позорном явлении русской жизни" (письмо H.H. Страхову из Дрездена от 18-30 мая 1871 года). В "Дневнике" за 1873 год он очень зло и тонко передает как будто бы тоже насмешливый, на самом деле только в высшей степени простодушный, чтобы не сказать больше, рассказ Белинского об их философских беседах, в которых русский критик старался обратить будущего творца "Идиота" в безбожие: "Каждый-то раз, - говорит Белинский, - когда я вот так помяну Христа, у него все лицо изменяется, точно заплакать хочет". - "Да поверьте же, наивный вы человек, - набросился он опять на меня, - вспоминает Достоевский, - поверьте же, что ваш Христос, если бы родился в наше время, был бы самым незаметным и обыкновенным человеком; так и стушевался бы при нынешней науке и при нынешних двигателях человечества". - "Этот человек ругал мне Христа!" - вдруг не выдерживает Федор Михайлович через тридцать лет, как будто беседа происходила только накануне, и разражается яростной бранью. - "Этот человек ругал мне Христа, и между тем никогда не был способен сам себя и всех двигателей всего мира сопоставить со Христом для сравнения. Он не мог заметить того, сколько в нем и в них мелкого самолюбия, злобы, нетерпения, раздражительности, подлости, а главное - самолюбия. Он не сказал себе никогда: что же мы поставим вместо Него? Неужели себя, тогда как мы так гадки? Нет, он никогда не задумался над тем, что он сам гадок; он был доволен собой в высшей степени, и это была уже личная смрадная, позорная тупость" (письмо к H.H. Страхову от 18 мая 1871 г., см. Поли. собр. соч. Достоевского, т. I, стр. 312, СПб., 1883).
Итак, если кто-либо когда-нибудь был невинен в социализме, по крайней мере в том социализме, за который преследовало тогдашнее русское правительство, - то это, конечно, Достоевский. Он сделался мучеником и едва не погиб за то, во что не только ни минуты не верил, но что ненавидел всеми силами души. Что же влекло его к этим людям? Не то же ли, что всю жизнь заставляло его искать самого трудного, бедственного, жестокого и страшного, как будто он чувствовал, что ему нужно "пострадать", чтобы вырасти до полной меры сил своих? Или он переходил за черту, играя опасностью среди политических заговорщиков так же, как играл он ею всегда и везде, как впоследствии - в карточной игре, в сладострастии, в мистических ужасах?
Восемь месяцев просидел он в Петропавловской крепости. Один из его товарищей по заключению стал сходить с ума. Федор Михайлович прочел здесь два путешествия по св. местам и сочинения св. Дмитрия Ростовского30. "Последние, - пишет он, - меня очень заняли"31. Он ожидал смертного приговора и, действительно, услышал его.
"Когда осужденных привезли на Семеновский плац и троих уже привязали к столбам, - рассказывает Спешнев, - Федор Михайлович, как ни был он потрясен, не потерялся. Он был бледен, но довольно быстро взошел на эшафот; скорее был тороплив, чем подавлен. Оставалось произнести: "пли!" - и все было бы кончено32. Тут махнули платком - и казнь была остановлена. Но когда Григорьева, того самого, который уже в крепости стал мешаться в уме, отвязали от столба, он был бледен как смерть. Умственные способности окончательно ему изменили"33. По словам одного из приговоренных, "многим из них весть о помиловании вовсе не представилась радостною, а как будто даже обидною"34, -как впоследствии выразился Достоевский, "безобразным и ненужным ругательством"35.
Мгновения, проведенные Достоевским не с вероятием, а с уверенностью в ожидающей его через "пять минут" смерти, имели на всю его последующую духовную жизнь неизгладимое влияние: они как бы передвинули угол зрения его на весь мир: он что-то понял, чего не может понять человек, не испытавший этого ожидания верной смерти. Судьба послала ему некоторое великое познание, редкий опыт, как бы новое измерение всего существующего, которые не пропали даром, которыми впоследствии сумел он воспользоваться для поразительных открытий.
"Подумайте, - устами "Идиота" говорит Достоевский, - подумайте, если, например, пытка; при этом страдания и раны, муки телесные и, стало быть, все это от душевного страдания отвлекает, так что одними только ранами и мучаешься вплоть, пока умрешь. А ведь главная, самая сильная боль, может, не в ранах, а вот, что вот знаешь наверно, что вот через час, потом через десять минут, потом через полминуты, потом теперь, вот сейчас - душа из тела вылетит, и что человеком уже больше не будешь, и что это уж наверно; главное то, что наверно. Вот как голову кладешь под самый нож и слышишь, как скользнет над головой, вот эти-то четверть секунды всего и страшнее. Кто сказал, что человеческая природа в состоянии вынести это без сумасшествия? Зачем такое ругательство, безобразное, ненужное, напрасное? Может быть, и есть такой человек, которому прочли приговор, дали помучиться, а потом сказали: "ступай, тебя прощают". Вот этакий человек, может быть, мог бы рассказать. Об этой муке и об этом ужасе и Христос говорил".
Каторгу принял он с покорностью. И сам не жаловался, и не любил, когда другие жалели его. Он старался возвысить и облагородить свои воспоминания о каторге так же, как о детстве, видел в ней суровый, но спасительный урок судьбы, без которого не было ему выхода на новые пути жизни. "Я не ропщу, - пишет он брату из Сибири, - это мой крест, и я его заслужил"36. Но если он в самом деле не роптал, то не следует забывать, чего ему стоила эта покорность.
