iv align="justify"> Это свое тогдашнее военное честолюбие выразил он впоследствии, с обычною откровенностью, в тайных мыслях одного из своих любимых героев, князя Андрея Болконского в "Войне и мире", который мечтает сделаться русским Наполеоном.
"Если я хочу этого, хочу славы, - говорит себе князь Андрей перед Аустерлицким сражением, - хочу быть известным людям, хочу быть любимым ими, то ведь я не виноват, что хочу этого, что одного этого я хочу, для одного этого я живу. Я никогда никому не скажу этого, но, Боже мой! что же мне делать, ежели я ничего не люблю, как только славу, любовь людскую. Смерть, раны, потеря семьи, ничто мне не страшно. И как ни дороги, ни милы мне многие люди: отец, сестра, жена - самые дорогие мне люди, но, как ни страшно и неестественно это кажется, я всех их отдам сейчас за минуту славы, торжества над людьми, за любовь к себе людей".
Лев Николаевич был уже представлен к столь страстно им желаемому георгиевскому кресту, но не получил его, как уверяет Берс, "вследствие личного нерасположения одного из начальников". Эта неудача сильно опечалила его, но вместе с тем "изменила его взгляд на храбрость", со своим неизменным простодушием уверяет Берс. Ему же признался однажды Лев Николаевич "в своей гордости и тщеславии: когда после неудач в молодости, то есть военных, он приобрел громкую славу писателя, то высказал мне, что эта слава - величайшая радость и большое счастие для него. По его собственным словам, в нем было приятное сознание того, что он - писатель и аристократ". Иногда с усмешкой говорил он, что "не заслужил генерала от артиллерии, зато сделался генералом от литературы".
Едва ли некоторая грубость и беззастенчивость этого признания принадлежит Толстому; по всей вероятности, даже в шутке, с глазу на глаз, сумел он выразиться тоньше и стыдливее. Но, с другой стороны, надо видеть всю глубину наивного, так сказать, беспомощного благоговения Берса перед великим родственником, чтобы чувствовать, что на какую-нибудь злую и остроумную выдумку он совершенно неспособен. Он пишет свое житие Л. Толстого в простоте сердца, как создатели древних легенд, хотя, правда, простота Берса для его героя иногда хуже воровства, зато для исследователя, может быть, лучше всякого ума.
Как бы то ни было, разочаровавшись в войне и в военной храбрости, которой впоследствии он так бессмертно и беспомощно отомстил в своих произведениях, вышел он в отставку поручиком артиллерии и уехал сначала в Петербург, потом за границу. "Петербург, - замечает Берс, - ему никогда не нравился. Он не мог ничем выдвигаться в высшем кругу Петербурга: служебной карьеры, разумеется, не домогался, большим состоянием не владел, а громкой славы писателя тогда еще не составилось".
Вернувшись из-за границы в год освобождения крестьян, Толстой занялся мировым посредничеством и сельскою школою в Ясной Поляне2. Одно время думал он отдать всю жизнь этой деятельности и окончательно успокоиться на ней. Но мало-помалу разочаровался и в школе так же, как во всех своих прежних попытках делать людям добро. И дошел, наконец, до того, что увидел нечто "преступное", как он сам выражается, в своем отношении к детям:
"Мне казалось, что я развратил чистую, первобытную душу крестьянского ребенка. Я смутно чувствовал в себе раскаяние в каком-то святотатстве. Мне вспоминались дети, которых праздные и развратные старики заставляют ломаться и представлять сладострастные картины для разжигания своего усталого, истасканного воображения"3.
Показание, как всегда у него, хотя искреннее, но безудержное и болезненно-чрезмерное. Из его тогдашних школьных дневников одно лишь ясно, что он действительно заботился не столько о детях, сколько о себе самом. Заставляя Федьку и Сеньку писать сочинения, которые потом в своем педагогическом журнале объявлял более совершенными, чем произведения Л. Толстого, Пушкина, Гете, он делал на душах детей, может быть, слишком для себя ответственные и для них небезопасные опыты со своею собственною душою. Он любовался, вечный Нарцисс4, своим отражением в детских душах, как в зеркале глубокого и девственного родника. Он любил и в детях, этот, может быть, в самом деле роковой для них и страшный учитель, только себя, себя одного.
"Дело, казалось, шло хорошо, - признается он в "Исповеди", - но я чувствовал, что я не совсем умственно здоров, и долго это не может продолжиться".
В нем уже опять готовился нравственный переворот. "Я заболел, - говорит он, - более духовно, чем физически, бросил все и поехал в степь к башкирам, пить кумыс и жить животною жизнью"5.
Вернувшись, он женился на Софье Андреевне Берс.
Все прежние попытки устроиться в жизни - нехлюдовская помещичья благотворительность, опрощение в казачьей станице, война, школа - были только любительством, дилетантизмом, в самом широком, старинном смысле этого слова - охотою, ибо во всю свою жизнь он, подобно дяде Ерошке, прежде всего -великий, бесконечно-разнообразный охотник.
Но жениться это уже не охота, не игра, а первое в жизни его важное, все обновляющее и все преобразующее, святое и страшное для него дело, которому он не только хочет отдаться, но действительно отдается.
