толстого к Достоевскому.
Они никогда не видались. Лев Николаевич в течение долгих лет собирался с им познакомиться: "я его считал моим другом, и иначе не думал, как то, что мы видимся, и что теперь только не пришлось, но что это мое"17. Все собирался, но так и не собрался, не удосужился, и только после знаменитых похорон Достоевского, когда все сразу заговорили, закричали о нем, засуетились, как будто впервые открыли его, и Лев Николаевич, наконец, присоединился к общему хору, тоже заторопился навстречу всенародному признанию, вспомнил и о своей заочной, запоздалой любви и вдруг почувствовал, что это был "самый близкий, дорогой, нужный"18 ему человек. "Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся... я плакал и теперь плачу... На днях, до его смерти я прочел "Униженные и оскорбленные" и "умилялся""19.
Удивительно, однако, как ему до конца не везло с Достоевским. Ну, почему бы, кажется, уж если "плакать и умиляться", не выбрать чего-нибудь более заслуживающего, хотя бы "Преступление и наказание", "Идиота", "Братьев Карамазовых"? Почему остановился он именно на одном из немногих, посредственных, юношеских и устарелых, не имеющих будущности произведений Достоевского, на "Униженных и оскорбленных"? Опять - досадная случайность, опять "не пришлось", не удосужился?
Но вот, что еще более удивительно в этом "похоронном" письме:
"...Никогда мне в голову не приходило меряться с ним, никогда, - уверяет Л. Толстой. - Все, что он делал (хорошее, настоящее, что он делал)", - не предполагают ли, однако, эти скобки, что Достоевский делал не настоящее, не хорошее, о чем он, Лев Николаевич, здесь, над гробом, считает пристойным умолчать? - "все, что он делал, было такое, что чем больше он сделает, тем мне лучше. Искусство вызывает во мне зависть, ум тоже. Но дело сердца - только радость"20.
Что это? Как понять? Слишком ли он тут скрытен или слишком откровенен? Признается в зависти вообще, но отнюдь не в зависти к величайшему сопернику: в произведениях Достоевского, мол, только "дело сердца", не более? Неужели, однако, не более? Неужели во всем Достоевском так-таки и нет ничего, кроме "дела сердца" - ни ума, ни искусства, которым бы иногда мог и Л. Толстой позавидовать? Или же в сравнении с "делом сердца" искусство и ум у Достоевского так не важны, так мелки, что о них и говорить не стоит? Но ведь от такой похвалы не поздоровится. А Лев Николаевич плакал, конечно, искренне плакал и умилялся над Достоевским... Не целый ли лабиринт в этих немногих словах? Попробуйте-ка, разберитесь в них. Снаружи как просто - как сложно внутри. Кажется, мысль его смотрит мне прямо в глаза, невинная голая, но только что я пытаюсь поймать ее, она, как оборотень, ускользает из рук моих, и нет ее, и я не знаю, что это было, - только холодно и жутко.
И в этом письме, как, впрочем, всегда, не обмолвился он ни словом о самом важном, любопытном, вызывающем на неизбежную последнюю откровенность - об отношении не только своем к Достоевскому, но и Достоевского к нему. А ведь именно Достоевский говорил и еще незадолго до смерти об учении Л. Толстого, о христианском перерождении его так прямо, так искренно, как никто никогда не говорил. Или опять "не пришлось", не случилось Льву Николаевичу заглянуть в "Дневник писателя", или он просто не полюбопытствовал? А ведь как бы не полюбопытствовать, кажется, не узнать, что думает о святом-святых его этот "самый близкий, нужный ему, дорогой человек", эта внутренняя "опора" всей духовной жизни его? И о чем бы, кажется, и кому говорить, как не об этом, Льву Толстому с Достоевским, и особенно в такую торжественную минуту, когда он вдруг почувствовал, что опоздал к живому другу и что ему остается только плакать над мертвым?