"Я почти в отчаянии. Трудно передать, сколько я выстрадал"37. - "Те четыре года считаю я за время, в которое я был похоронен живой и закрыт в гробу. Что за ужасное было это время, не в силах я рассказать тебе, друг мой. Это было страдание невыразимое, бесконечное, потому что всякий час, всякая минута тяготела как камень у меня на душе. Во все четыре года не было мгновения, в которое бы я не чувствовал, что я в каторге. Но что рассказывать! Даже если бы я написал к тебе 100 листов, то и тогда ты не имел бы понятия о тогдашней жизни моей. Это нужно, по крайней мере, видеть самому, я уже не говорю испытать"38.
Итак, если вообще утешать себя мыслью о пользе каторги для Достоевского, то, конечно, не в прямом житейском, как он, однако, сам любил это делать, а лишь в сверхжизненном значении этой пользы. Не встречаемся ли мы здесь опять с теми таинственными силами, которые как будто невидимо бодрствуют над всеми земными судьбами Достоевского и ведут его к особой цели? В этом смысле каторга, действительно, была одним из ударов, на которые он сам иногда как будто напрашивался, который раздавил бы и уничтожил всякого другого на его месте, а ему нужны были, во всяком случае, нужнее, чем, например, столь же сверхжизненное, роковое счастие Л. Толстого, - потому что удары эти выковывали Достоевскому душу, необходимую, чтобы создать то, что он создал:
Так тяжкий млат,
Дробя стекло, кует булат39.
Все, о чем Л. Толстой мечтал, к чему стремился и что, может быть, иногда в его созерцании было глубоким, но, только что переходило в действие, становилось похожим на забаву - лишение собственности, труд телесный, слияние с народом - все это пришлось Достоевскому испытать на деле, и притом с такой подавляющей суровостью, с какой это только возможно.
Арестантский полушубок и кандалы были для него отнюдь не отвлеченным символом, а действительным знаком гражданской смерти и отвержения от общества. Сколько бы Л. Толстой ни рубил деревьев для бедных поселян, сколько бы ни пахал землю в поте лица, это все-таки менее труд, чем охота, аскетическое упражнение и гимнастика. Сущность труда, все равно физического или умственного, заключается в сознании не только нравственной, но и телесной необходимости, в действительной опасности, в действительном страхе, унижении и беспомощности нужды: если не заработаю, то через день, через месяц или год останусь без куска хлеба. Это кажется общеизвестным, но на самом деле вовсе не так легко понятно в последней жизненной глубине своей для людей с таким воспитанием и прошлым, как Л. Толстой. Подобно тому, как человек, никогда не испытавший известной физической боли, не может иметь представления о ней, сколько бы ни старался вообразить ее, так тот, кто никогда не испытал нужды, не может ее понять, сколько бы ни думал и ни рассуждал о ней.
В этом отношении Достоевский был счастливее Л. Толстого: судьба послала ему случай испытать на каторге труд и нужду простых людей точно так же, как он узнал страх смерти не в отвлеченных мыслях о ней, а в ее действительной близости, стоя на эшафоте.
Летом, в первый год его острожной жизни, около двух месяцев продолжалась носка кирпичей с берегов Иртыша к строившейся казарме, сажен на семьдесят расстояния, через крепостной вал. "Работа эта, - говорит Достоевский, - мне даже понравилась, хотя веревка, на которой приходилось носить кирпичи, постоянно натирала мне плечи. Но мне нравилось то, что от работы во мне, очевидно, развилась сила"40. Какая разница со Л. Толстым, пашущим или носящим кирпичи для печки бедной бабы.
Если ему приятно ощущение развивающейся силы, это все-таки не отвлеченный, иносказательный труд, не одна из "четырех упряжек", не эпикурейский спорт или гимнастика: он знает, что от телесной силы зависит жизнь его, спасение, вопрос о том, вынесет ли он или не вынесет каторгу. Он также знает, что хотя ему и нравится носить кирпичи, но если бы он вздумал отказаться от работы, его ожидают брань и побои конвойных, розги острожного начальства. И нешуточность, необходимость труда дают ему жизненный смысл.
Достоевскому не нужно в отвлеченных умозрениях отвергать собственность и условия культурного общества: он сам отвержен. Л. Толстой сделал вполне верный и точный, но, в сущности, оказавшийся бесплодным для жизни его математический расчет, что ему следовало бы дать нищему старику две тысячи рублей для того, чтобы милостыня его равнялась двум копейкам плотника Семена. Он приведен был к сомнению, имеет ли он вообще право помогать бедным, и кажется, это сомнение еще и по сию пору не разрешилось. Для каторжника Достоевского подобных сомнений вовсе не могло существовать: сама жизнь разрешила их за него, поставив его в такое положение, в котором пришлось ему не давать, а принимать милостыню. "Это было скоро по прибытии моем в острог, - рассказывает Достоевский, - я возвращался с утренней работы один, с конвойным. Навстречу мне прошли мать и дочь, девочка лет десяти, хорошенькая, как ангельчик. Я уже видел их раз. Мать была солдатка, вдова. Ее муж, молодой солдат, был под судом и умер в госпитале, в арестантской палатке, в то время, когда и я там лежал больной. Жена и дочь приходили к нему прощаться; обе ужасно плакали. Увидя меня, девочка закраснелась, пошептала что-то матери, та тотчас же остановилась, отыскала в узелке четверть копейки и дала ее девочке. Та бросилась бежать за мной. - На, несчастный, возьми Христа ради, копеечку! - кричала она, забегая вперед меня и суя мне в руки монетку. Я взял ее копеечку, и девочка возвратилась к матери, совершенно довольная. Эту копеечку я долго берег у себя". Сколько бы ни уверяли нас жизнеописатели Толстого, что хотя он и не роздал своего имения, но что это все равно, потому что он перестал им "пользоваться", мы все-таки чувствуем, что того стыда и той гордости, той боли и того наслаждения, которые испытал Достоевский, принимая милостыню от девочки, Л. Толстому ни разу в жизни не дано было испытать; мы чувствуем, что тут есть великая разница в подлинности если не мыслей и намерений, то действий и ощущений.