Ему тридцать четыре года, ей восемнадцать. Тотчас после свадьбы уехали они в Ясную Поляну и провели в ней почти безвыездно около двадцати лет, в совершенном уединении, никогда не скучая, ни в ком не нуждаясь. Это лучшие годы Л. Толстого, в которые он создал "Войну и мир" и "Анну Каренину", - высший подъем и расцвет его сил. ""Любовь ее к мужу безгранична, - пишет брат Софьи Андреевны, - близость, дружба и взаимная любовь этой четы всегда служили для меня образцом и идеалом супружеского счастия. Не даром говорили ее родители: "Соне лучшего счастья пожелать нельзя!""
Мы видим в "Воспоминаниях" Фета6 эту Наташу или Китти, один из самых безупречных и законченных женских образов помещичьей русской культуры -"всю в белом, с огромною связкою тяжелых ключей за поясом" - простую, тихую, всегда веселую и большею частью беременную, потому что у нее тринадцать человек детей. "Она семь раз переписала "Войну и мир", и одновременно с этим трудом, - говорит Берс, - и с заботами хозяйки дома, доходившими до подробностей в кухне, она сама успевала кормить, учить и обшивать детей до десятилетнего возраста". Когда родилась у них вторая дочь, и мать заболела, так что была при смерти и после нескольких попыток все-таки не могла кормить, - увидав, что дочь ее кормит другая женщина, она плакала от ревности к ней, тотчас удалила кормилицу, и ребенок был вскормлен на рожке. "Лев Николаевич находил эту ревность естественною и восхищался чадолюбием жены".
Чадолюбие, чадородие - здесь не кажутся слишком торжественными эти ветхозаветные слова, напоминающие древних библейских патриархов Авраама, Исаака и Иакова, которые получили завет от Бога Израиля: плодитесь, множитесь и наполняйте землю7. Что бы ни думали мы о семейном счастии Л. Толстого, нельзя не согласиться, что есть в этом нечто целое, твердое, стройное, если не совершенное, то, по крайней мере, завершенное, а следовательно, прекрасное, как сказал бы народ, - благолепное, то есть именно самое редкое в теперешней русской жизни - ни живой, ни мертвой, окончательно не разрушенной, а только изъеденной, обезображенной, как постыдною болезнью, разлагающим семью карамазовским ядом.
Мы, слабые, дерзкие, слишком жадно устремленные к будущему, привыкли мало ценить законченные формы прошлого, это "благолепие", "благообразие", эти цепкие, животно-растительные корни всякой человеческой культуры, глубоко уходящие в подземную, родную, живую, животную темноту и теплоту, которыми, однако, только и питается и, наперекор всяким "серым теориям", вечно зеленеет "златое дерево жизни"8. Нам кажутся цинично-грубыми и мещанскими эти, может быть, только слишком откровенные слова Николая Ростова в эпилоге "Войны и мира":
"Все это поэзия и бабьи сказки - все это благо ближнего. Мне нужно, чтобы наши дети не пошли по-миру; мне надо устроить наше состояние, пока я жив; вот и все".
Пьер Безухов смотрит свысока на Николая Ростова, воображая, будто бы призван, посредством своих "умствований", "дать новое направление всему русскому обществу и всему миру". И Левин, подобно маленькому Иртеньеву, считает спасение человечества "удобоисполнимою вещью". Занимаясь устройством хозяйства, то есть тем же, в сущности, что Николай Ростов называет откровеннее "устройством своего состояния", Левин рассуждает: "это дело не мое личное, а тут вопрос об общем благе. Все хозяйство, главное положение всего народа, совершенно должно измениться. Вместо бедности - общее богатство, вместо вражды -согласие... Одним словом, революция бескровная, но величайшая революция, сначала в маленьком кругу нашего уезда, потом губернии, России, всего мира". А все-таки и Левин, и Пьер Безухов, хотя не говорят, но действуют и живут именно так, как говорит Николай Ростов. И в "Исповеди" Л. Толстой разоблачает, с особенною, толстовскою, ростовскою и левинскою откровенностью, эту последнюю циническую тайну своих излюбленных героев:
"Вся жизнь моя сосредоточилась за это время в семье, в жене, в детях и потому в заботах об увеличении средств к жизни. Стремление к усовершенствованию подменилось уже прямо стремлением к тому, чтобы мне с семьей было как можно лучше"9.
Он даже уверяет, будто бы и "писательству предавался" в это время, то есть во время создания "Войны и мира" и "Анны Карениной", исключительно "как средству для улучшения своего материального положения", поучая тому, что для него "было единой истиной, - что надо жить так, чтобы самому с семьей было как можно лучше".
Возвращаясь домой с охоты или из кратких, невольных деловых поездок, рассказывает Берс, он каждый раз выражал свое волнение так: "только бы дома все было благополучно!"
Это не мещанство; это неизмеримо глубже и первобытнее: это вечный голос природы, неодолимое чутье жизни, которое заставляет зверя устраивать логово, птицу - гнездо и человека - зажигать огонь семейного очага.
"Я две недели женат, - пишет он Фету, - и счастлив, и новый, совсем новый человек... Теперь как писать? Теперь незримые, даже зримые усилия, и притом я в хозяйстве опять прямо по-уши. И Соня со мной. Управляющего у нас нет, - она одна ведет контору и кассу. У меня и пчелы, и овцы, и новый сад, и винокурня"10.
