о из русских писателей; с этой стороны "народная тропа" к обоим "заросла"55. Произведения Достоевского - это как бы всеми забытый, семью славянофильскими печатями запечатанный, пороховой склад, которым и доныне все еще никто ни для одного выстрела не воспользовался, хотя враг уже при дверях и война пылает. И произошло это не без вины самого Достоевского, может быть, повторяю, легкой для него, но для нас-то все-таки слишком тяжелой. Если бы христианство Достоевского было хоть отчасти понято, то оказалось ли бы возможным "христианство" Л. Толстого? Но яд принят, а единственное противоядие отвергнуто, даже как будто само стало злейшим ядом. "Мы все нигилисты" - и вот утонченный, скрытый нигилизм Достоевского вырождается в цинически-грубый нигилизм Л. Толстого; опаснейшая середина между Ксерксом и Христом - в середину совсем безопасную, "благоразумную, и потому бесчестную", которой уже дела нет ни до Ксеркса, ни до Христа, в откровенно смердяковский здравый смысл, даже без иронии, который у Л. Толстого сначала подменяет и опошляет, а потом уничтожает религию, делает ее "солью несоленою"56, религией без Бога и без Дьявола, христианством без Христа и Без Антихриста. Л. Толстой сказал в сердце своем, - о, конечно, не сердце дяди Ерошки, а только маленького старца Акима: "нет Бога" - и на этом успокоился, окаменел, заживо мертвый, бессмертный. Ежели Достоевский не сознавал всего до конца и потому говорил втайне сердца своего, подобно Дмитрию Карамазову: "меня Бог мучит; одно только это и мучит, а что, как Его нет", - то, все-таки, не сознавая до конца, он до конца мучился, с этою мукою, - может быть, даже от этой муки и умер. Кажется, вообще в истории всех религиозных движений не было большей муки и жажды веры, чем у Достоевского; была большая вера, большая святость; но именно такой муки, такого алкания Бога нигде никогда не было. "Стучите и отворится"57. Если нам "отворится", то, уж, конечно, потому, что он "стучал". Не мы, впрочем, а те, кто действительно вступят в обетованную землю, которую он первый увидел и указал, хотя сам так и не вошел в нее, - поймут, кем для России был Достоевский.
"- Вам надо зайца? - спрашивает Шатов Ставрогина в заключение разговора о православном русском народе-богоносце.
- Что-о?
- Ваше же подлое выражение, - злобно засмеялся Шатов: - чтобы сделать соус из зайца, надо зайца; чтобы уверовать в Бога, надо Бога, - это вы в Петербурге, говорят, приговаривали, как Ноздрев, который хотел поймать зайца за задние ноги.
- Нет, тот именно хвалился, что уж поймал его. Кстати, позвольте, однако же и вас обеспокоить вопросом, тем более, что я, мне кажется, имею на него теперь полное право. Скажите мне: ваш-то заяц пойман ли аль еще бегает?
- Не смейте меня спрашивать такими словами, спрашивайте другими, другими! - весь вдруг задрожал Шатов.
- Извольте, другими, - сурово посмотрел на него Николай Всеволодович. -Я хотел лишь узнать: веруете вы сами в Бога или нет?
- Я верую в Россию, я верую в ее православие... Я верую в тело Христово... Я верую, что новое пришествие совершится в России... Я верую... - залепетал в исступлении Шатов.
- А в Бога? В Бога?
- Я, я буду веровать в Бога".
Тут уже и то отчасти удивительно, что может быть "соус из зайца", который "не пойман", - что может быть, по наблюдению такого сердцеведа, как Достоевский, совсем готовая формула православия - "русский народ весь в православии", или все православие в русском народе - без настоящей, а только с "будущею" верою в Бога. Как у Л. Толстого отвлеченное международное христианство без Христа, так здесь реальное, исключительно русское, народное христианство без Бога - уже "православие", - но все еще без Бога. И тут опять жуткий вопрос, который только что напрашивается: ну, а что если и сам Достоевский потому-то именно все откладывал да откладывал и так до конца не разъяснил своей собственной "формулы", что слишком боялся, как бы не пришлось и ему сказать в тайне совести своей, подобно Шатову: "Я верую в Россию, я верую в ее православие. А в Бога... в Бога я буду веровать". Пожалуй, действительно, "такой силы отрицания и не снилось этим олухам". Недаром, впрочем, Шатов - бывший нигилист. Как ни удивительно, что он сумел сохранить старую закваску нигилизма - безбожие в самом православии, но это еще с полгоря: мы ведь знаем, что не один Шатов, но и многие другие, менее откровенные, чем он, русские нигилисты 70-х годов, новообращенные из любви к народу, отлично готовят "соус из непойманного зайца". Гораздо удивительнее, даже почти невероятно, хотя все-таки достоверно то, что этот искушающий цинический вопрос о простой вере в простого Бога является уже относительно не какого-нибудь несчастного кающегося нигилиста, а православнейшего из православных, кажется, в глазах самого Достоевского - почти святого, почти окруженного сиянием "серафимской" святости, князя Мышкина.
"- А что, Лев Николаевич, давно я хотел тебе сказать, веруешь ты в Бога аль нет? - говорит однажды Идиоту Рогожин по поводу старинной картины или образа.
- Как ты странно спрашиваешь... и глядишь! - заметил князь невольно.
- А на эту картину я люблю смотреть, - пробормотал, помолчав, Рогожин, точно опять забыл свой вопрос.
- На эту картину! - вскричал вдруг князь под впечатлением внезапной мысли. - Да от этой картины у иного еще вера может пропасть!"