Во время говения "в церкви, - рассказывает Достоевский, - мы становились тесной кучей, у самых дверей, на самом последнем месте. Я припоминал, как бывало еще в детстве, стоя в церкви, смотрел я иногда на простой народ, густо теснившийся у входа и подобострастно расступившийся перед густым эполетом, перед толстым барином, перед расфуфыренной, но чрезвычайно богомольной барыней, которые непременно проходили на первые места и готовы были поминутно ссориться из-за первого места. Там, у входа, казалось мне тогда, и молились-то не так, как у нас, молились смиренно, ревностно, земно и с каким-то полным сознанием своей приниженности. Теперь и мне пришлось стоять на этих же местах; даже и не на этих: мы были закованные и ошельмованные, от нас все сторонились, нас все даже как будто боялись, нас каждый раз оделяли милостыней, и, помню, мне это было даже как-то приятно, какое-то утонченное, особенное ощущение сказывалось каждый раз в этом удовольствии. "Пусть же, коли так!" - думал я. Арестанты молились очень усердно, и каждый из них каждый раз приносил свою нищенскую копейку на свечку или клал на церковный сбор. "Тоже ведь и я человек", - может быть, думал он или чувствовал, подавая, - "перед Богом-то все равны". Причащались мы за ранней обедней. Когда священник с чашей в руках читал слова: "но яко разбойника мя приими", почти все повалились на землю, звуча кандалами, кажется приняв эти слова буквально на свой счет".
Такой опыт давал право Достоевскому утверждать впоследствии, что он жил с народом и знает его. Когда вместе с другими каторжниками повторял он в сердце своем: "яко разбойника мя приими", он не отвлеченно созерцал, а действительно, всем существом своим чувствовал и мерил бездну, отделяющую народ от культурного общества, по краю которой Л. Толстой всю жизнь только скользил в художественных и нравственных созерцаниях.
Начало своей эпилепсии Достоевский приписывал каторге. Мы знаем, что, по другому свидетельству, болезнь эта началась у него в детстве. По всей вероятности, в необычайно повышенной и утонченной чувствительности таилась главная причина недуга, который только развился и усилился во время каторги. В письме к императору Александру II "бывшего государственного преступника" Достоевского он утверждает, будто бы болезнь его началась в первый же год каторжной работы. "Болезнь моя, - прибавляет он, - усиливается более и более. От каждого припадка я, видимо, теряю память, воображение, душевные и телесные силы. Исход моей болезни - расслабление, смерть или сумасшествие"41. Нам известно, что в жизни его действительно бывали времена, когда падучая грозила ему совершенным помрачением умственных способностей. "Припадки болезни, - по словам Страхова, - случались с ним приблизительно раз в месяц, - таков был обыкновенный ход. Но иногда, хотя очень редко, бывали чаще; бывало даже и по два припадка в неделю".
"Самому мне, - продолжает Страхов свой замечательный рассказ, - довелось раз быть свидетелем, как случился с Федором Михайловичем припадок обыкновенной силы. Это было, вероятно, в 1863 году, как раз накануне Светлого Воскресения. Поздно, часу в 11-м, он зашел ко мне, и мы очень оживленно разговорились. Не могу вспомнить предмета, но знаю, что это был очень важный отвлеченный предмет. Федор Михайлович очень оживился и зашагал по комнате, а я сидел за столом. Он говорил что-то высокое и радостное; когда я поддержал его мысль каким-то замечанием, он обратился ко мне с вдохновенным лицом, показывавшим, что одушевление его достигло высшей степени. Он остановился на минуту, как бы ища слова для своей мысли, и уже открыл рот. Я смотрел на него с напряженным вниманием, чувствуя, что он скажет что-нибудь необыкновенное, что услышу какое-то откровение. Вдруг из его открытого рта вышел странный, протяжный и бессмысленный звук, и он без чувств опустился на пол среди комнаты".
В то мгновение вдруг чрезвычайно искажается лицо, особенно взгляд, -описывает припадок сам Достоевский в "Идиоте". - Конвульсии и судороги овладевают всем телом и всеми чертами лица. Страшный, невообразимый и ни на что не похожий вопль вырывается из груди; в этом вопле вдруг исчезает как бы все человеческое, и никак невозможно, по крайней мере, очень трудно наблюдателю вообразить и допустить, что это кричит этот же самый человек. Представляется даже, что кричит как бы кто-то другой, находящийся внутри этого челочка. Многие, по крайней мере, изъясняли так свое впечатление; на многих же вид человека в падучей производит решительный и невыносимый ужас, имеющий в себе даже нечто мистическое".
Древние называли падучую священною болезнью. Народы Востока видели в ней тоже, как выражается Достоевский, "нечто мистическое", связанное с даром пророчества и ясновидения, божеское или бесовское. В истории великих религиозных движений мы встречаемся иногда с этою мало исследованною или, по крайней мере, мало объясненною болезнью, особенно - в их первом начале, в их самых темных подземных родниках. В одном из глубочайших произведений своих, в "Бесах", Достоевский несколько раз с упорной вдумчивостью возвращается к легенде о знаменитом кувшине эпилептика Магомета, не успевшем, будто бы, пролиться в то время, как пророк на коне Аллаха облетел небеса и преисподнюю42. Замечательно, что и в рассказе Страхова намечена эта же связь чего-то "высокого и радостного", видимо религиозного, какого-то "откровения", для которого Достоевский искал и не находил слов, с мгновенно затем наступившим припадком.