Он хлопочет о покупке яснополянского и пензенского имения и 6000 десятин самарского имения, где устраивает конный завод; накупает около сотни башкирских маток и, рассчитывая на обилие молока, скрещивает их с рысистой, верховой, английской и другими породами. Старая яснополянская ключница рассказывает о страстном его увлечении особою породою свиней, необыкновенно жирных, голых, без щетины, на коротких ногах: "в особенности он любовался на своих свиней, которых держал до трехсот штук, сидевших парами в отдельных небольших хлевушках. Здесь граф не терпел ни малейшей грязи: каждый день я и мои помощницы должны были перемывать их всех, вытирать пол и стены хлевушек; тогда, проходя по свинятне утром, граф бывал очень доволен и громко приговаривал: "какое хозяйство! какое хорошее хозяйство!" Зато избави Бог, если он заметит хоть малейшую грязь: сейчас рассердится, раскричится. Граф был очень горячий барин"11.
Анна Сейрон, бывшая гувернанткою в доме Толстых, в заметках своих ("Шесть лет в доме гр. Л.Н. Толстого", СПб. 189512), кажется, желающих быть ехидными, на самом деле довольно легкомысленных и плоских, говорит с насмешкою, что за этими знаменитыми поросятами "ухаживали, как за детьми". Шутка едва ли удачна. И что из того, ежели добрый хозяин находил время заботиться и о своих детях, окруженных, впрочем, как мы знаем, швейцарскими боннами, немками, англичанками, - и о своих поросятах? Тут нет высокого и низкого, благородного и презренного: тут, в хозяйстве, как в живом теле - все цельно и стройно, одно к одному, одно для другого - люди, животные, растения.
И пусть даже, подобно Левину, заботясь о своем темном и теплом логове, занимаясь своими поросятами, утешал он себя мыслью, будто бы заботится о благе человечества и что это есть "революция бескровная, но величайшая, сначала в маленьком круге уезда, потом губернии, России, всего мира"; на самом деле он ведь только следовал глубокому и верному чутью животной жизни: и свиные хлевушки, и детская, и конный завод, и пчельник, и винокурня, и конторские книги Софьи Андреевны - все эти "незримые и зримые усилия" суть покорное воле природы свивание гнезда, благолепное домостроительство,
И прежде всего, тут великая и простая любовь к жизни, та вечно детская радость жизни, которая была и у Гете. "Лев Николаевич, - рассказывает Берс, -ежедневно похвалит день за красоту его и часто прибавит - уже совсем в духе "великого язычника": "Как у Бога много богатств! У Него каждый день отличается чем-нибудь от другого"".
"Чудесная жара, - пишет он Фету, - купанье, ягоды привели меня в любимое мною состояние умственной праздности. Я два месяца не пачкал рук чернилами и сердце мыслями. Давно я так не радовался на мир Божий, как нынешний год. Стою, разиня рот, любуюсь и боюсь двинуться, чтобы не пропустить чего"13. И это - самые для него тяжкие, страшные годы, когда он думал о самоубийстве, замышлял "Исповедь".
Может быть, никогда не был он более естественным, похожим на себя, достойным кисти великого художника, таким, как создал его Бог, чем на башкирском празднике, о котором рассказывает Берс. Через Мухамед-Шаха Романовича14 было объявлено, что граф Толстой устраивает у себя в самарском имении скачку на 50 верст. Заготовлены были призы: бык, лошадь, ружье, часы, халат и т.п. Выбрали ровную местность, опахали и измерили огромный круг в пять верст длиною, и на нем расставили знаки. Для угощения были заготовлены бараны и даже одна лошадь. К назначенному дню съехалось несколько тысяч народу: уральские казаки и русские мужики, башкиры и киргизы со своими кочевками, кумысом, котлами и даже баранами. Дикая степь, покрытая ковылем, уставилась рядом кочевок и оживилась пестрою толпой. На коническом возвышении, называемом по местному шишка, были разостланы ковры и войлоки и на них кружком расселись башкиры, с поджатыми под себя ногами. В середине круга из большого турсука молодой башкир разливал кумыс и подавал чашку по очереди сидевшим. Это шла круговая. Пир длился два дня, был весел, но вместе с тем важен и благопристоен, потому что Лев Николаевич умел "даже в толпе, -замечает Берс, - поселить уважение к благопристойности".
Какой незапамятно-древнею, пастушескою идиллией веет от этого праздника под степным небом, над волнами степного ковыля!
Еще и теперь в лице семидесятилетнего Толстого, в этом суровом и чувственном, почти грубом, мужичьем и все-таки нежно-одухотворенном лице, которое напрасно он сам и другие стараются сделать современным, смиренным, покаянным и бесплотным, узнаю я иную, не бесплотную святость, благолепную величавость одного из древних патриархов, которые водили стада свои между колодцами пустыни и радовались потомству своему, более многочисленному, чем песок морской.
"Я предпринял большие дела, - говорит он в "Исповеди" словами Екклизиаста, - построил себе домы, насадил себе виноградники; устроил себе сады и рощи и насадил в них всякие плодовые деревья; сделал себе водоемы для орошения из них рощ, произрастающих деревья; приобрел себе слуг и служанок, и домочадцы были у меня; также крупного и мелкого скота было у меня больше, нежели у всех бывших прежде меня в Иерусалиме. И сделался я великим и богатым. И мудрость моя пребывала со мною. Чего бы глаза мои ни пожелали, я не отказывал им, не возбранял сердцу моему никакого веселья"15.
Однажды граф Соллогуб сказал Льву Николаевичу:
"Какой вы счастливец, дорогой мой! Судьба дала вам все, о чем только можно мечтать: прекрасную семью, милую, любящую жену, всемирную славу, здоровье - все"16.
В самом деле, если не внутри, то извне, это - самая счастливая человеческая жизнь в наше время.