Что же это за картина или икона, от которой, по признанию святого, "вера может пропасть"?
"На картине этой, - описывает ее в предсмертный исповеди умирающий от чахотки юноша Ипполит, - изображен Христос, только что снятый с креста. Мне кажется, живописцы обыкновенно повадились изображать Христа и на кресте, и снятого со креста, все еще с оттенком необыкновенной красоты в лице; эту красоту они ищут сохранить Ему даже при самых страшных муках. В картине же Рогожина о красоте и слова нет; это в полном виде труп человека, вынесшего бесконечные муки еще до креста - раны, истязания, битье от стражи, битье от народа, когда он нес на себе крест и упал под крестом, и, наконец, крестную муку в продолжении шести часов (так, по крайней мере, по моему расчету). Правда, это лицо человека только что снятого со креста, то есть сохранившего в себе очень много живого, теплого; ничего еще не успело закостенеть, так что на лице умершего даже проглядывает страдание, как будто бы еще и теперь им ощущаемое; но зато лицо не пощажено нисколько; тут одна природа, и воистину таков и должен быть труп человека, кто бы он ни был, после таких мук. Я знаю, что христианская церковь установила еще в первые века, что Христос страдал не образно, а действительно и что и тело его, стало быть, было подчиненно на кресте закону природы вполне и совершенно. На картине это лицо страшно разбито ударами, вспухшее, со страшными, вспухшими и окровавленными синяками, глаза открыты, зрачки скосились; большие, открытые белки глаз блещут каким-то мертвенным, стеклянным отблеском. Но странно, когда смотришь на этот труп измученного человека, то рождается один особенный и любопытный вопрос: если такой точно труп (а он непременно должен был быть точно такой) видели все ученики Его, Его главные, будущие апостолы, видели женщины, ходившие за ним и стоявшие у креста, все веровавшие в Него и обожавшие Его, то каким образом могли они поверить, смотря на такой труп, что этот мученик воскреснет? - Эти люди, окружавшие Умершего, которых тут нет ни одного на картине, должны были ощутить страшную тоску и смятение в тот вечер, раздробивший разом все их надежды и почти что верования. Они должны были разойтись в ужаснейшем страхе, хотя и уносили каждый в себе громадную мысль, которая уже никогда не могла быть из них исторгнута. И если бы этот самый Учитель мог увидать свой образ накануне казни, то так ли бы Сам Он взошел на крест и так ли бы Он умер, как теперь? Этот вопрос тоже невольно мерещится, когда смотришь на картину"58.
Достоевский совсем не знал Ницше, даже по имени, хотя лишь полгода спустя после окончания "Братьев Карамазовых" и смерти Достоевского задуман был, отчасти и набросан первый очерк "Заратустры": таким образом, два величайшие последние произведения Достоевского и Ницше почти совпадают по времени. Ницше глубоко чувствовал Достоевского, даже прямо испытывал на себе его влияние и этого не скрывал; но, собственно, знал он его очень мало, в плохих переводах (хороших нет), а многого, притом самого важного, вовсе не знал. Нет сомнения в том, что никогда не списывал Ницше с Достоевского, не повторял слов его; и вот, однако, существуют у них некоторые совпадения, повторения, почти дословные; это не только одни и те же мысли, самые внутренние, тайные, такие, в которых думающий едва смеет признаться себе самому, но и почти одни и те же слова, почти звук одного и того же голоса. Как будто подслушивали они друг друга или нарочно сговорились и потом нечаянно один выдает другого. Чудес не бывает, - но ведь вот не чудо ли это, не живое ли чудо Истории? не дух ли времени здесь говорит об одном и том же, на разных концах мира?
Одно из таких странных, почти страшных совпадений - вопрос Ницше и Достоевского, вопрос всего нового христианства над мертвым телом, даже не телом, а именно "трупом" "со вспухшими окровавленными синяками", со "стеклянным блеском глаз", безобразно замученного, убитого и только что снятого со креста Человека: "как могли поверить люди, смотря на такой труп, что этот Мученик воскреснет?"
"Судьба Евангелия, - говорит Ницше в своем "Антихристе", - решилась со смертью Иисуса: она висела на Кресте... Только смерть, эта неожиданная, позорная смерть, только крест, предназначавшийся по закону вообще лишь для самых отверженных злодеев, только это ужаснейшее противоречие и поставило, собственно, учеников перед самою загадкою: "Кто это был! что это было!" - "Wer war das? was war das?" - это душевное состояние слишком понятно. И отныне возникла бессмысленная задача: каким образом Бог мог это допустить? ein absurdes Problem: wie konnte Gott das zulassen?" ("Der Antichrist" {Одна абсурдная проблема: каким образом Бог мог это допустить ("Антихрист") (нем.).}, гл. 40-41).
Глубочайшая связь Ницше с Достоевским открывается в Кирилове, как будто предвосхитившем главную религиозную мысль Ницше о "сверхчеловеке"; открывается и то, как утверждение "сверхчеловека", "человекобога" с отрицанием Богочеловека связано именно через отрицание этого необходимого для всего христианства, чуда Воскресшей Плоти, через отрицание, которое делает Христа, по кощунственному слову Юлиана Отступника59, только "мертвым иудеем".