Во всяком случае, на жизнь его, не только телесную, но и духовную, на все его художественное творчество и даже отвлеченную философскую мысль "священная болезнь" оказала поразительное действие. В своих произведениях он говорит о ней с особым сдержанным волнением, как бы с мистическим ужасом. Самые значительные и противоположные из его героев - изверг Смердяков, "святой" князь Мышкин, "пророк Человекобога" нигилист Кирилов - эпилептики. Припадки падучей были для Достоевского как бы страшными провалами, просветами, внезапно открывавшимися окнами, чрез которые он заглядывал в потусторонний свет. "Затем вдруг как бы что-то разверзлось перед ним: необычайный внутренний свет озарил его душу", - говорит он в одном из своих описаний43. "Много раз мне рассказывал Федор Михайлович, - вспоминает Страхов, - что перед припадком у него бывают минуты восторженного состояния". - "На несколько мгновений, - говорил он, - я испытываю такое счастие, которое невозможно в обыкновенном состоянии, и о котором не имеют понятия другие люди. Я чувствую полную гармонию в себе и во всем мире, и это чувство так сильно и сладко, что за несколько секунд такого блаженства можно отдать десять лет жизни, пожалуй, всю жизнь". Но после припадка "душевное состояние его было очень тяжело; он едва справлялся со своею тоскою и впечатлительностью. Характер этой тоски, - по его словам, - состоял в том, что он чувствовал себя каким-то преступником, ему казалось, что над ним тяготеет неведомая вина, великое злодейство".
Великая святость, великое злодейство, потусторонняя радость, потусторонняя скорбь - и оба чувства вдруг соединяются, разрешаются в мгновенной, ослепляющей как молния, точке, в последнюю "четверть секунды", когда "кувшин Магомета" не успел еще пролиться и когда из груди "бесноватого уже вырывается ужасающий вопль, который заставляет думать, что кричит не он сам, а кто-то другой, внутри его находящийся" - не человек.
Как знать, не касаемся ли мы здесь самого глубокого первоначального и неразгаданного в существе Достоевского, в его телесном и духовном составе? Не сходятся ли в этом узле все нити клубка? И не кажется ли иногда, что именно эти припадки, эти внезапно разражающиеся бури какой-то недоступной нашему исследованию, но, может быть, во всех нас безмолвно копящейся, ожидающей силы сделали телесную оболочку Достоевского, пелену плоти и крови, отделяющую душу от того, что за плотью и кровью, более тонкою, более прозрачною, чем у других людей, так, что он уже мог видеть сквозь нее то, чего никогда никто из людей не видал.
И опять является невольно сравнение с Л. Толстым, - сравнение "священной", демонической болезни Достоевского, которая, может быть, вовсе не есть слабость, скудость, а напротив - грозовой, скопившийся избыток жизненной силы, до последнего предела доведенное утончение, обострение, сосредоточение духовности, - с не менее священным и демоническим избытком плотскости, крепости, здоровья у Л. Толстого, с избытком, в конце концов, той же, как у Достоевского, столь же грозовой и оргийной, только иначе проявляющейся, разражающейся жизненной силы. Впоследствии мы увидим, что Л. Толстой почерпает свою, не мнимую, не лжехристианскую, а истинную, языческую религиозность из бесконечного углубления в тайны этой плотскости, этой божеской животности; я говорю - божеской для того, чтобы выразить, что, с известной религиозной точки зрения, животное в человеке столь же свято и небесно, как духовное, так что плоть и дух только в своих видимостях, только в явлениях - противоположны, но в последней потусторонней сущности - едины. Застарелая дурная привычка лжехристианства или, лучше сказать, павлианства44, заставляет почти всех современных людей, даже отрекшихся от религиозности, унижать плотское в пользу духовного, отвлеченного, рассудочного, бесплотного и бескровного, как нечто низшее, греховное или, по крайней мере, грубое, стыдное, скотское. Есть, однако, глубина религиозного созерцания соединяющая, символическая (опять напоминаю: символ - aup.ßoXov значит соединение), для которой плоть столь же потустороння, как дух, для которой бездна животного, кажущаяся темною, нижнею, становится равною бездне духовного, кажущейся светлою, верхнею, ночное полушарие небес - равно дневному. Л. Толстой, как мыслитель-художник, погружаясь именно в эти бездны животного, на последних его пределах встречает другое начало, вечно ему противоположное и как будто его отрицающее - сознание грозящего разрушения животной личности, сознание смерти. Здесь-то и начинается его трагедия; здесь впервые брезжит тот "холодный белый свет", который кажется ему светом нового христианского "воскресения" и который поражает князя Андрея в ночь перед Аустерлицким сражением.
"И с высоты этого представления, то есть представления о смерти, все, что прежде мучило и занимало его, вдруг осветилось холодным белым светом, без теней, без перспективы, без различия очертаний. Вся жизнь представилась ему волшебным фонарем, в который он долго смотрел сквозь стекло и при искусственном освещении. Теперь он увидел вдруг без стекла, при ярком дневном свете, эти дурно намалеванные картины. "Да, да, вот они, те волновавшие и восхищавшие и мучившие меня ложные образы", - говорил он себе, перебирая в своем воображении главные картины своего волшебного фонаря жизни, глядя теперь на них при этом холодном белом свете дня - ясной мысли о смерти. - "Все это ужасно, просто гадко!""