"Если бы пришла волшебница, - признается он сам, - и предложила мне исполнить мое желание, я бы не знал, что сказать"17.
И вот, достигнув этой вершины возможного людям благополучия, он заглядывает в противоположную "вечернюю долину", как будто боги, наконец, позавидовав слишком счастливому смертному, напомнили ему, не потрясающим голосом беды или утраты, а тихим шепотом парки, что и над ним есть рок.
Он "будто жил-жил, шел-шел, и пришел к пропасти, и ясно увидал, что впереди ничего нет, кроме погибели". Понял, как царь Соломон, что все - суета и томление духа18 и что мудрый умирает наравне с глупым.
"Я испытывал ужас перед тем, что ожидает меня; знал, что этот ужас ужаснее самого положения, но не мог терпеливо ожидать конца... Ужас тьмы был слишком велик и я хотел поскорее избавиться от него петлей или пулей"19.
Прежде чем говорить об этом последнем повороте жизни, перевале, с которого начинается спуск в "вечернюю долину", надо сказать о чувстве, которое всегда было в нем столь же сильно, как любовь к жизни, может быть, потому, что оно было только обратною стороною этой любви, - о страхе смерти.
"Я жалею тех, кто придает большое значение смертности всего существующего и теряется в созерцании ничтожества всего земного: да мы ведь и живем именно для того, чтобы преходящее делать непреходящим, что может быть достигнуто лишь тогда, если мы сумеем оценить и то, и другое, то есть и смертное, и бессмертное". Это слова Гете (Maximen und Reflexionen, II)1.
В заключении Фауста говорит он о том же, почти теми же словами, еще короче и яснее:
Alles Vergängliche
Ist nur ein Gleichniss2.
"Все преходящее есть только подобие" - есть только образ, только символ. Мы должны соединять - Гете говорит: оценивать и то, я другое, beides schätzen - должны соединять (συμβαλλειν - от которого произошло Συμβολον - символ - значит: сливать, спаивать, соединять), мы должны соединять смысл невечного с вечным, мы должны, не унижая преходящего, смертного, созерцать в нем и сквозь него бессмертное, непреходящее; мы не можем иначе достигнуть неземного, как поняв и полюбив земное до конца, до его последних пределов, не презирая, не унижаясь ничтожеству земного; мы должны помнить, что нет у нас иных путей восхождения, иных ступеней к Богу, кроме "подобий", "явлений", "символов" - не бесплотных и не бескровных, а облеченных в самую живую плоть и кровь.
Ибо таинство нашего Бога не есть таинство только духа и слова, но также плоти и крови, ибо Слово наше стало Плотью. "Кто не ест Мою плоть и не пьет Мою кровь, тот не имеет жизни вечной"3. Итак, не без плоти, а через плоть к тому, что за плотью; тут величайший символ, величайшее соединение - о, сколь не многим еще доступное!
Это слово Гете о святости всего земного, преходящего, о нетлении тленного - лучший ответ на отчаяние и ужас, на те слова Сакья-Муни и Екклизиаста о тленности всего сущего, о нирване, о суете сует, которые Л. Толстой приводит в "Исповеди" как самое глубокое выражение своего собственного отчаяния4.
Не удивительно ли: древние эллины и новый эллин, Гете, уж, конечно, не менее любили землю, земные радости, чем царь Соломон и Лев Толстой. Но страх смерти не уничтожал для них смысла этих радостей - напротив: самая черная тьма и ужас бездны еще увеличивали прелесть жизни, подобно тому, как самый черный бархат увеличивает блеск алмазов. Они не отворачивались от этой тьмы, а как будто нарочно желали, искали ее, чтобы победить. Трагедия, дерзновеннейшее и глубочайшее созерцание всего, что только есть в человеческой судьбе наиболее темного и рокового, не случайно создана была в самую лучезарную пору эллинской жизни. Отчаяние Эдипа, не угадавшего загадки Сфинкса, беспредельнее отчаяния Сакья-Муни и царя Соломона. А между тем, именно здесь, в виду Парфенона5, в самом радостном из всех когда-либо людьми воздвигнутых зданий, в театре бога вина и сладострастья, бога Диониса, самые счастливые из смертных наслаждались этим последним ужасом и отчаянием. "Не существует ли, - спрашивает Ницше, - особая склонность души ко всему жестокому, загадочному, что только есть в бытии, происходящая из жажды наслаждений, из бьющего через край здоровья, из полноты жизни? Особая искушающая отвага самого острого взгляда, которая требует ужасного, как врага, как достойного врага, в борьбе с которым можно помериться силами?"6
Трагедия воли - "Прометей"7, трагедия мысли - "Фауст" именно и были такими вызовами, полными "искушающей отваги", versucherische Tapferkeit - страху смерти, тайне жизни. Только самые сильные из сильных, самые трезвые из трезвых могут безнаказанно испытывать это упоение ужасом, о котором говорит и Пушкин, сильнейший и разумнейший из русских людей:
Есть упоение в бою
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении чумы.
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья
. . . . . . . . . . . . .
И так - хвала тебе, чума!
Нам не страшна могилы тьма;
Нас не смутит твое призванье!8
Когда является чрезмерный страх этой "могильной" тьмы - слишком ясное и отрезвляющее сознание плотской тленности, ничтожества всего земного, то это первый признак того, что именно божественные родники известной культуры уже истощены или отравлены, что сила жизни идет в ней на убыль.