"- Слушай, - говорит в пророческом исступлении перед самоубийством Кирилов своему "черту", Петру Верховенскому, - слушай большую идею: был на земле один день, и в середине земли стояли три креста. Один на кресте до того веровал, что сказал другому: "будешь со мною в раю". Кончился день, оба померли, пошли и не нашли ни рая, ни воскресения. Не оправдалось сказанное. Слушай: этот человек был высший на всей земле, составлял то, для чего ей жить. Вся планета, во всем, что на ней, без этого человека - одно сумасшествие. Не было ни прежде, ни после ему такого же, и никогда, даже до чуда. В том и чудо, что не было и не будет такого же никогда. А если так, если законы природы не пожалели и Этого, даже чудо свое не пожалели, а заставили Его жить среди лжи и умереть за ложь, то, стало быть, вся планета есть ложь и стоит на лжи и глупой насмешке. Стало быть, самые законы планеты - ложь и диаволов водевиль. Для чего же жить, отвечай, если ты человек?"
В течение пятнадцати веков, вплоть до самого Возрождения, мысль о том, что во Христе естество человеческое столь же действительно, как божеское, что Он страдал и умер, как все люди, вполне подчиненный законам человеческой природы, - это глубочайшая мысль христианства оставалась, хотя и всеми признанной, но не углубленною, не выстраданною и потому почти праздною. Благодаря грубому аскетизму новых варварских племен и утонченной схоластике дряхлой Византии, одинаково подавляющим всякую испытующую мысль о плоти, - плотское, человеческое в человеке Иисусе заслонено было и даже окончательно поглощено духовным, божеским. До такой степени сделалась эта Плоть бесплотною, чудесною, сверхъестественною, почти отвлеченною, что сама мысль о тлении, о неумолимости законов природы казалась не то что кощунственною, а просто невозможною, нелепою; просто не видели - умом признавали, а глазами не видели, и не чувствовали этой реальной картины: человеческого "трупа", "с опухшими страшными синяками", "со стеклянным блеском открытых глаз", только что снятого со креста, орудия позорнейшей пытки; столь ныне понятное нам душевное состояние учеников при виде этого трупа: как может он воскреснуть? - было совершенно чуждым, невообразимым как для варварских аскетов, так и для византийских схоластиков Средних Веков; скорей явился бы у них другой вопрос: как мог Он умереть?
Но когда в течение следующих пяти веков, от XV до XX, совершилось возрождение знаний, притом знаний по преимуществу механических (ибо главная черта всего естественнонаучного возрождения Европы именно это преимущество изучения тел, неодушевленной материи перед изучением духа и жизни, преобладание механики и физики - над биологией и психологией - даже до последнего времени), вместе с этим научным возрождением произошло великое, хотя, может быть, лишь кажущееся "отступление" от христианства. О, mirabile giustizia di te, Primo Motorel - "О, дивная справедливость Твоя, Первый двигатель!"60 - эта "осанна" Леонардо да Винчи и всего нового механического миросозерцания от Кеплера до Ньютона, от Спинозы до Гете, может быть, и не была, но казалась, доныне все еще кажется не соединимою с мистическою "осанною" христианства: "Смертью смерть попрал"61. Бог, как "Первый Двигатель", мир, как математически ясная, разумная и необходимая, именно только этою необходимостью "божественная" механика, - тут вера в чудесное есть как бы вера в бессмысленное ("absurdes Problem", по выражению Ницше), в то, что дважды-два может быть иногда не четыре, а пять; требование чуда есть как бы кощунственный бунт против "справедливости Первого Двигателя" этой машины-вселенной. Но в человеческом сердце не все - "механика": оно все-таки страдает, истекает кровью от боли, чувствуя как бы прикосновение режущего железа в необходимой справедливости законов естественных. Слишком понятны титанические и жалкие морщины в лице старого Леонардо; слишком понятно признание Ньютона, который боится сойти с ума: "Я не чувствую прежней твердости рассудка" (costistency of mind {costistence of mind (англ.) - постоянство рассудка.}). Только теперь, после Ньютоновых "Principia mathematica", с их неумолимою достоверностью ("hypothesas non fingo" {hypothesas non fingo (лат.) - гипотез не сочиняю, (не выдумываю).})62, после открытия закона всемирного тяготения, получило весь ужасный соблазняющий смысл это искушение Дьявола: "Если ты сын Божий, бросься отсюда вниз, и Ангелы понесут Тебя, да не приткнешься о камень ногою Твоею". В Евангелии сказано: "И окончив все искушение, диавол отошел от Него до времени" (Луки, IV, 13). - До времени? Когда же диавол приступил к нему снова? Не тогда ли, "около девятого часа", когда "тьма была по всей земле", и "возопил Иисус громким голосом: "Или! Или! лама савахоани?" То есть: "Боже Мой! Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?"63 Ежели Он не воскрес, то это Его последние слова, которыми все кончается; ежели Он не воскрес, то это последний крик отчаяния и ужаса: бросился вниз - и не полетел, упал, по "закону всемирного тяготения", и "разбился о ту самую землю, которую пришел спасать". "Законы природы не пожалели и Этого, даже чудо свое не пожалели: как зубцы и рычаги бессмысленной машины приняли Его в свои железные недра и уничтожили". "Не оправдалось сказанное. Пошел и не нашел воскресения". И вот, на земле, о которую разбился Он, - только мертвое тело, только "труп" "со страшными вспухшими и окровавленными синяками", со "стеклянным блеском открытых глаз". И с точно таким же чувством, как ученики в ту первую минуту, когда сняли Его с креста, - и мы теперь, через девятнадцать веков, смотрим на это тело и не знаем, как нам поверить, что Он воскреснет, и не смеем спросить друг друга: "Кто это был! Что это было!"