Итак, для Толстого свет смерти светит на жизнь извне, разлагая, угашая краски и образы жизни; для Достоевского он светит изнутри. Свет смерти и свет жизни для него - свет единого огня, который зажжен внутри "волшебного фонаря" явлений. Для Толстого весь религиозный смысл жизни заключается в переходе от жизни к смерти - в другом свете. Для Достоевского этого перехода как бы вовсе нет, он как бы все время, пока живет, умирает. Постоянно зияющие провалы, просветы, припадки "священного недуга" - утончили, опрозрачили ткань его животной жизни, сделали ее редкою, сквозящею, повсюду просвечивающею внутренним светом. Для Толстого тайна смерти - за жизнью; для Достоевского сама жизнь - такая же тайна, как смерть. Для него холодный свет будничного петербургского утра есть в то же время и страшный "белый свет смерти". Для Толстого существует только вечная противоположность жизни и смерти; для Достоевского - только их вечное единство. Толстой смотрит на смерт изнутри посюсторонним взглядом; Достоевский взглядом потусторонним смотрит на жизнь изнутри того, что живущим кажется смертью.
Кто же из них ближе к истине? Какая из этих двух жизней прекраснее?
Я сознаю, что по первой главе моего исследования читатель может заподозрить меня в предубеждении против Л. Толстого в пользу Достоевского. В действительности мне только хотелось перегнуть и выправить лук, слишком натянутый в противоположную сторону толстовским и вообще современным европейским, чересчур узко и односторонне, исключительно аскетически и рассудочно понимаемым христианством. Но если я был односторонним, даже как будто несправедливым, то это - преднамеренно и предварительно; я не остановлюсь на этой ступени исследования; я постараюсь пойти далее, углубляясь в художественное, философское и религиозное творчество обоих писателей. До сей поры я сравнивал их как людей, с точки зрения христианской или кажущейся христианскою, исчерпывающею то, что у современных людей называется христианством. Но если бы я сравнил эти две жизни и с противоположной точки зрения - языческой или опять-таки кажущейся языческою, то не пришлось ли бы мне заключить, что жизнь Л. Толстого, со своею неувядаемою свежестью, крепостью, неисчерпаемою, земною, посюстороннею радостью, - совершеннее, прекраснее, чем жизнь Достоевского. И, наконец, с третьей и последней точки зрения - символической, соединяющей оба противоположные религиозные полюса, не покажутся ли жизнь Л. Толстого и жизнь Достоевского одинаково, хотя и противоположно и несовершенно прекрасными - несовершенно потому, что все-таки нет ни у того, ни у другого, в русской культуре уже предзнаменованной Пушкиным степени гармонии - у Толстого вследствие перевеса плоти над духом, у Достоевского - духа над плотью. Тем не менее, обе эти жизни, одинаково великие, одинаково русские, завершают и дополняют одну другую, необходимы одна для другой, как будто нарочно созданы для пророческих сопоставлений и сравнений.
Это как бы две, из одной точки в разные стороны расходящиеся линии до сей поры не замкнутого, но могущего и долженствующего быть замкнутым круга, так что уже и теперь мы знаем, что две эти линии снова сольются, образуют совершенный круг, во второй, противоположной и высшей точке. Это - два до времени кажущиеся противоречивыми, на самом деле уже и теперь согласные пророчества еще неведомого, но уже нами чаемого русского гения, столь же стихийного и народного, как Пушкин, из которого вышли Толстой и Достоевский, но вместе с тем уже более сознательного и, следовательно, более всемирного - второго и окончательного, соединяющего, символического Пушкина. - Это два великих столпа, еще одиноких и не соединенных, в преддверии храма; две обращенные друг к другу и противоположные части одного уже начатого, но в целости своей еще невидимого здания - здания русской и в то же время всемирной религиозной культуры.
Когда умер Пушкин, Достоевскому было шестнадцать лет.
"Не знаю, - вспоминает брат его, Андрей Михайлович, - вследствие каких причин известие о смерти Пушкина дошло до нашего семейства уже после похорон матушки. Вероятно, наше собственное горе и сидение всего семейства постоянно дома были причиною этому. Помню, что братья чуть с ума не сходили, услыхав об этой смерти и о всех подробностях. Брат Федор в разговорах со старшим братом несколько раз повторял, что ежели бы у нас не было семейного траура, то он просил бы позволения отца носить траур по Пушкину"1.
Итак, смерть матери не заглушила в Достовеском горя о смерти Пушкина. Если он еще не сознавал, то уже чувствовал в шестнадцать лет так же, как впоследствии в шестьдесят, свою с ним живую, кровную связь; не только благоговел передним, как перед великим учителем, но и любил его, как самого близкого, родного человека.
В те же годы для Л. Толстого, как сам он признается в "Юности", Пушкин и другие русские писатели были только "книжки в желтом переплете, которые он читал и учил ребенком". Он со стыдом сравнивает свой тогдашний дурной вкус со вкусом товарищей своих, студентов Московского университета. "Пушкин и Жуковский были для них литература. Они презирали равно Дюма, Сю и Феваля и судили... гораздо лучше и яснее о литературе, чем я". - "В то время только начинали появляться "Монтекристо" и разные "Тайны", и я зачитывался романами Сю, Дюма и Поль де Кока2. Все самые неестественные лица и события были для меня так же живы, как действительность. Я не смел заподозрить автора во лжи. На основании романов, у меня даже составились новые идеалы нравственных достоинств, которых я желал достигнуть. Я желал быть во всех своих делах и поступках, к чему у меня и прежде была наклонность... как можно более comme il faut {comme il faut (франц.) - как следует, как надо, прилично.}. Я даже наружностью и привычками старался быть похожим на героев этих романов".