Достоевский первый пророчески указал на будущее, в то время почти никому еще непонятное, да и доныне едва ли вполне понятное, всемирное значение художественных произведений Толстого. И так же ясно, как силу, видел он и слабость его. О Левине Достоевский говорит почти то же самое, что Тургенев: "Левин эгоист до мозга костей" - только другими словами. Он спрашивает себя: "Отчего произошло столь мрачное обособление Левина и столь угрюмое отъединение в сторону!"21 И возвращается не раз к этому вопросу, между прочим, размышляя и о так называемом "опрощении" Левина и Льва Толстого, об их попытках "вернуться к народу". Достоевский сознавал, что он более, чем кто-либо из русских культурных людей, имеет право высказать свое мнение по этому поводу: "Я видел народ наш и знаю его, жил с ним довольно лет, ел с ним, спал с ним и сам "к злодеям причтен был", работал с ним настоящей мозольной работой... Не говорите же мне, что я не знаю народа! Я его знаю"22.
Достоевский думал, что бездна, отделяющая таких людей, как Левин и Лев Толстой, от народа, гораздо глубже и неприступнее, чем они полагают. "Ничего нет ужаснее, как жить не в своей среде. Мужик, переселенный из Таганрога в Петропавловский порт, тотчас же найдет там такого же точно русского мужика, тотчас же сговорится и сладится с ним. Не то для "благородных". Они разделены с простонародьем глубочайшею бездной, и это замечается вполне только тогда, когда благородный вдруг сам, силою внешних обстоятельств, действительно, на деле лишится прежних прав своих и обратится в простонародье. Не то хоть всю жизнь свою знайтесь с народом, хоть сорок лет сряду каждый день сходитесь с ним... по-дружески, в виде благодетеля или в некотором смысле отца, - никогда самой сущности не узнаете. Все будет только оптический обман и ничего больше. Я ведь знаю, что все, решительно все, читая мое замечание, скажут, что я преувеличиваю. Но я убежден, что оно верно... Может быть, впоследствии все узнают, до какой степени это справедливо"23.
"...Надо делать только то, что велит сердце: велит отдать имение - отдайте, велит идти работать на всех - идите, но и тут не делайте так, как иные мечтатели, которые прямо берутся за тачку: дескать, я не барин, я хочу работать, как мужик. Тачка опять-таки мундир. - Не раздача имения обязательна и не одевание зипуна: все это лишь буква и формальность; обязательна и важна лишь решимость ваша делать все ради деятельной любви, все, что возможно вам, что искренно признаете для себя возможным. Все же эти старания "опроститься" - лишь одно только переряживание, невежливое даже к народу и вас унижающее"24.
"...Сомнения кончились, и Левин уверовал, - во что? Он еще этого строго не определил, но он уже верует. Но вера ли это? - Надобно полагать, что еще нет. Мало того: вряд ли у таких, как Левин, и может быть окончательная вера. Левин любит называть себя народом, но это барин, московский барин средне-высшего круга, историком которого и был по-преимуществу граф Л. Толстой. - Я хочу только сказать, что вот эти - как Левин, сколько бы ни прожили с народом или подле народа, но народом вполне не сделаются, мало того - во многих пунктах так и не поймут его никогда вовсе. Мало одного самомнения или акта воли, да еще столь причудливой, чтобы захотеть и стать народом. Пусть он помещик, и работящий помещик, и работы мужицкие знает, и сам косит, и телегу запречь умеет, - все-таки в душе его, как он ни старайся, останется оттенок чего-то, что можно, я думаю, назвать праздношатайством, тем самым праздношатайством физическим и духовным, которое, как он ни крепись, а все же досталось ему по наследству, и которое уж, во всяком случае, видит во всяком барине народ. -А веру свою он разрушит опять, разрушит сам, долго не продержится: выйдет какой-нибудь новый сучок и разом все рухнет. - Одним словом, эта чистая душа есть самая праздно-хаотическая душа, иначе он не был бы современным русским интеллигентным барином, да еще средне-высшего дворянского круга"25.