По-видимому, отчаяние Софокла в "Эдипе"9 похоже на отчаяние Соломона в Екклизиасте; на самом деле это два противоположных полюса. Одно - подъем, другое - спуск; одно - начало, другое - конец. В "Лалитавистаре"10 Будды, в "Екклизиасте" Соломона слышится голос не воскрешающего духа, а лишь умирающей плоти. В тоске пресыщенных эпикурейцев, в teadium vitae {teadium vitae (лат.) - отвращение к жизни.} римского упадка, в философском черепе среди роз и кубков пиршественной трапезы есть грубая, чуждая эллинскому духу и плоти, плотскость, старческий материализм обездушенной, обезбоженной культуры. Ведь самое чистое, совершенное христианство так же доверчиво к жизни, бесстрашно к смерти, так же умеет преходящее делать непреходящим, как совершенное эллинство. Пусть лилии полевые завтра увянут и будут брошены в огонь, все-таки сегодня сыны царствия Божия радуются тому, что "и царь Соломон во славе своей не одевался так, как всякая из них"11. Улыбка Франциска Ассизского, поющего гимн солнцу после крестных мук Альвернского видения12, напоминает улыбку Софокла, поющего гимн богу вина и веселья, богу Дионису, после кровавых ужасов Эдиповой трагедии. И здесь, и там - младенческая ясность, тишина последней мудрости. Только остановившиеся на полпути, уже не прежние, еще не будущие, отставшие от одного берега и не приставшие к другому безысходно "теряются, по слову Гете, в созерцании земного ничтожества"13. Чрезмерный страх смерти почти всегда служит показателем религиозного бессилия и религиозной бездарности.
В "Детстве" Л. Толстой описывает впечатления ребенка от смерти матери. Он смотрит на нее, лежащую в гробу.
"Я не мог поверить, чтобы это было ее лицо. Я стал вглядываться в него пристальнее и мало-помалу стал узнавать в нем знакомые, милые черты. Я вздрогнул от ужаса, когда убедился, что это была она; но отчего закрытые глаза так впали? Отчего эта страшная бледность и на одной щеке черноватое пятно под прозрачной кожей?"
"...Панихида кончилась; лицо покойницы было открыто и все присутствующие, исключая нас, один за другим стали подходить к гробу и прикладываться... Одной из последних подошла проститься с покойницей какая-то крестьянка с хорошенькою пятилетней девочкой на руках, которую, Бог знает зачем, она принесла сюда. В это время я нечаянно уронил свой мокрый платок и хотел поднять его; но только что я нагнулся, меня поразил страшный пронзительный крик, исполненный такого ужаса, что, проживи я сто лет, я никогда его не забуду и когда вспомню, всегда пробежит холодная дрожь по моему телу. Я поднял голову - на табурете, подле гроба, стояла та же крестьянка и с трудом удерживала в руках девочку, которая, отмахиваясь ручонками, откинув назад испуганное личико и уставив выпученные глаза на лицо покойницы, кричала страшным, неистовым голосом. Я вскрикнул голосом, который, я думаю, был еще ужаснее того, который поразил меня, и выбежал из комнаты".
Можно сказать, что тот безумный крик никогда с тех пор не умолкал в произведениях Л. Толстого. Душу целого поколения заразил он своим ужасом. Если в наше время люди боятся смерти, с такой постыдной судорогой, какой еще никогда не бывало, если у всех нас в глубине сердца, в крови и в плоти есть эта "холодная дрожь", до мозга костей пробирающий озноб, о котором Данте говорит по поводу грешников, замерзших в адском озере: "тогда прошел по мне озноб, он и теперь по мне, как вспомню их, проходит"14, то в значительной мере мы этим всем обязаны Л. Толстому.
Он заимствовал, впрочем, рассказ о смерти матери Николая Иртеньева не из собственных воспоминаний: мать Льва Николаевича умерла, когда ему было года три15; помнить ее не мог он и при смерти ее не присутствовал. По-видимому, однако, в рассказе героя "Детства" он изображает с такою ужасающею, почти циническою, отталкивающею правдою страх смерти, врожденный в него, в такой мере ему одному свойственный, пробудившийся в нем с первыми проблесками сознания и с тех пор никогда его не покидавший.
Много лет спустя, уже в пору возмужалости, при полном свете сознания, находит он в душе своей тот же самый страх и так же перед ним беспомощен или даже еще более, чем в детстве.
Фету из Гиера, близ Ниццы, 17 октября 1860 года пишет он о смерти брата Николая:
"20 сентября он скончался на моих руках, в буквальном смысле слова. Никогда в жизни ничто не производило на меня такого впечатления. Он был прав, когда говорил мне, что ничего нет хуже смерти, и если подумать, что в конце концов смерть есть неизбежный конец всего живущего, то приходится сознаться, что нет ничего хуже самой жизни. К чему все заботы, если в конце концов от того, чем был некогда Николай Николаевич Толстой, ничего не остается? Он никогда не говорил, что чувствует близость смерти, и, однако, я знаю, что он следил за нею шаг за шагом и прекрасно знал, сколько времени ему еще остается жить. За несколько минут до смерти он задремал. Вдруг он вскочил и с ужасом прошептал: "Что это? Он увидел свой переход в ничто. Но если и он не знал, за что удержаться, что же я найду? Конечно, еще меньше""16.