Таково художественное воспитание Л. Толстого и Достоевского. Конечно, уже и в шестнадцать лет Достоевский понимал грубость и пошлость Дюма и Поль де Кока. Его литературные вкусы и суждения для отрока поразительно тонки, зрелы и независимы. Ему одинаково доступна и русская, и западноевропейская литература, в одном из своих несколько восторженных юношеских писем из Инженерного Училища сообщает он брату: "Мы разговаривали о Гомере, Шекспире, Шиллер^ Гофмане". "Я вызубрил Шиллера, говорил им, бредил им". "Имя Шиллера стало мне родным"3. Но он умеет ценить не только Шекспира и Шиллера, сравнительно более доступных для понимания тогдашних русских молодых людей, увлекавшихся романтизмом и готикой, но и великих французских классиков XVII века, Расина и Корнеля, о которых впоследствии Белинский судил так поверхностно4. Достоевский уже не разделяет в то время модного у нас, навеянного немецкою критикой, педантически презрительного отношения к так называемой "псевдоклассической литературе". И какое глубокое чутье к самой далекой и чуждой культуре сказывается именно в том, что, признавая внутреннюю условность, подражательность французских классиков, этот русский мальчик из "благочестивого московского семейства", сын больничного штаб-лекаря восхищается совершенством и законченною гармонией внешних форм придворных поэтов Людовика XIV. "A Phèdre? Брат! Ты Бог знает, что будешь, ежели скажешь, что это не высшая и чистая природа и поэзия. Ведь это Шекспировский очерк, хотя статуя из гипса, а не из мрамора"5. Может быть, о "Федре" во всей русской литературе нет суждения, более сжатого и меткого, чем то, что сказано в этих двух строках. В другом письме защищает от Корнеля от нападок брата: "Читал ли ты "Le Cid"? Прочти, жалкий человек, прочти и пади в прах перед Корнелем"6.
Если принять в расчет глубокую религиозность Достоевского, которая сказывалась в нем уже с самого детства и впоследствии заставила его на всю жизнь возненавидеть Белинского за несколько необдуманных слов о религии, то следующее сравнение Христа и Гомера, несмотря на свою наивность и восторженность, покажется многозначительным: "Гомер (баснословный человек, может быть, как Христос, воплощенный Богом и к нам посланный) может быть параллелью только Христу, а не Гете. Вникни в него, брат, пойми Илиаду, прочти ее хорошенько (ты ведь не читал ее, признайся). Ведь в Илиаде Гомер дал всему древнему миру организацию и духовной, и земной жизни, совершенно в такой же силе, как Христос - новому. Теперь поймешь ли меня?"7
В течение всей своей жизни Достоевский сохранил это чутье ко всемирной -по его собственному выражению, "всечеловеческой" культуре, эту способность чувствовать себя везде дома, приобщаться к внутренней, духовной жизни всех веков и народов, способность, которую он всегда считал, как и высказал в Пушкинской речи, главною особенностью Пушкина и вообще русского гения, всемирного по преимуществу перед гениями других европейских народов.
Он пишет Страхову летом 1863 года, во время первой поездки за границу: "Странно: пишу из Рима, и ни слова о Риме. Но что бы я мог написать вам? Боже мой! Да разве это можно описывать в письмах? Приехал третьего дня ночью. Вчера утром осматривал св. Петра. Впечатление сильное, Николай Николаевич, с холодом по спине. Сегодня осматривал Forum и все его развалины. Затем - Колизей! Ну, что ж я вам скажу?"8
Он имел право сказать впоследствии, что Европа для него нечто "святое и страшное", что у него "две родины - Россия и Европа"9, что "Венеция, Рим, Париж, сокровища их наук и искусств, вся история их" ему иногда были "милей, чем Россия"10. И в этом смысле Достоевский, будучи, после Пушкина, самым русским из русских писателей, в то же время - величайший из русских европейцев. Он показал на себе, что быть русским значит быть в высшей степени европейцем, быть всемирным.
Л. Толстой, имея сам, как художник, всемирное значение, обладая другим столь же русским свойством - необъятною силою народной стихийности, в то же время вовсе лишен этой, казавшейся Достоевскому отличительным русским свойством, способности ко всемирной культуре. Несмотря на весь рассудочный, мнимо-христианский космополитизм Л. Толстого, среди великих русских писателей нет, кажется, другого, более стесненного в своем творчестве условиями места и времени, границами своей народности и своего века, чем Л. Толстой. Все нерусское и несовременное ему не то что враждебно, а просто - чуждо, непонятно, нелюбопытно. Творец "Войны и мира", произведения, желающего быть историческим, может быть, умом признает и даже отчасти знает историю, но сердцем никогда ее не чувствовал, никогда не проникал или не старался, не удостаивал проникнуть во внутреннюю, духовную жизнь других веков и народов. Для него не существует восторга дали, этого вдохновляющего чувства Истории - ни живой скорби, ни живой радости прошлого. Он весь до глубочайших корней своих - в настоящем, в современной русской действительности, в русском рабочем народе и русском барине. Нам известно, что в молодости Л. Толстой был в Италии, но он не вынес из нее никаких впечатлений. Если бы мы не знали наверное из его биографии, что он действительно был за Альпами, можно бы в этом усомниться. "Осколки святых чудес" не возбудили в нем никакого трепета. "Старые чужие камни" остались для него мертвыми. Если однажды, походя, с легким сердцем, подобно запоздалому русскому нигилисту В. Стасову11, называет он "Страшный суд" Микеланджело "нелепым" произведением12, то это не по собственным воспоминаниям, а по какому-нибудь случайно виденному снимку.
Кажущееся условным во всякой культуре, а на самом деле, с известной исторической точки зрения, может быть, столь же естественное, как сама природа, для Л. Толстого всегда искусственно и, следовательно, лживо. Этот преувеличенный страх всего "условного" переходит у него, наконец, в страх всего культурного. Так, проза кажется ему естественнее стихов. И не думая о том, что мерная речь первобытнее и что люди именно в самых страстных, то есть в самых естественных своих душевных состояниях имеют наклонность так же, как дети и младенческие народы, выражать свои чувства стихами, песней, Л. Толстой решает, что всякое стихотворное произведение условно и, следовательно, лживо. Еще в молодости "он осмеивал величайшие произведения русской литературы только потому, что они были написаны в стихах, - замечает немецкий биограф Толстого, - изящная форма в глазах его не имела никакого значения, так как, по его мнению, которому он, кстати сказать, всегда оставался верным, такая форма налагает оковы на мысль"13.