Не знаменательно ли совпадение в отзыве о Левине и Льве Толстом двух столь своеобразных, чуждых друг другу и даже противоположных умов, как "западник" Тургенев и "славянофил" Достоевский? "Никогда никого не любил, кроме себя самого" - "эгоист до мозга костей" - "московский барич средне-высшего круга" - "праздно-хаотическая душа" - "праздношатайство". Неужели, однако, это последний приговор?
Кажется, Тургенев и Достоевский справедливы, но не до конца справедливы; в пылу слишком близкой и страстной борьбы не захотели или не сумели они высказать все, что, может быть, им самим уже смутно чуялось и в Левине, и во Льве Толстом, как искателях новой религии. Кажется, теперь для нас, более далеких и более спокойных, возможно и большее проникновение в эту все-таки единственно-великую человеческую душу, потому что для нас возможно большее милосердие. А ведь только последнее милосердие есть в то же время и последняя справедливость.
Ежели есть в жизни, в действиях Л. Толстого то, что я называю "эпикурейством" или "охотничеством" дядя Ерошки, что Достоевский, пожалуй, с чрезмерною резкостью, называл "праздношатайством московского барича", то все-таки во внежизненном, творческом созерцании своем и в своей бессознательной стихии - он глубже эпикурейства. Все-таки первая основа души его так же, как у всех людей нашего времени, - бездонно-глубокая, трагическая. Стоит взглянуть на это лицо, до грубости сильное, лицо еще слепого подземного титана, чтобы почувствовать, что это не только "эпикуреец", не только "барич средне-высшего дворянского круга" и что уж во всяком случае это не обыкновенный, безмятежный и беззастенчивый эпикуреец, как, например, наши русские баре XVIII века, что это - недаром в образе нищего Лазаря от самого себя скрывающийся богач, огорченный, испуганный и застыдившийся эпикуреец. Сквозь лучезарнейшую радость жизни, хотя и не в живом, не в явном, не в дневном, а в темном, закрытом, еще слепом, подземном и тайном лице его я узнаю Каинову печать нашего века, печать неисцелимой скорби и гордыни. И те, кого назвал Баратынский
Поэзии таинственных скорбей
Могучие и сумрачные дети26,
могли бы иногда приветствовать в нем одного из своих -
Ты с нами пил из общей чаши,
Как мы, отравлен и велик.
Будущего он не достиг, но и к прошлому нет для него возврата. Он не доплыл до другого берега, не долетел до другого края бездны - он погибает, но его величие в гибели его.
Он никогда никого не любил, даже и себя не дерзнул любить последнею бесстрастною и бесстрашною любовью. Но кто с большею мукою жаждал любви, чем он? Он никогда ни во что не верил. Но кто с большею неутолимостью жаждал веры, чем он? Это не все, но разве этого мало?
"Пускай, - говорит он в Исповеди, - пускай я, выпавший птенец, лежу на спине, пищу в высокой траве, но я пищу оттого, что знаю, что меня в себе выносила мать, высиживала, грела, кормила, любила. Где она, эта мать? Если забросили меня, то кто же забросил? Не могу я скрыть от себя, что, любя, родил меня кто-то. Кто же этот кто-то?"27
Я не верю ему, когда он уверяет, будто бы нашел истину и навсегда успокоился, что теперь ему "все ясно стало". И кажется, когда он это говорит, - он всего дальше от Бога и от истины. Но я не могу ему не поверить, когда он говорит о себе, как о жалком, выпавшем из гнезда, птенце. Да, как ни страшно, -а это так. И он, этот титан со всей своей силою - только жалкий птенец, который выпал из гнезда, лежит на спине и пищит в высокой траве, как я и вы, и все мы до единого. Нет, ничего не нашел он - никакой веры, никакого Бога. И все его оправдание - только в этой безнадежной мольбе, в этом пронзительно-жалобном крике беспредельного одиночества и ужаса. Да, и он, и все мы только смутно чувствуем, но еще не знаем, какие мы действительно жалкие, покинутые птенцы, лишенные нашей единственной всечеловеческой Матери-Церкви, -я разумею Церковь не прошлого и не настоящего, а грядущего Иерусалима, ту, которая всегда говорит людям: сколько раз хотела я собрать вас, как мать собирает птенцов под крылья свои, и вы не захотели.