"Я не чувствую прежней твердости рассудка", подобно Ньютону, мог бы сказать Ницше, приближаясь к этой "задаче", которую называет он "бессмысленной", кажется, только для того, чтобы обмануть, успокоить себя, ибо слишком хорошо знает, что она не бессмысленна, хотя, действительно, способна уничтожить человеческий смысл, твердость даже Ньютонова разума. "Ежели Христос не воскрес, то вера наша тщетна", - недаром эти слова апостола Павла приводит Ницше64; они оправдались на нем и на Л. Толстом: вера для них обоих оказалась "тщетною". Но не Фридрих Ницше и не Л. Толстой - последнюю глубину отрицания увидел Достоевский, и только он один понял весь ужас этой "задачи" - естественную невозможность, мистическую необходимость чуда Воскресения. Тут он действительно имел право сказать: "И в Европе такой силы атеистических выражений нет и не было".
"Если так ужасна смерть и так сильны законы ее, то как же одолеть их? -продолжает Ипполит свои мысли о картине, от которой "вера может пропасть". - Природа мерещится в виде какого-то огромного, неумолимого и немого зверя, или вернее, гораздо вернее сказать, хоть и странно, - в виде какой-нибудь громадной машины новейшего устройства, которая бессмысленно захватила, раздробила и поглотила в себя, глухо и бесчувственно, великое и бесценное Существо - такое Существо, Которое одно стоило всей природы и всех законов ее, всей земли, которая и создавалась-то, может быть, единственно для одного только появления этого Существа. Картиной этою как будто именно выражается это понятие о темной, наглой и бессмысленной вечной силе, которой все подчинено. - Может ли мерещиться в образе то, что не имеет образа? Но мне как будто казалось временами, что я вижу в какой-то странной и невозможной форме эту бесконечную силу, это глухое, темное и немое существо. Я помню, что кто-то будто бы повел меня за руку со свечкой в руках, показал мне какого-то огромного и отвратительного тарантула и стал уверять, что это то самое темное, глухое и всесильное существо, и смеялся над моим негодованием".
Отсюда "бунт" Ипполита, предсказывающий бунт Ивана Карамазова и Кирилова:
"Нельзя оставаться в жизни, которая принимает такие странные, обижающие меня формы. Это привидение меня унизило. Я не в силах подчиниться темной силе, принимающей вид тарантула. - Религия! Для чего понадобилось смирение мое? Неужто нельзя меня просто съесть, не требуя от меня похвал тому, что меня съело? - Нет, уж лучше оставим религию! - Я умру, просто смотря на источник силы и жизни, и не захочу этой жизни! Если б я имел власть не родиться, то наверно не принял бы существования на таких насмешливых условиях. Но я еще имею власть умереть, хотя отдаю уже сочтенное. Не великая власть, не великий и бунт".
В предсмертном бреду или видении является ему Бог-Зверь, под видом огромного и отвратительного насекомого: "Оно было вроде скорпиона, но не скорпион, а гаже и гораздо ужаснее". Он изображает его с такою же страшною, наглядною, почти геометрическою точностью, как описываются видения Апокалипсиса, и вместе с тем чувствует, "что в звере этом заключается какая-то тайна". Не есть ли это тот самый "Зверь, выходящий из бездны" перед кончиною мира - τό θηριον ἀναβαῖνον εχ τηξ ὰβύσσου, - о котором сказано в Откровении: "Поклонятся ему все живущие на земле, которых имена не написаны в книге жизни у Агнца, закланного от создания мира. - Кто имеет ухо, да слышит" (Откровение, XIII, 8-9).
Бог-Зверь, Бог-Тарантул. В высшей степени замечательно, что этот образ какого-то мистического Насекомого, Паука, Тарантула проходит сквозь все произведения Достоевского, повторяется в изображениях всех его глубочайших героев, от Свидригайлова до Федора Павловича Карамазова, как будто не дает покоя самому Достоевскому, мучит и преследует его всю жизнь, как будто для него самого заключается "какая-то тайна", что-то роковое, премирное, нуменальное в этом образе. Он открывается ему в последней глубине не только духа, но и плоти, не только самой отвлеченной диалектики, но и самой пламенной чувственности, как символ жестокого сладострастия и сладострастной жестокости, как "раскаленным углем" в живой плоти тлеющий и вместе с тем эту плоть разлагающий, "тлетворный дух", начало рождения и смерти, начало "вечно гноящейся язвы жизни". Ипполиту в его отвлеченном метафизическом бреду кажется, что "кто-то повел его за руку и показал ему какого-то огромного и отвратительного тарантула". - "Мне всегда казалось, - говорит Лиза Ставрогину в бреду той внезапной ненависти, в которую иногда вырождается любовь, - что вы заведете меня в какое-нибудь место, где живет огромный злой паук в человеческий рост, и мы там всю жизнь будем на него глядеть и его бояться". И Подросток в сладострастном бреду о любимой женщине, которая, будто бы, продается ему ("о, как мне нравится, что это так бесстыдно!"), чувствует в себе "душу паука". - "Жестокое насекомое уже росло, уже разрасталось в душе, - признается Дмитрий Карамазов по поводу одной из своих карамазовских любовных мерзостей. - Раз, брат, меня фаланга укусила, я две недели от нее в жару пролежал, ну, так вот и теперь вдруг за сердце, слышу, укусила фаланга, злое-то насекомое, понимаешь?" Мысль, что невинная девушка в его безграничной власти, "вся кругом и с душой, и с телом", "очерчена" - "эта мысль, мысль фаланги, до такой степени захватила мне сердце, что оно чуть не истекло от одного томления".