В этом письме, удивительном и ужасном своей искренностью, более всего поражает простодушный, бессознательный и до последней, цинической грубости обнаженный материализм, бездушная плотскость. Никакого колебания, никакого возможного вопроса и сомнения в том, что смерть есть "переход в ничто" - даже никакой тайны. Ужас безысходный, бесплодный, бессмысленно уничтожающий, иссушающий самые родники жизни. Это как еретики-жидовствующие, русские нигилисты XV века, говаривали: "А что то царство небесное? А что то второе пришествие? А что то воскресение мертвых? Ничего того несть. Умер кто -ин по та места и был"17. Или, как выражается дядя Ерошка: "Умру - трава вырастет". Глухая стена, русская "глухая нетовщина".
Через двадцать пят лет, уже долго спустя после своего христианского обращения, выразил он это же самое чувство животного, бессмысленного ужаса в "Смерти Ивана Ильича":
"Он оставался опять один с нею. С глазу на глаз с нею; а делать с нею - нечего. Только смотреть на нее и холодеть".
Мы знаем, что в течение всей своей жизни, во многих случаях действительной опасности Л. Толстой отличался мужеством телесным, даже отвагою. Ему был почти приятен свист пуль на страшном четвертом бастионе в Севастополе: он наслаждался тем, что побеждал страх смерти силою жизни. Всего менее думал он также о смерти, когда однажды в Пятигорской станице в упор стрелял в бешеного волка или когда на охоте лежал под медведицею, которая едва не смяла его и не содрала ему кожу с черепа, так что "над глазами лохмотьями висело мясо", и на снегу было столько крови, "точно барана зарезали"18, а он, поднявшись из-под зверя, забыв раны, не чувствуя боли, только весь трясся и кричал в охотничьей ярости, тоже сильно напоминающей дядю Ерошку: "Где медведь? Куда ушел?"
Нет, страх смерти происходит в нем вовсе не из телесной робости: этот страх, иногда, может быть, доходящий до трусости, - более внутренний, глубокий и, в первом источнике своем, несмотря на всю животность, все-таки отвлеченный, - так сказать, метафизический.
И тем больше пугают эти внезапные черные провалы, что они встречаются в душе его и в произведениях рядом с величайшею любовью к жизни: это как будто те обманчивые болотные окна, которые сверху покрыты самою зеленою, свежею травою, самыми яркими цветами и манят издали путника, но только что нога его ступает на них, он проваливается, и тина засасывает его.
Что же это за чуть видимый волосок, от которого все колеса машины вдруг соскакивают с осей, и гармония превращается в хаос? Откуда эта капля яда, которая отравляет ему душу, так что сладчайший мед жизни становится полынью?
Вспоминая свои ребяческие "умствования", уничтожившие в нем, как он выразился, "свежесть чувства и ясность рассудка", уже и тогда приводившие его к болезненному страху смерти, вследствие которого он то в буддийском покаянии стегал себя по голой спине веревкою, то в Соломоновской безнадежности, бросая уроки, ел пряники с кроновским медом, - причину этих умствований находит он сам в "неестественно развившемся сознании". Действительно, исследуя внутреннюю жизнь Л. Толстого на всем ее протяжении, нельзя не прийти к выводу, что между сознательной и бессознательной стороной его духовного развития существует несоответствие, неравновесие. Если ли, однако, это несоответствие заключается именно в чрезмерной силе сознания. Мы, по крайней мере, имели случай наблюдать, что и гораздо большая сила сознания, чем у Л. Толстого, например, у Гете, гармонического строя душевной и умственной жизни вовсе не нарушала, скорее даже увеличивала. Нет, не в чрезмерности сознания заключается одна из важнейших причин надломленности, болезненности в нравственном и религиозном развитии Л. Толстого, а, напротив - в недостатке, в незавершенности сознания. Оно у него чрезвычайно острое или, во всяком случае, изощренное, напряженное, но не всеобъемлющее, не всепроникающее. Оно светит ярко, но не изнутри, как солнце из-за прозрачного воздуха, насквозь пронизанного им, а извне, как маяк светит на темную поверхность моря. Сколь ни ярки и ни длины лучи этого маяка-сознания, бессознательная стихийная жизнь в нем так бездонно-глубока, что все-таки остается в ней последний, как бы подводный мрак, ни для каких лучей непроницаемый. А главное то, что его сознание развивалось не только извне, отдельно, не только в другом, но и в совершенно противоположном направлении, чем его бессознательная жизнь, так что всегда в нем было как будто два человека, и всегда один из них желал желать того, чего другой не желал. Это внутреннее разногласие, раздвоение - подобно сначала едва видимой, но мало-помалу углубляющейся трещине колокола, которая дает ложный звук: чем громче, могущественнее гул колокола, тем назойливый, дребезжащий звук все мучительнее, все болезненнее.
Припадок страха смерти, который в конце семидесятых годов едва не довел его до самоубийства, как мы уже знаем, был не первым и, кажется, не последним, во всяком случае - не единственным. Нечто подобное испытал он пятнадцать лет назад при смерти брата Николая. Тогда он чувствовал себя больным и предполагал в себе ту же болезнь, от которой умер брат - чахотку. В груди и в боку была постоянная боль. Он должен был уехать лечиться в степь на кумыс и, действительно, вылечился.
Прежде эти обычные припадки душевного или телесного недуга залечивались в нем не какими-либо умственными или нравственными переворотами, а просто силою жизни, ее избытком и опьянением. Оленин при мысли о смерти, так же, как Лев Толстой под севастопольскими ядрами, сознает в себе "присутствие всемогущего бога молодости".