Как близок он был к тому, чего искал! Кажется - еще один миг, одно усилие - и все открылось бы ему. Почему же не сделал он этого шага? Какая черта отделяла его от грани будущего? Какая бесконечная слабость в бесконечной силе его помешала ему разорвать последнюю завесу, уже прозрачную, тонкую, как "слабая паутина", - и увидеть Свет?
И ныне, исполнил ли он все, что назначено ему было исполнить на земле? Закончил ли круг своего духовного развития? Остановился ли и окаменел или снова оживет и снова совершится в нем последнее, уже действительно последнее перерождение?
Кому предсказывать будущность такого человека? Но не кажется ли всем нам, что слова и дела его жизни для нас уже не любопытны, незначительны, что мы знаем заранее, что больше того, что сказал и сделал, - он уже не скажет и не сделает, и что он будет жить, как жил всегда. Но как он будет умирать?
Гете говорит: "благо тому, кто сумеет соединить конец своей жизни с началом ее"28: это значит - соединить "змеиную мудрость" старости своей с "голубиною простотою" своего детства. Сумеет ли соединить их Л. Толстой? Произойдет ли в нем если не в жизни, то, по крайней мере, в смерти это последнее Воскресение, о котором я говорю? Спадет ли с очей слепого титана последняя пелена, и прозреет ли он окончательно при "белом свете смерти"?
В первой книге его есть изображение весенней природы после грозы, какой она является глазам ребенка.
"...Я высовываюсь из брички и жадно впиваю в себя освеженный душистый воздух... Все мокро и блестит на солнце, как покрытое лаком. С одной стороны дороги - необозримое озимое поле, кое-где перерезанное неглубокими овражками, блестит мокрою землею и зеленью и расстилается тенистым ковром до самого горизонта; с другой стороны - осиновая роща, поросшая ореховым и черемушным подседом, как бы в избытке счастья, стоит - не шелохнется и медленно роняет со своих обмытых ветвей светлые капли дождя на сухие, прошлогодние листья. Со всех сторон вьются с веселою песнью и быстро падают хохлатые жаворонки; в мокрых кустах слышно хлопотливое движение маленьких птичек, и из середины рощи ясно долетают звуки кукушки. Так обаятелен этот чудный запах леса после весенней грозы, запах березы, фиалки, прелого листа, сморчков, черемухи, что я не могу усидеть в бричке, соскакиваю с подножки, бегу к кустам и, несмотря на то, что меня осыпает дождевыми каплями, рву мокрые ветки распустившейся черемухи, бью себя ими по лицу и упиваюсь их чудным запахом. Не обращая даже внимания на то, что к сапогам моим липнут огромные комки грязи и чулки мои давно уже мокры, я, шлепая по грязи, бегу к окну кареты.
- Любочка! Катенька! - кричу я, подавая туда несколько веток черемухи, -посмотрите, как хорошо!
Девочки пищат, охают; Мими кричит, чтобы я ушел, а то меня непременно раздавят.
- Да ты понюхай, как пахнет! - кричу я"29.