"Насекомым - сладострастье! Я, брат, это насекомое и есть, и это обо мне специально и сказано. Мы все Карамазовы такие же, и в тебе, ангеле, это насекомое живет и в крови твоей бури родит". И у отца Подростка, Версилова, - тоже "душа паука". Он-то, кажется, ее и передал сыну. "Я вас истреблю!" - говорит Версилов любимой женщине. "Этакая насильственная, дикая любовь, - объясняет Подросток, - действует, как припадок, как мертвая петля, как болезнь, и чуть достиг удовлетворения, тотчас же упадет пелена и является противоположное чувство - отвращение и ненависть, желание истребить, раздавить". И Рогожина укусила за сердце фаланга, и он, действительно, "истребил" Настасью Филипповну. И уж, конечно, недаром в бреду Ипполита, только что увидел он символического Тарантула, "Зверя, в котором тайна", как в комнату входит двойник Рогожина: эти два привидения связаны. И в своей знаменитой Пушкинской речи, по поводу "Египетских ночей", "фантастического зверства" древних римлян времен упадка, этих "земных богов", Достоевский, повторяя свой вечный нуменальный образ, говорит о "сладострастии насекомых", "о сладострастии пауковой самки, съедающей своего самца". - Свидригайлову представляется вечность, как "одна комнатка, этак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот вся вечность. - Почем знать, - заключает он свое безобразное видение, от которого "холодом охватывает Раскольникова", - может быть, это и есть справедливое, и, знаете, я бы так непременно нарочно сделал". Кажется, он и не подозревает, какое страшное, мистическое и все же реальное значение могут иметь для него эти "пауки", столь родные его собственной душе, "душе паука".
"- Уж не вы ли и лампадку зажигаете? - насмешливо спрашивает Кирилова Ставрогин после разговора о человекобоге.
- Да, это я зажег.
- Уверовали?
- Старушка любит, чтобы лампадку... а ей сегодня некогда, - пробормотал Кирилов.
- А сами еще не молитесь?
- Я всему молюсь. Видите, паук ползет по стене, я смотрю и благодарен ему за то, что он ползет".
И здесь - паук: и здесь, как везде у Достоевского, где чувствуется "соприкосновение мирам иным" через сладострастье духа - гордыню, или через гордыню плоти - сладострастье - явление этого мистического Насекомого не случайно. Оно напоминает одну загадочную подробность в жизнеописании или "житии" Спинозы: "Когда он желал дать своему уму более продолжительный отдых, -рассказывает простодушный Колерус, - от ловил и стравливал нескольких пауков или бросал в паутину мух; и наблюдение за борьбой насекомых доставляло ему такое удовольствие, что, глядя на это, он разражался громким смехом"65. Вот странное удовольствие для "кротчайшего из людей на земле", для святого "рабби Баруха"66; вот единственная сладострастная роскошь этого бедного амстердамского жида, который гранит свои стеклышки, довольствуясь молочною кашею и пол кружкою пива на четыре су в день, - гладиаторские игры пауков! Не похож ли он в это мгновение на "земных богов", римлян времен упадка, которые "в предсмертной скуке своей и тоске тёшат себя фантастическими зверствами, сладострастием пауковой самки, съедающей своего самца"? Когда перечитываешь некоторые места Этики61, скрытое жало которых направлено против Евангелия, учения о сыновней любви к Богу, - не кажется ли порой, что и этот маленький жид, подобно Ставрогину, "весь точно заряжен смехом"? И вот, наконец, он дает себе волю, при виде поедающих друг друга пауков, "разражается громким смехом". Каким холодом охватывает нас от этого страшного, как будто сумасшедшего, смеха! Какою судорогой "внезапной иронии" искажается бледное, спокойное лицо философа, этого человека, "напоенного Богом", который мог бы сказать о себе, подобно Кирилову: "Я всему молюсь!". Чему же он смеется? Или этот смех - тоже молитва? или, подобно Ивану Карамазову, который находит естественным, что брат Дмитрий убил отца, - он просто радуется тому, что "один гад съел другую гадину"?
"По тому же методу, следуя которому я трактовал о Боге и душе, я буду рассматривать человеческие действия и влечения точно так же, как если бы вопрос шел о линиях, поверхностях и телах" (Этика, III часть). И действительно, вся Этика - только висящая в воздухе, тонкая и прозрачная паутина геометрических линий - теорем, постулатов, схолий, а в центре паутины сам паук Спиноза, со своим разумом, постигающим божественную Субстанцию, во всех ее Атрибутах и Модусах, или сама эта Субстанция, которая проглотила мир, - сам Бог, который беспощадно высасывает жизнь из жизни, как паук - муху. И, конечно, этот новый Бог Спинозы, сколько бы раввины ни отлучали его от синагоги68, все-таки родствен древнему Богу Израиля, Богу пустынному и опустошающему, как огонь, поядающему, от лица Которого "бежит земля, и горы тают"69. Вот земля убежала, горы окончательно растаяли, и от всего, что было некогда миром, осталась одна лишь серая, пыльная, едва отливающая бледною радугой, паутина, и в ее средоточии все поглотившая Субстанция, Бог, Который есть все, Бог-Паук, Который съел мир.
"Gott wurde Spinne", "Бог стал Пауком", - говорит Ницше в своем "Антихристе" по поводу метафизики вообще и Спинозы в частности; и здесь опять как будто нечаянно прикасается Ницше к самой страшной и тайной мысли Достоевского, как будто вслух повторяет то, что Достоевский шепнул ему на ухо.