Нигде не сказывается это отсутствие чутья ко всемирной культуре так ярко, как в одном из последних произведений Л. Толстого, в котором он подводит итог своим художественным суждениям и мыслям за целую жизнь - в статье "Что такое искусство?"
Относительного нового, так называемого "декадентского" направления, он дает обещание скромности, которого не сдерживает: "Осуждать новое искусство за то, что я, человек воспитания первой половины века, не понимаю его, я не имею права и не могу; я могу только сказать, что оно непонятно для меня. Единственное преимущество того искусства, которое я признаю, перед декадентским состоит в том, что это, мною признаваемое, искусство понятно большему числу людей, чем теперешнее". Не довольствуясь, однако, признанием своего непонимания, он судит и осуждает без разбора, так сказать, валит в одну кучу всех: "Бёклина и Клингера, Ибсена и Бодлэра, Ницше и Вагнера. О мистериях Метерлинка и Гауптмана выражается так: какие-то слепые, которые, сидя на берегу моря, для чего-то повторяют все одно и то же; или какой-то колокол, который слетает в озеро и там звонит14. Ницше кажется ему так же, как самым беспечным русским газетчикам, только полоумным.
Казалось бы, по крайней мере, что для человека, воспитанного в первой половине столетия, должны быть особенно дороги и понятны не "декадентские" художники и поэты прошлых веков. А между тем ниспровергает он с еще большею беспощадностью несомненные древние славы, чем новые, сомнительные. Так, он уверяет, будто бы "произведение, основанное на заимствовании, как, например, "Фауст" Гете, может быть очень хорошо обделано, исполнено ума и всяких красот, но оно не может произвести настоящего художественного впечатления, потому что лишено главного свойства произведения искусства - цельности, органичности. Сказать про такое произведение, что оно хорошо, потому что поэтично, все равно что сказать про монету, что она хорошая, потому что похожа на настоящую" (Т. XV, стр. 124). "Фауст" для него фальшивая монета, потому что это произведение слишком культурно-условно. Любовные новеллы Боккаччо уже с другой, аскетически-христианской точки зрения считает он "размазыванием половых мерзостей"15. Произведения Эсхила, Софокла, Еврипида, Данте, Шекспира, музыку Вагнера и последнего периода Бетховена называет сначала "рассудочными, выдуманными", а затем "грубыми, дикими и часто бессмысленными" (Т. XV, стр. 136-137). Во время представления "Гамлета" он испытывал "то особенное страдание, которое производят фальшивые произведения", и вместе с тем по одному описанию охотничьей драмы из театра Вогулов16, заключает, что "это - произведение истинного искусства" (Т. XV, стр. 167-168).
На человека западноевропейской культуры столь простодушные кощунства, которые могут казаться "русским варварством" и которые на самом деле суть варварство общеевропейское, зависящее от современного демократического и мнимо-христианского одичания вкуса, должны производить впечатление неистовства дикаря Калибана17, разбивающего Эгинские мраморы18, режущего на куски портрет моны Лизы.
Но не так страшен черт, как его малюют. Этот Герострат19, который подымает руку на Эсхила и Данте, для которого Пушкин в настоящее время если не учебник в "желтом переплете", то распутный человек, "писавший неприличные стихи о любви"20, наивно преклоняется перед Бергольдом Ауэрбахом, Эллиот и "Хижиною дяди Тома"21. В конце концов, не столько по тому, что он отрицает, сколько по тому, что он признает, убеждаешься, что в своих сознательных суждениях о чуждых ему областях искусства Л. Толстой на склоне дней своих недалеко ушел от самой первой молодости, когда зачитывался Февалем, Дюма и Поль де Коком. И всего печальнее, может быть, именно то, что из-под страшной маски Калибана выглядывает слишком знакомое и не страшное лицо русского помещика-демократа, барина-позитивиста шестидесятых годов.
Еще поразительнее сказывается у Л. Толстого эта беспомощность культурного сознания в его отношении к собственному творчеству.
"Я стал писать из тщеславия, корыстолюбия и гордости, - уверяет он в "Исповеди". Я - художник, поэт, - писал, учил, сам не зная чему. Мне за это платили деньги, у меня было прекрасное кушание, помещение, общество, у меня была слава. Стало быть, то, чему я учил, было очень хорошо". "Настоящим задушевным рассуждением нашим было то, что мы хотим как можно больше получать денег и похвал. Для достижения этой цели мы ничего другого не умели делать, как только писать книжки и газеты. Мы это и делали"22. "Та деятельность, -вспоминает он уже после религиозного переворота восьмидесятых годов, - которая называется художественной и которой я прежде отдавал все свои силы, не только потеряла для меня прежде приписываемую ей важность, но стала прямо неприятна мне по тому несвойственному месту, которое она занимала в моей жизни и занимает вообще в понятиях людей в богатых классах"23. Свидетельство Берса о том, что со своей теперешней "христианской" точки зрения Л. Толстой "все прежнее свое творчество считает вредным, потому что в нем описывается любовь в смысле полового влечения и насилия", заслуживает тем большего доверия, что это суждение находится в совершенно правильной логической связи с остальными суждениями Л. Толстого об искусстве. Не сам ли он в конце жизни, подводя итог всей своей художественной деятельности, решает со свойственной ему смесью сознательной искренности и бессознательного притворства: "еще должен заметить, что свои художественные произведения я причисляю к области дурного искусства, за исключением рассказа "Бог правду видит" и "Кавказского пленника""24, то есть за исключением двух, как нарочно, самых слабых нравоучительных рассказов!