Мелькнет ли в предсмертном бреду его это воспоминание детства? Почудится ли ему снова упоительный запах черемухи и свежее, как детский поцелуй, прикосновение мокрых веток к лицу? И почувствует ли он тогда, что в этой бесконечной радости земной и этой любви к земному, даже только к земному, было и начало неземного? Поймет ли он, что неодолимая, нечеловеческая, животная и вместе с тем божественная любовь его к плоти, с которою он всю жизнь так тщетно боролся, могла бы остаться такой же невинной, как в еще более далеком, незапамятном детстве, когда он, купаясь в корыте, в первый раз заметил и полюбил "свое маленькое голое тельце, с выступавшими ребрами"; и что эта любовь его к себе, к себе одному, была бы святою, если бы только он любил себя до конца, - а это значит, любил себя не для себя, а для Бога, так же ведь, как и других велел Господь любить не для них самих, а для Него? Поймет ли он, наконец, что тут нет высшего и низшего, что эти два противоположных и равноис-тинных пути, ведущих к одному и тому же; что это, в сущности, даже и не два пути, а один, только до-времени кажущийся двумя, что не против и не от земли, а только через землю можно прийти к неземному, не против и не без плоти, а только через плоть - к тому, что за плотью? И нам ли бояться плоти - нам, детям того, Кто сказал: кровь Моя истинно есть питие, и плоть Моя истинно есть пища, - нам, чей Бог, чье "Слово стало плотью"?30
Как нужно и важно было бы для всех нас, чтобы и Л. Толстой, этот в настоящее время все-таки величайший, сильнейший из русских людей, увидел то, что мы уже видим и в жизни, и в смерти нашими едва прозревшими и светом ослепленными глазами - последний свет, последнее соединение - чтобы и он это увидел, если не в жизни, то хоть в смерти своей, чтобы он успел если не написать, то хоть сказать нам об этом, - о, мы ведь услышим и поймем слова его, сказанные даже в предсмертном бреду, как бы ни казались они другим неясными, ибо сказанное для нас уже важнее, нужнее написанного: говорится, что есть и будет, пишется лишь то, что было и чего уже нет; нашу последнюю истину еще нельзя написать - ее можно только сказать и совершить.
Но успеет ли он? Дай Бог ему и нам, чтоб он успел.
В противоположность Л. Толстому, Достоевский не любит говорить о себе. Этому, по-видимому, столь нескромному, даже как будто жестокому и циническому разоблачителю чужих сердец - в высшей степени свойственно относительно собственного сердца то целомудрие, которое Тютчев находит в северной природе, - то, как он выражается,
Что в существе разумном мы зовем
Возвышенной стыдливостью страданья1.
"Никогда, - говорит Страхов, - не было заметно в нем - Достоевском - никакого огорчения или ожесточения от перенесенных им страданий, и никогда ни тени желания играть роль страдальца. - Федор Михайлович вел себя так, как будто в прошлом у него ничего особенного не было, не выставлял себя ни разочарованным, ни сохраняющим рану в душе, а, напротив, глядел весело и бодро, когда позволяло здоровье. Помню, как одна дама, в первый раз попавшая на редакционные вечера Михаила Михайловича (брата Достоевского)2, с большим вниманием вглядывалась в Федора Михайловича и, наконец, сказала:
- Смотрю на вас и, кажется, вижу в вашем лице те страдания, какие вы перенесли.
Ему были видимо досадны эти слова.
- Какие страдания! - воскликнул он, и принялся шутить о совершенно посторонних предметах"3.
Достоевский не умел возбуждать любопытства своей частною жизнью. Самообличений у него так же мало, как упреков. Только в последние годы в "Дневнике писателя" иногда обращался он к воспоминаниям детства; но и здесь не только ни на кого не жаловался, а, напротив, старался оправдать и облагородить в своем воображении ту среду, из которой вышел, как будто хотел убедить себя и других, что жизнь его была счастливее, чем на самом деле.
"Я был, может быть, одним из тех, которым наиболее облегчен был возврат к народному корню, к узнанию русской души, к признанию духа народного. Я происходил из семейства русского и благочестивого. С тех пор, как я себя помню, я помню любовь ко мне родителей. Мы в семействе нашем знали Евангелие чуть не с первого детства. Мне было всего лишь десять лет, когда я уже знал почти все главные эпизоды русской истории из Карамзина, которого вслух по вечерам читал нам отец. Каждый раз посещение Кремля и соборов московских было для меня чем-то торжественным"4.