"Бог - получеловек, получудовище" - говорит Л. Толстой в своей "Критике Догматического Богословия", кощунственно искажая один из глубочайших догматов христианства. Это "получудовище" и есть, конечно, все тот же "Зверь, выходящий из бездны", "огромное и отвратительное насекомое", "тарантул" или "машина новейшего устройства", которые мерещутся Ипполиту в его предсмертном бреду; недаром же и человек, созданный по образу и подобию Божию, для Толстого, для американца Симпонсона есть тоже "машина, которая заряжается едою и выпускает заряд энергии, принятый в виде пищи, - мускульным трудом и христианскою любовью". Но таким является Бог только полуслепому, напуганному старцем Акимом, сознанию дяди Ерошки; каким же является Он его бессознательному ясновидению!
Хотя приходит к этому дядя Ерошка совсем иначе, с другой, противоположной стороны, но и он мог бы сказать, подобно Кирилову и Спинозе: "Все хорошо - я всему молюсь; вон паук ползет по стене: я смотрю и благодарен ему за то, что он ползет"/ Мы, впрочем, уже слышали эти признания: "По-моему, все одно - все Бог сделал на радость человеку. Ни в чем греха нет. Хоть с зверя пример возьми. Зверь умней человека. Зверь знает все". Зверь для дяди Ерошки есть "Божья тварь". Весь мир, вся природа для него "Божья тварь", одно живое целое, божественно-живое, божественно-животное - Бог-зверь. "Уж я его знаю, зверя". Он знает, так же как Ипполит, что в Звере есть "какая-то тайна", не страшная, как для Ипполита, а радостная. Но дядя Ерошка знает именно только зверя; у него мудрость звериная, до-человеческая; он еще не знает зла и добра; он - как ребенок, или как Адам в раю, не вкусивший от древа познания; дядя Ерошка - невинный убийца невинных зверей, "вор" и "пьяница"; он опьянен животною радостью жизни; от него пахнет "чихирем и запекшейся кровью". Но когда-нибудь и он протрезвится: старец Аким разбудит его от райского сна, "ухая на него со всех сторон пугалами смерти и страданий", загонит упрямого язычника "на дорогу христианской любви". И тогда-то дядя Ерошка почувствует, что тайна Зверя становится для него все более и более страшною, темною; тогда-то сам пробудившийся зверь - "получеловек, получудовище", Сфинкс начнет выпускать свои когти и загадывать свои загадки. Вот одна из них.
В "Трех смертях" над покойною барынею, которая так боялась смерти и умерла так постыдно сравнительно с мужиком и с деревом, дьячок читает псалтырь:
"Скроешь лицо Твое - смущаются, возьмешь от них дух - умирают и в прах свой возвращаются. Пошлешь дух Твой - созидаются и обновляют лицо земли. Да будет Господу слава вовеки".
"Сдохнешь, - говорит дядя, Ерошка с несколько большим цинизмом, но с такою же языческою покорностью, - сдохнешь, трава вырастет на могилке, вот и все, - Старик засмеялся". Это пока еще не проклятие и не благословение; это только простое утверждение закона естественной необходимости: был прахом, будешь прахом. "Как могли они поверить, глядя на это мертвое тело, что оно воскреснет?" Но вот уже и проклятие, которое старец Аким принимает за благословение и которым, между прочем, в качестве "торжествующего земледельца", изгоняет он праздного "вора" и "пьяницу", дядю Ерошку из дикого сада "Эдемского":
"Проклята земля за Тебя: со скорбью будешь питаться от нее во все дни жизни твоей. В поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят; ибо прах ты и в прах возвратишься"70.
Прислушаемся к этому проклятию. За что, собственно, проклят человек? За непослушание? Да. За "преступление"? Нет. По крайней мере, не за преступление, как мы его понимаем теперь, после христианства:
"И сказал Господь Бог: вот Адам стал как один из Нас (то есть, как одна из Ипостасей Божиих, тройственных Элоим), зная добро и зло; и теперь, как бы не простер он руки своей и не взял также от дерева жизни, и не вкусил, и не стал жить вечно" (Книга Бытия, IV, 22).
Солгал ли диавол: вкусите и станете, как боги?71 Да, это ложь, потому что одна половина истины, не соединенная с другою, есть ложь. Если бы Адам соединил древо познания с древом жизни, то действительно стал бы "жить вечно", стал бы, как одно из лиц Божьих, из Элоим - конечно, второе лицо - Богочеловек, или Человекобог. В древнем Змее, в Звере "есть тайна". Но ведь вот и в Боге есть тоже как будто не менее страшная тайна. Мы, конечно, не понимаем тут чего-то главного; конечно, ошибаемся, но нашему слабому разумению кажется, что тут и Бог так же, как Змей, не любит человека или, по крайней мере, любит его не до конца: ведь и Бог открыл человеку только половину истины, только древо жизни без древа познания. И кажется, будто бы не из правосудия, а из "ревности" ("как бы не простер он руки своей, как бы не стал жить вечно") изгоняет Он Адама из рая. Да, воистину это Бог Израиля, Бог как огонь поедающей ревности. Таким Он пройдет чрез века и народы. - "Отчего одеяние Твое красно и ризы у тебя, как у топтавшего в точиле?" - "Я топтал точило один. Я топтал народы во гневе Моем и попирал их в ярости Моей: кровь их брызгала на ризы Мои, и Я запятнал все одеяние Свое" (Исайи, гл. LXIII, 2-3).