И не только в последние годы, то есть во время сравнительного ущерба своей творческой силы, но и гораздо ранее - в пору высшего подъема ее - думал он или, по крайней мере, старался думать, желал убедить себя и других, что думает о своих произведениях почти так же, как теперь: "Берусь, - пишет он Фету, в 1875 году, - за скучную и пошлую "Анну Каренину" с одним желанием - поскорее опростать себе место, досуг для других занятий"25.
Искренно ли считал он "Анну Каренину" "скучною и пошлою"? Неужели, действительно, не любил ее даже в то время, когда писал? Если и любил, то во всяком случае не сознательною или менее сознательною любовью, чем, например, Гете - своего "Фауста", Пушкин - "Евгения Онегина".
В этих степенях культурного сознания и заключается одно из главных отличий Л. Толстого от Достоевского. Будучи великим писателем, Л. Толстой никогда не был великим литератором, в том смысле, как Пушкин, Гете, Достоевский, которые сами себя считали не только владыками, но и работниками слова, для которых оно было не только духовным, но и насущным хлебом26. Литература в том значении, в котором я употребляю здесь это понятие, не есть нечто более искусственное, условное, а только более сознательное, чем стихийное творчество поэзии27, хотя столь же естественное, - как вообще культура не есть нечто противоречащее, а только продолжающее дочеловеческую природу в мире человеческого сознания. С этой окончательной соединяющей точки зрения культура и природа суть единое, и тот, кто идет против условности культуры, идет против естества человеческого, против одной из самых божественных и вечных сил природы.
В презрении Л. Толстого к собственной художественной деятельности есть нечто темное и сложное, чего, кажется, он сам себе никогда не выяснял до конца. По крайней мере, в его литературном самолюбии заметны очень странные колебания и непоследовательности. "Никогда не было писателя, столь равнодушного к Своему успеху, как я", - уверяет он однажды Фета28. Однако, по выходе в свет "Войны и мира", просит того же Фета с трогательною откровенностью: "Напишите, что будут говорить в знакомых вам различных местах, и главное -как на массу. Верно, пройдет незамеченным. Я жду этого и желаю - только бы не ругали, а то ругательства расстраивают"29. По собственным словам его (так, по крайней мере, утверждает один из его самых простодушных и правдивых жизнеописателей), в нем было всегда "приятное сознание того, что он писатель и аристократ"30, именно писатель или, как в старину говорили, "свободный художник", но не литератор, в том смысле, как Пушкин и Гете. Л. Толстой всю свою жизнь стыдился литературы и с сознательной, будто бы народной, и с бессознательной, аристократической точки зрения презирал ее как нечто серединное, мещанское, не святое и не благородное. Но в этом стыде и презрении едва ли сказывается откровенный аристократизм гения, а не дурно, хотя и тщательно скрытый, коренящейся в нем глубже, чем это может казаться с первого взгляда, сословный аристократизм, само себя отрицающее, но стыдящееся, все-таки иногда прорывающееся наружу барство.
"Достоевский, - говорит Страхов, - любил литературу. Он принимал ее, как она есть, со всеми ее условиями, никогда не становился от нее в стороне и не бросал на нее взглядов свысока. Это отсутствие малейшего литературного аристократизма есть в нем черта прекрасная и даже трогательная. Русская литература была... почвою, на которой вырос Федор Михайлович, от которой он никогда не отрывался, к которой питал кровную любовь и преданность. Он хорошо знал, что выступая в публику и в литературную сферу, выходит на базар, на площадь, и нимало не думал стыдиться ни своего ремесла, ни своих собратий по ремеслу. Напротив, он гордился этим делом, считал его великим, священным".
Как люди прежней барской брезгливости находили для себя унизительным зарабатывать насущный хлеб ручным трудом, точно так же Л. Толстой, с точки зрения, хотя нового, но едва ли менее высокомерного и брезгливого миросозерцания, считает позорным брать плату за умственный труд. С младенческим незнанием нужды и труда, он только презнительно пожимает плечами, когда слышит, что истинный художник может творить ради денег.
"Я всю жизнь мою, - говорит Достоевский, - ни разу не продавал сочинений, не брав вперед деньги. Я литератор-пролетарий, и если кто захочет моей работы, то должен меня вперед обеспечить"31. Этот человек, у которого такая гордыня, такое, как он сам выражается, тщеславие, "как будто с него кожу содрали, и ему от одного воздуха больно", который, может быть, не меньше Л. Толстого дорожит свободой художника, - не стыдится, однако, "творить ради денег", принимать плату за труд, как простой поденщик. Он сам себя называет "почтовою клячею"32. Он пишет к сроку по три с половиною печатных листа в два дня и две ночи. И с откровенностью, которая Льву Николаевичу должна казаться пределом рыночной наглости столь презираемых им "литераторов", Достоевский признается: "Очень часто случалось в моей литературной жизни, что начало главы романа или повести было уже в типографии и в наборе, а окончание сидело еще в моей голове, но непременно должно было написаться к завтрему"33. "Работа из-за нужды, из-за денег задавила и съела меня"34. "Кончатся ли когда-нибудь мои бедствия? Ах, кабы деньги, да обеспечение!"35 - это не затихающая боль и стон всей его жизни. Иногда в изнеможении от борьбы с нуждою проклинает он ее, но никогда не стыдится. У него особая внутренняя гордость среди внешнего позора, свойственного положению умственного работника в современном буржуазном обществе. Однажды в минуту подобной гордости он воскликнул: "Мое имя стоит миллиона"36.
Почти