Однажды в разговоре с братом, помянув своих покойных родителей, он воодушевился и горячо сказал:
- "Да знаешь ли, брат, ведь это были люди передовые, и в настоящую минуту они были бы передовыми!.. А уж такими семьянинами, такими отцами нам с тобою не быть, брат!"5
Трудно, однако, решить, насколько заслуживают доверия эти счастливые воспоминания Достоевского. По словам его брата, отец их "был чрезвычайно взыскателен и нетерпелив, а главное - очень вспыльчив"6. По другим известиям, это был "человек .угрюмый, нервный, подозрительный"7. - "Мне жаль бедного отца, - пишет сам Достоевский в 1838 году, то есть, когда ему было 16 лет, - странный характер! Ах, сколько несчастий перенес он. Горько до слез, что нечем его утешить"8.
Судя по некоторым другим, столь же неясным намекам, в судьбе или в самой личности этого, действительно, кажется, "странного" человека было что-то загадочное и трагическое; во всяком случае, весьма вероятно, что тяжелый нрав отца, его угрюмость, вспыльчивость и подозрительность имели влияние на Федора Михайловича глубокое, хотя, к сожалению, для исследования, по недостатку свидетельств, почти недоступное. Только один из жизнеописателей приподымает покров над этою семейною тайною, но тотчас и опускает; говоря о происхождении падучей болезни у Достоевского, замечает этот биограф очень сдержанно и глухо: "есть еще одно совершенно особое свидетельство о болезни Федора Михайловича, относящее ее к самой ранней его юности и связывающее ее с трагическим случаем в их семейной жизни. Но, хотя это и передано мне на словах очень близким к Ф.М. человеком, я ниоткуда более не встретил подтверждения этому слуху, а потому и не решаюсь подробно и точно его изложить"9.
Должно быть, случай этот в жизни "семейства русского и благочестивого", как выражается сам Достоевский, был, действительно, страшный, если от него могла произойти у ребенка падучая и если жизнеописатель не решается сообщить этот слух, опираясь на свидетельство человека, даже "очень близкого к Федору Михайловичу". И пусть это только "слух", - нельзя ли заключить из трагического свойства легенды, что в "детстве и отрочестве" Достоевского не все было так светло и отрадно, как оно чудилось ему сквозь даль воспоминаний? Едва ли не свою собственную жизнь, по сравнению с жизнью Л. Толстого, разумел Достоевский, когда называл героя романа "Подросток" членом случайного семейства - "в противоположность еще недавним родовым нашим типам, имевшим столь отличные детство и отрочество". Едва ли также не о себе, не о своем собственном детстве и отрочестве говорит он и этим еще более горьким словом того же героя: "сознание, что у меня, во мне, как бы я ни казался смешон и унижен, лежит то сокровище силы, которое заставит их всех когда-нибудь изменить обо мне мнение, это сознание уже с самых почти детских униженных лет моих составляло единственный источник жизни моей, мой свет и мое утешение - иначе я бы, может быть, убил себя еще ребенком".
По сравнению с Л. Толстым, потомком со стороны матери великого князя св. Михаила Черниговского10, замученного в Орде, со стороны отца - Петра Андреевича Толстого11, любимца Петра Великого, начальника Тайной канцелярии, поимщика царевича Алексея, - Достоевский, сын штаб-лекаря и купеческой дочки, родившийся в больнице для бедных, в Москве, на Божедомке, близ Марьиной Рощи, есть в самом деле член "случайного семейства". Первое впечатление детства его была если не нужда, то крайняя стесненность. Отец, имевший пятерых человек детей, занимал квартиру, состоявшую собственно из двух комнат, кроме передней и кухни. Передняя была в одно окно, и задняя часть этой комнаты отделялась дощатой столярной перегородкой, образуя полутемный угол, служивший детскою для двух старших братьев - Михаила и Федора Михайловича. "Отец, - рассказывает один из братьев, Андрей Михайлович, - любил повторять, что он человек бедный, что дети его, в особенности мальчики, должны готовиться пробивать себе сами дорогу, что со смертью его они останутся нищими"12. В 1838 году Достоевский писал из Инженерного Училища: "Милый, добрый родитель мой, неужели вы можете подумать, что сын ваш, прося от вас денежной помощи, просит у вас лишнего?"13
"Уважая вашу нужду, - заключил он, - не буду пить чаю"14. "Ты жалуешься на свою бедность, - сообщает он брату почти в то же время, - нечего сказать, и я не богат. Веришь ли, что я во время выступления из лагерей не имел ни копейки денег; заболел дорогою от простуды (дождь лил целый день, а мы были открыты) и от голода, и не имел ни гроша, чтобы смочить горло глотком чаю"15.