"Над всем полем, - описывает Л. Толстой в "Войне и Мире" конец Бородинского сражения, - стояла мгла сырости и дыма, и пахло странною кислотой селитры и крови. Собирались тучки, и стал накрапывать дождик на убитых, на раненых, на испуганных, на изнуренных, и на сомневающихся людей. Как будто он говорил: "Довольно, довольно, люди. Перестаньте... Опомнитесь... Что вы делаете?" - Измученным, без пищи и без отдыха, людям той и другой стороны начинало одинаково приходить сомнение в том, следует ли им еще истреблять друг друга, и на всех лицах было заметно колебание, и в каждой душе одинаково подымался вопрос: "Зачем, для кого мне убивать и быть убитому? Убивайте, кого хотите; делайте, что хотите, а я не хочу больше!" Мысль эта к вечеру одинаково созрела в душе у каждого. Всякую минуту могли эти люди ужаснуться того, что они делали, бросить все и побежать, куда попало. - Но хотя уже к концу сражения люди чувствовали весь ужас поступка, хотя они рады были бы перестать, какая-то непонятная таинственная сила еще продолжала руководить ими, и запотелые, в порохе и крови, оставшиеся по одному на три, артиллеристы, хотя и спотыкаясь и задыхаясь от усталости, приносили свои заряды, заряжали, наводили, прикладывали фитили; и ядра так же быстро и жестоко перелетали с обеих сторон и расплющивали человеческое тело, и продолжало совершаться то страшное дело, которое совершается не по воле людей, а по воле Того, Кто руководит людьми и мирами".
Люди, которые истребляют друг друга, как "стравленные пауки", не знают, для кого они это делают: дядя Ерошка, который знает зверя, знает также, что они это делают для Того, Кто "руководит людьми" и смотрит на них сверху. Это -Зверь, который "умней человека", - который ловит ловца своего. Как от старого язычника, дяди Брошки, пахнет от этого Бога вином и кровью, "кислотой крови", кислотой живых человеческих гроздий, растоптанных в страшном точиле.
"Отчего ризы твои красны? - Оттого, что Я топтал народы, и кровь их брызгала и запятнала ризы Мои".
"Невидимая рука водила им, - говорит Л. Толстой о Наполеоне. - Распорядитель, окончив драму и раздев актера, показал его нам.
"Смотрите, чему вы верили! Вот он! Видите ли вы теперь, что не он, а Я двигал вас?""
Двигал вас, топтал вас. Вот он - не герой, не бог, а такая же "дрожащая тварь", такое же насекомое, как и вы все. Видите ли вы теперь, что не он, а Я стравил вас?
Это уже не пылающая "ревность", а какое-то холодное злорадство.
"- И неужели, неужели вам не представляется ничего утешительнее и справедливее этого!
- Справедливее? А почем знать, может быть, это и есть справедливое, и, знаете, я бы так непременно нарочно сделал". - "Холодом охватывает" нас при этом "безобразном ответе" Свидригайлова или дяди Ерошки. И опять, опять мерещится лицо Того, Кто смотрит сверху на поле сражения, на кровавую жатву народов, бледное лицо маленького амстердамского жида, который, глядя на "стравленных пауков", на то, как "один гад съедает другую гадину", испытывает "такое удовольствие, что разражается громким смехом". Как сказать такому Богу: "Отец мой небесный"?
Это не Отец, не "Он", а "Оно", что-то нечеловеческое, ужасное. "Кто-то повел меня за руку со свечкой в руках и показал мне огромного и отвратительного тарантула". В бреду князя Андрея, за дверью, которая отпирается и которую со сверхъестественными усилиями старается он удержать, "стоит это оно и, надавливая с другой стороны двери, ломится в нее". И когда "вид выросшего на меже высокого чернобыльника, который торчал из-под снега и отчаянно мотался под напором гнувшего его все в одну сторону и свистевшего в нем" ветра, почему-то заставил содрогнуться полузамершего купца Брехунова, - ему тоже, конечно, почудилось это "оно", это безликое, что шевелится там где-то на дне первозданного хаоса, протягивая к нам оттуда свои отвратительные и холодные, шершавые паучьи лапы. И когда Иван Ильич "плачет о беспомощности своей, о своем ужасном одиночестве, о жестокости людей, о жестокости Бога: "Зачем Ты все это сделал? За что, за что так ужасно мучаешь меня?" - когда он "барахтается в том черном мешке, в который просовывает его невидимая, непреодолимая сила", - и бьется, как бьется в руках палача приговоренный к смерти, - опять мерещится это Оно, этот Паук, который высасывает бьющуюся муху.
Но неужели это наш Бог? Неужели это вообще Бог?
Христианство в нас во всех, даже в самых неверующих, до такой степени глубоко, хотя и бессознательно, до такой степени эта детская молитва: Отче наш - неискоренима из наших сердец, даже самых бунтующих, что мы и представить себе не можем, что подобное отношение к Богу, которое кажется нам теперь, после христианства, не только не религией, а величайшим отрицанием религии, безобразнейшим кощунством; что подобное отношение к Богу, когда-то, именно до христианства, действительно было сущностью всех религий.
Мы не можем себе этого представить; и между тем оно именно так - от Зевса до Озириса, от Молоха до Иеговы - всюду, где -
...Дымятся жертв остатки
На кровавых алтарях72 -
оно так. Чтобы в этом убедиться, стоит лишь приподнять с Ветхого завета наброшенный нами новозаветный покров и вглядеться пристальнее. Как последние крайние выводы из отношения к такому Богу, возможны только два религиозные чувства: или титанический ропот Скованного Прометея:
Ich dich ehren? Wofür?*
{* Ich dich ehren? Wofür? (нем.) - Я тебя почитаю? За что?}
Ропот Иова:
"Вот я кричу: обида! И никто не слушает; вопию - и нет суда"73; или тихая, но, может быть, еще более, чем этот ропот, ужасная покорность:
"Наг я вышел из чрева матери моей, наг и возвращусь. Господь дал, Господь и взял - да будет имя Господне благословенно"74.