Почему же именно этот переворот конца семидесятых годов имел для него такое решающее, как будто единственное значение? Сам он объясняет это причинами духовными. Но не было ли и здесь так же, как в прежних переворотах, и причин телесных? Не было ли особого чувства, свойственного людям в предстарческие годы, когда они ощущают всем своим не только духовным, но и плотским составом, что до сих пор шли в гору, а теперь начинают спускаться под гору?
"Пришло время, - говорит он в "Исповеди" об этом именно времени своей жизни, о начале своих шестидесятых годов, - когда рост во мне прекратился, я почувствовал, что не развиваюсь, а ссыхаюсь, мускулы мои слабеют, зубы падают".
Тут слышится глубоко-плотская, почти анакреоновская жалоба19, хотя без анакреоновской ясности:
Поредели, побелели
Кудри - честь главы моей,
В деснах зубы ослабели,
И потух огонь очей20.
Точно так же Левин ночью, один в номере скверной гостиницы, где умирает брат его Николай, - смерть Николая Левина весьма напоминает смерть Николая Толстого, - охваченный этим ощущением приближающейся старости, этим животным ужасом, подобным ознобу, пробирающему до мозга костей, вдруг понимает всем телесным составом, "что все кончится, что - смерть".
"Он зажег свечу и осторожно встал и пошел к зеркалу и стал смотреть свое лицо и волосы... Да, в висках были седые волосы. Он открыл рот. Зубы задние начинали портиться. Он обнажил свои мускулистые руки. Да, силы много. Но и у Николеньки, который там дышит остатками легких, тоже здоровое тело".
"Что такое значит: идет жизнь? - пишет Л. Толстой в 1894 году, - идет жизнь значит: волосы падают, зубы портятся, морщины, запах изо рта. Даже прежде, чем все кончится, все становится ужасным, отвратительным, видны размазанные румяна, белила, пот, вонь, безобразие. Где же то, чему я служил? Где же красота? А она - все. А нет ее - ничего нет. Нет жизни"21.
В том письме от 1881 года, в котором гр. Софья Андреевна уверяет брата, что Лев Николаевич совершенно изменился, "стал христианин самый искренний и твердый", она также сообщает, что он "поседел, ослаб здоровьем и стал тише, унылее, чем был"22.
В высшей степени замечательна эта сквозь всю его жизнь проходящая связь духовных переворотов с прибылью и убылью, приливами и отливами телесного здоровья, силы - седеющими волосами, морщинами, испорченными зубами, запахом изо рта, ссохшимися мускулами.
Отлетел "всемогущий бог молодости". Исчезло опьянение жизнью. "Можно жить, - признается он, - только покуда пьян жизнью; а как протрезвишься, то нельзя не видеть, что все это - только обман, и глупый обман. Не нынче - завтра придут болезни, смерть на любимых людей, на меня, и ничего не останется, кроме смрада и червей"23.
Разногласие, раздвоение его сознательной и бессознательной жизни, эта сперва чуть заметная трещина, постепенно углубляясь, превратилась, наконец, в ту зияющую "пропасть", о которой он говорит в "Исповеди", и дойдя до которой, он "ясно увидел, что впереди ничего нет, кроме погибели".
"И что было хуже всего - это то, что она, смерть, отвлекла его (Ивана Ильича) к себе не за тем, чтобы он делал что-нибудь, а только для того, чтобы он смотрел на нее, прямо ей в глаза, смотрел на нее и, ничего не делая, невыразимо мучился". И он оставался "один с нею. С глазу на глаз с нею; а делать с нею нечего. Только смотреть на нее и холодеть".
"И, спасаясь от этого состояния, он искал утешения, других ширм, и другие ширмы являлись и на короткое время спасали его, но тотчас же опять не столько разрушались, сколько просвечивали, как будто она проникала через все, и ничто не могло заслонить ее".
Тогда наступил тот последний ужас, который был так велик, что "он хотел поскорее избавиться от него петлей или пулей"24.
Тертуллиан утверждает, что человеческая душа "по своей природе христианка"25. Но все ли души христианки? Не рождаются ли некоторые из них язычницами? Кажется, именно у Л. Толстого такая душа - "урожденная язычница".
Если бы глубина его сознания соответствовала глубине его стихийной жизни, он понял бы, наконец, что ему нечего бояться или стыдиться своей души-язычницы, что она дана ему Богом, и своего Бога, свою веру нашел бы в бесстрашной, бесконечной любви к себе так же, как люди с душами, по природе своей - христианками, находят своего Бога в бесконечном самопожертвовании и самоотречении.
Но, вследствие глубокого несоответствия, неравновесия между его сознанием и бессознательной стихией, ему оставалось одно из двух: или подчинить свое сознание своей стихии, что он и делал в первой половине жизни; или, наоборот, свою стихию - своему сознанию, что он попытался сделать во второй половине жизни; и в последнем случае он должен был неминуемо прийти к выводу, что всякая любовь к себе, всякая жизнь и развитие обособленной личности есть нечто плотское, животное, а следовательно, преступное, злое, бесовское, то, чему не следует быть, и уничтожение чего есть высшее, единственное благо. Действительно, он и дошел до этого вывода, решил до конца возненавидеть и погубить душу свою, чтобы спасти ее. Когда он писал "Исповедь", ему казалось, что он уже этого окончательно достиг, что он открыл совершенную истину и что больше искать нечего. В заключительных страницах обличает он и судит уже не себя, а только других, называет всю человеческую культуру "баловством", людей, принадлежащих к ней, - "паразитами". Он прямо говорит: "я возненавидел себя... теперь мне все ясно стало".