Так жизнь Достоевского начинается бедностью, которой не суждено прекратиться почти до смерти его и которая зависела не столько от внешних случайностей, сколько от внутренних свойств природы его. Есть люди, не умеющие тратить, - естественно, даже как бы помимо воли своей, предопределенные к накоплению; есть другие, не умеющие беречь, - столь же естественно предназначенные к расточительности.
По свидетельству брата, Федор Михайлович никогда не знал, "сколько у него чего" - денег, платья, белья. Доктор Ризенкампф, немец, по просьбе того же брата поселившийся с Достоевским в 1843 году в Петербурге и старавшийся приучить своего сожителя к немецкой аккуратности, "застал Федора Михайловича без копейки, кормящегося молоком и хлебом, да и то в долг из лавочки"16. -"Федор Михайлович, - говорит Ризенкампф, - принадлежал к тем личностям, около которых живется всем хорошо, но которые сами постоянно нуждаются. Его обкрадывали немилосердно, но при своей доверчивости и доброте он не хотел вникать в дело и обличать прислугу и ее приживалок, пользовавшихся его беспечностью"17. - "Самое сожительство с доктором, - прибавляет жизнеописатель, - чуть было не обратилось для Федора Михайловича в постоянный источник новых расходов. Каждого бедняка, приходившего к доктору за советом, он готов был принять, как дорогого гостя"18.
Л. Толстой в статье своей о Переписи рассказывает, что в Ляпинском ночлежном доме искал он людей, достаточно нуждающихся, которые заслуживали бы денежной помощи и которым бы он мог раздать вверенные ему московскими богачами-благотворителями и оставшиеся у него на руках 37 рублей, - искал и не нашел. Можно сказать с уверенностью, что Достоевский не затруднился бы в подобном случае.
Вообще любопытно сравнить эту естественную щедрость Достоевского, склонность его бросать деньги на ветер, с такою же естественною, если не бережливостью, то, по крайне мере, несклонностью Л. Толстого быть расточительным. У того и у другого эти свойства - вне воли и вне сознания. Таким каждый из них родился - один собирателем, домостроителем, другой - расточителем, вечно бездомным скитальцем.
Достоевскому не нужно было доказывать себе, что деньги - зло, что следует отречься от собственности: он мучился бедностью и придавал деньгам, по крайней мере в своем сознании, большое значение; но только что они оказывались у него в руках, - обращался с ними так, как будто считал их даже не злом, а совершенным вздором. Он любил или воображал, что любит их, но они его не любили. Л. Толстой ненавидит или думает, что ненавидит их, но они любят его и сами идут к нему. Один, всю жизнь мечтая о богатстве, прожил и, по всей вероятности, если бы не деловитость жены, умер бы нищим. Другой, всю жизнь мечтая о бедности, не только не роздал, но и приумножил свое имение. Может быть, все это - мелочь для таких людей; знаменательно, однако, что и в этой жизненной мелочи они так противоположны.