Покорность, звучащая и в той страшной песне Парок о гибели Тантала, которую вспоминает Ифигения:
Es fürchte die Götter
Das Menschengeschlecht!
О, племя людское,
Страшися богов!
Бразды они держат
В предвечных руках,
По прихоти могут
Карать и прощать.
Тот бойся их дважды,
Кто ими возвышен!
На скалах и тучах
Расставлены стулья
Вкруг трапез златых.
Но ссора возникла -
И падают гости,
Покрыты бесчестьем,
В подземную ночь,
И там правосудья
В оковах напрасно
Невинные ждут.
А боги, как прежде,
В веселиях вечных
Сидят и пируют
Вкруг трапез златых;
И с высей на выси
Ступают чрез горы;
И вздохи титанов,
Задушенных ими,
Из бездны курятся
К ним облаком легким,
Как жертвенный дым75.
Это языческое и ветхозаветное, дохристианское побеждено ли окончательно в самом христианстве? В христианстве - "Бог есть любовь"76; "совершенная любовь изгоняет страх"77; но ведь вот все-таки и после Христа, "страшно впасть в руки Бога живого"78. И после Христа, Бог не только любовь, но и ужас. А ведь именно для того, чтобы не было "страшно", чтобы окончательно победить этот ветхозаветный ужас Бога, и пролиты были капли кровавого пота в молитве на вержении камня: "Отче! Да идет чаша сия мимо Меня, впрочем, не Моя, но Твоя да будет воля"79. После этой молитвы, после того, как воля Отца совершилась, -это значит этот крик Сына, крик как будто последнего ужаса и одиночества: "Боже Мой! Боже Мой! Зачем Ты оставил Меня?" Да, если бы Христос не воскрес, то эти последние сказанные Им на земле слова: "Ты оставил Меня" - действительно перевесили бы, уничтожили бы все слова Его, всю "благую весть". Если бы Христос не воскрес, то воистину вся вера наша была бы тщетною. Но как могли мы поверить, что это "мертвое тело" воскреснет? Вот с этим-то ужасом и боремся мы все еще до кровавого пота, непрестанно творя чудо Воскресения в сердце нашем, по Его же слову, в котором и заключается вся тайна этого чуда: "Блаженны не видевшие и уверовавшие" (Иоанна XX, 29). Мы не видим, но верим, мы не хотим видеть, чтобы верить; мы хотим верить, чтобы видеть. И скорее небо и земля прейдут, а слова Его не прейдут: если будем верить до конца, то в конце, во втором Пришествии, и увидим то, во что верим - чудо Воскресения. К этому-то второму Пришествию, второму и окончательному явлению Воскресшей Плоти от явления первого и устремляется ныне вся наша вера, "вера в сказанное сердцем"80: Христос воскрес, воистину воскрес".
Верую и, однако, - "помоги неверию моему"81. Люблю Бога, и однако, древний ужас Бога все-таки снова и снова пробуждается в сердце моем: ужас этот в покаянном вопле десяти веков -
Dies irae, dies illa
Solvet saeclum in favilla* -
{* Dies irae, dies illa Solvet saeclum in favilla - (лат.) - "День гнева, этот день обратит мир в пепел". Начало католической заупокойной мессы.}
в видении Страшного Суда: "Идите от Меня, проклятые, в огонь и муку вечную"82.
Как будто лик Того, у Кого ризы красны от крови, все еще выступает порой из-под Отчего и даже из-под Сыновнего Лика; последнее явление этого Бога (не Отец наш, а Враг наш, который на небесах) предсказано перед кончиною мира, в явлении того Зверя, которому поклонятся все, как единому Богу: "Кто подобен зверю сему и кто может сразиться с ним? - он дал нам огонь с неба"83.
Но как бы ни был силен в нас ужас Врага небесного, никогда не будет ужас этот источником нашей религии; никогда не остановимся мы ни на языческом или ветхозаветном ропоте, ни на языческой или ветхозаветной покорности дохристианскому Богу, как на окончательных выводах нашего собственного религиозного сознания. Сколько бы мы ни роптали и ни покорялись, мы все-таки чувствуем, что никакой ропот и никакая покорность уже не могут нас утолить, что утоляет только любовь - эти "реки воды живой"84. Волей-неволей мы должны любить Отца Небесного. Сколько бы ни отрекались мы от Христа, мы и сами не подозреваем, до какой степени мы BGe-таки ученики Его; что бы мы ни говорили и ни делали, мы не можем забыть это наше детское, самое первое и самое последнее религиозное откровение: "Отец наш, который на небесах". Это раз пронзило сердце, и уже навеки осталась рана. Этого мы никогда не вырвем из него; скорее вырвем само сердце, чем жало этой любви. С нею родились мы, с нею и умрем. Никогда не вернемся от Христа ни к подлинному язычеству, ни к подлинному Израилю; все будет только притворство и самообман; все пути назад отрезаны; мы можем идти только вперед или стоять на месте - но последнее еще труднее. Лучше для нас откровенное безбожие, чем христианство без Христа, язычество, притворившееся христианством, как у Л. Толстого, или язычество со Христом, не узнанным под ликом Диониса, христианство, притворившееся язычеством, как у Ницше. Бог, ревнующий, который говорит: "Как бы человек не простер руки своей и не вкусил от древа жизни, и не стал жить вечно", так же как Бог, который пугает дядю Брошку - "получеловек, получудовище", - или тот, который пугает героев До