Но через три-четыре года после "Исповеди" это "ясное" мало-помалу снова замутилось и запуталось.
Уже в 1882 году, во время московской переписи и после осмотра Ляпинско-го ночлежного дома, когда убеждал он знакомых своих, богатых людей, соединиться, чтобы посредством частной христианской благотворительности спасти сначала Москву, потом Россию, наконец, все человечество, - совесть его была не спокойна. Напряженность, неуверенность, дребезжащий ложный звук надтреснутого колокола слышится в этом призыве, столь непростом, написанном на столь несвойственном Льву Толстому языке, напоминающем слог растопчинских афиш двенадцатого года26: "давайте мы, по-дурацки, по-мужицки, по-крестьянски, по-христиански, налегнем народом, не поднимем ли. Дружней, братцы, разом"27.
Когда, собирая деньги для бедных, излагал он в знакомых домах свой новый план спасения мира, ему казалось, что слушателям становится неловко: "им было как будто совестно, и преимущественно за меня, за то, что я говорю глупости, но такие глупости, про которые никак нельзя прямо сказать, что это глупости. Как будто какая-то внешняя причина обязывала слушателей потакать этой моей глупости"28. И после речи в Думе, разговаривая с руководителями переписи, опять почувствовал он, что они говорили ему взглядами: "ведь вот смазали, из уважения к тебе, твою глупость, а ты опять с ней лезешь!"29
Наконец величайшая и новая, как он полагал, истина о том, что частная благотворительность - вздор, открылась ему из самого простого арифметического расчета. Однажды вечером, в субботу, плотник Семен, с которым Лев Николаевич пилил дрова, подходя к Дорогомиловскому мосту, подал старику-нищему три копейки и попросил две копейки сдачи. Старик показал на руке две трехкопеечные и одну копейку. Семен посмотрел, хотел взять копейку, но потом раздумал, снял шапку, перекрестился и прошел, оставив старику три копейки.
У Семена, как известно было Льву Николаевичу, сбережения равнялось 6 рублям 50 копейкам, а у него, Льва Николаевича, 600 тысяч рублей. "Семен, -подумал он, - дал 3 копейки, а я 20. Что же дал он и что я. Что бы я должен был дать, чтобы сделать то, что сделал Семен? У него было 600 копеек, он дал из них одну и потом еще две. У меня было 600 тысяч. Чтобы дать то, что Семен, мне надо дать 3000 рублей и попросить 2000 сдачи и, если бы не было сдачи, оставить и эти две тысячи старику, перекреститься и пойти дальше, спокойно разговаривая о том, как живут на фабриках и почем печенка на Смоленском"30.
Нельзя было не сделать последнего потрясающего вывода из этого расчета:
"Я дам 100 тысяч и все не стану в то положение, в котором можно делать добро, потому что у меня еще останутся 500 тысяч. Только когда у меня ничего не будет, я в состоянии делать хоть маленькое добро. То, что с первого раза сказалось мне при виде голодных и холодных у Ляпинского дома, именно то, что я виноват в этом и что так жить, как я живу, нельзя, и нельзя, и нельзя - это было одно правда".
Все здание, воздвигнутое с такою мукою, с таким отчаянным напряжением сил, сразу обвалилось, рухнуло - и снова пришлось ему обличать себя и всенародно каяться:
"Я весь расслабленный, ни на что негодный паразит. И я, та вошь, пожирающая лист дерева, хочу помогать росту и здоровью этого дерева и хочу лечить его".
Только теперь, казалось ему, понял он слово Христа: тот, кто не оставит всего - и дома, и детей, и полей - для того, чтобы идти за Ним, тот не Его ученик31.
И новый переворот, новое перерождение совершилось в нем.
Ему стало ясно, что не только не "возненавидел себя" и не нашел истины, как думал, когда писал "Исповедь", но и не начинал ее искать. И вместе с тем он уверился, что на этот раз уже окончательно и навсегда все стало для него ясным и осуществление новой истины казалось ему простым: "стоит только человеку не желать иметь земли и денег", чтобы войти в Царствие Божие. Он убедился, что зло, от которого мир погибает, - собственность - "не есть закон судьбы, воля Бога или историческая необходимость, а есть суеверие, нисколько не сильное и не страшное, а слабое и ничтожное", и что освободиться от этого суеверия, разрушить его так же легко, как "разрушить слабую паутину"32.
И он решил исполнить заповедь Христа, покинуть все - и дом, и детей, и поля, раздать свои 600 тысяч и сделаться нищим, чтобы иметь право делать добро.
"Многие подумают, - замечает в своих "Воспоминаниях" брат графини Софьи Андреевны Толстой, - что я умолчал, конечно, о том, что было бы не в пользу Льва Николаевича. Но это предположение не верно, потому что даже нет ничего такого, что приходилось бы скрывать от посторонних".
Вот смелые слова. Мы ведь знаем, что у величайших святых и подвижников были минуты падения и слабости. У самого верного из учеников Господних было на душе предательство. Но, впрочем, г. Берсу и книги в руки; он пишет не жизнь, а житие.
Удивительнее подобное признание в устах самого Л. Толстого, который, по свидетельству слышавшего, часто говорит в последнее время: "у меня ни от кого на свете нет никаких тайн! Пусть все знают, что я делаю!"1.