Не только, впрочем, относительно денег, но и всех прочих благ мирских в судьбе Л. Толстого есть как бы сила притягивающая, в судьбе Достоевского - сила отталкивающая. По-видимому, Достоевский отчасти сознавал присутствие в жизни своей этой роковой силы, накликающей бедствие, но вместе с тем имел наклонность приписывать причину своих страданий себе самому, своей "порочности". "У меня ужасный порок, - признается он брату, - неограниченное самолюбие и честолюбие"19. "Я тщеславен так, как будто с меня кожу содрали, и мне уже от одного воздуха больно", - говорит герой "Записок из подполья", многими чертами напоминающий самого Достоевского. - "На днях Тургенев и Белинский разбранили меня за беспорядочную жизнь"20. - "Я болен нервами и боюсь горячки или лихорадки нервической. Порядочно я жить не могу, до того я беспутен"21. Едва ли, впрочем, в подобных признаниях есть действительное раскаяние. Это скорее несколько грустные и удивленные самонаблюдения. "Черт знает, - замечает он, - давай мне хорошего, я непременно сам сделаю своим характером худшее"22. И в другой раз, много лет спустя, по поводу проигрыша на рулетке в Бадене: "везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил"23. Вот чего, может быть, не прощало Достоевскому провидение нашего века, столь боящегося "последних пределов", вот за что оно мстило ему так насмешливо и так беспощадно. В этом отношении, так же как и во многих других, он человек в высшей степени несовременный и несвоевременный. Что касается Л. Толстого, то замечательно, что, несмотря на всю видимую страстность своих увлечений в области созерцательной, никогда в самой жизни, в действиях своих недоходил он "до последнего предела", не "переступал черты".
Достоевский начал с успеха. "Неужели вправду я так велик, стыдливо думал я про себя в каком-то робком восторге, - рассказывает он свои мысли по поводу впечатления, произведенного "Бедными людьми" на Некрасова и Григоровича. - О, я буду достойным этих похвал, - и какие люди, какие люди! Я заслужу, постараюсь стать таким же прекрасным, как и они - пребуду "верен"! О, как я легкомыслен, и если б Белинский только узнал, какие во мне есть дрянные, постыдные вещи"24. Следующий роман "Двойник"25 провалился. Друзья отвернулись от него, почуяв, что ошиблись, что приняли его за другого. Судьба, как будто нарочно, послала ему мгновенный успех, чтобы тем больнее сделать ряд следовавших ударов и поражений. С того времени вся литературная деятельность Достоевского была ожесточенной борьбой с так называемым "русским общественным мнением" и с критикой. И какой несоответственной, какой случайной кажется нам, начинающим понимать действительную меру заслуг его, та слава, которая выпала ему на долю незадолго перед смертью - особенно по сравнению с прижизненной славой Л. Толстого.
"Давай мне хорошего, я непременно сам сделаю своим характером худшее" - верность этого самонаблюдения, кажется, с особенной очевидностью оправдалась в деле Петрашевского, из-за которого Достоевский так жестоко поплатился26.
Трудно себе представить, что именно заставило его вмешаться в это дело. Мечты социалистов были не только чужды, но и враждебны его природе. "Он говорил, - замечает один из биографов, - что жизнь в Икарийской коммуне или фаланстере представляется ему ужаснее и противнее всякой каторги"27. Если сравнить тогдашнее его показание на суде с тем, что он впоследствии без всякого внешнего принуждения проповедывал, то едва ли возможно заподозрить искренность его утверждения, что "он не принадлежит ни к какой социальной системе, будучи уверен, что применение их не только к России, но даже к Франции поведет за собою неминуемую гибель"28.
Главное, что уже и тогда отвращало его от социализма и вместе с тем заставляло так упорно вдумываться в попытку современного человечества устроиться на земле без Бога, без религии, - был нравственный материализм этого учения. По свидетельству очевидца, Петрашевский производил на Федора Михайловича отталкивающее впечатление тем, что был "безбожник и глумился над верою"29. Точно так же легкомысленное отношение Белинского к религии пробудило в Достоевском ту неудержимую, ослепляющую ненависть, которая через многие годы разгоралась в нем каждый раз все с новою силою, когда вспоминал он о Белинском, об этом будто бы "самом смрадном, тупом и