bsp; Не та ли это самая "тоска", с которою еще там, в горах, в "страшной тишине" полдня, среди смолистых сосен, простирал он руки свои в бесконечную даль, к последнему горизонту, где "небо встретилось с землею", - и плакал?
"Между тем совсем рассвело; наконец, он прилег на подушку, как бы совсем уже в бессилии и в отчаянии, и прижался своим лицом к бледному и неподвижному лицу Рогожина; слезы текли из его глаз на щеки Рогожина, но, может быть, он уже и не слыхал тогда своих собственных слез и уже не знал ничего о них. - По крайней мере, когда, уже после многих часов, отворилась дверь, и вошли люди, то они застали убийцу в полном беспамятстве и горячке. Князь сидел подле него неподвижно на подстилке и тихо, каждый раз при взрывах крика или бреда больного, спешил провести дрожащею рукою по его волосам и щекам, как бы лаская и унимая его. Но он уже ничего не понимал, о чем его спрашивали, и не узнавал вошедших и окружавших его людей. И если бы сам Шнейдер явился теперь из Швейцарии взглянуть на своего бывшего ученика и пациента, то и он, припомнив то состояние, в котором бывал иногда князь в первый год лечения своего в Швейцарии, махнул бы теперь рукой и сказал бы, как тогда: "Идиот!"".
Итак, в этом своем втором, великом произведении Достоевский не только не разрешил, как он одно время, кажется, надеялся, а, напротив, еще более углубил и обострил вопрос, поставленный в "Преступлении и наказании", - вопрос о переоценке всех старых как "христианских", так и "языческих" цен; только обнажил окончательно этот вопрос от всяких внешних случайных наслоений - исторических, общественных, политических, нравственных - и перенес его именно здесь, в "Идиоте", на родную, религиозную почву, где он и получил свое грозное, не только реальное, всемирное, но и мистическое, премирное значение - сделался впервые тем самым вопросом, который впоследствии Черт задает Ивану Карамазову - о "двух", будто бы, равных, от начала мира существующих "правдах".
Но вместе с тем здесь же, в "Идиоте", коснулся Достоевский последней, доступной исследованию, глубины бессознательного раздвоения: так что дальше идти уже некуда было, дальше начиналась болезнь не только духа, но и плоти -"идиотизм" или сумасшествие, лечебница Шнейдера, слепой мрак и хаос. Чтобы пойти дальше вниз, он должен был сначала вернуться назад, выйти на время из подземного мрака в дневной свет сознания, перейти от исследования бессознательного раздвоения к исследованию раздвоенного сознания, из которых второе, впрочем, и в действительности часто сопутствует первому; должен был направить свет сознания в еще темную, неисследованную глубину бессознательного, дабы осветить себе дальнейший нисходящий путь - спуск в "преисподнюю" мистического раздвоения.
Он это и сделал в герое "Бесов", Ставрогине.
В Ставрогине прежде всего чувствуется огромная сила не только мысли, созерцания, как у Раскольникова и князя Мышкина, но и воля - хотя не примененная, может быть, даже вообще неприменимая, несомненно, однако, существующая в нем способность к действию. Во всяком случае, это уже не бесплотный и бескровный "отвлеченный дух". В первом, как будто несколько насмешливом, на самом деле, кажется, только слишком неуверенном, боязливом описании наружности Ставрогина останавливает внимание этот через край переливающийся, напряженный до последней крайности, оргийный избыток животной жизни, столь противоположный аскетической скудости, истощенности плоти и крови, "бледной немочи" теоретика Раскольникова и монаха, который все хочет и никак не может "расстричься", - князя Мышкина. Чрезмерная сила здоровья плотской жизни в Ставрогине так велика, что производит, - по крайней мере, на рассказчика "Бесов", - впечатление почти тягостное, отталкивающее: "волосы его были что-то уж очень черны, светлые глаза его что-то уж очень спокойны и ясны, цвет лица что-то уж очень нежен и бел, румянец что-то уж слишком ярок и чист, зубы, как жемчужины, губы, как коралловые, - казалось бы, писаный красавец, а в то же время как будто и отвратителен. Говорили, что лицо его напоминает маску; впрочем, многое говорили, между прочим, и о чрезвычайной телесной силе его". Кажется, в описании этом общий, слегка, повторяю, насмешливый тон и слово "отвратителен" - не совсем уместны, даже пристрастны: по крайней мере, видно из дальнейшего, что, ежели и есть в красоте его нечто "бесовское", "демоническое", то и оно все же производит впечатление скорее страшное, чем "отвратительное". Но бывают и другие минуты, именно те, когда Ставрогин забывает о себе, когда в лице его выступает вдруг нечто совсем неожиданное, чистое, невинное, как будто детски "простодушное", и в эти-то минуты красота его становится обаятельной, столь же, хотя иначе обаятельной, как "серафимовская" прелесть князя Мышкина. В эти минуты даже на такую бесстыдную обезьяну, все искажающее зеркало, как урожденный циник и нигилист, Петр Верховенский, красота Ставрогина производит действие неотразимое.
"Ставрогин, вы - красавец! - вскричал Петр Степанович Верховенский почти в упоении, - знаете ли, что вы - красавец! В вас всего дороже то, что вы иногда про это не знаете. О, я вас изучал! Я на вас часто сбоку, из-за угла гляжу! В вас даже есть простодушие и наивность, знаете ли вы это? Есть, есть, есть!.. Я люблю красоту... Вы - мой идол!" Да, в наружности Ставрогина, этого сказочного "Ивана-царевича", есть нечто как будто преднамеренно и насмешливо условное, романтическое: с одной стороны, это - запоздалый герой юношеских, даже несколько ребяческих поэм Байрона и Лермонтова, а с другой, - еще не воплотившийся, гениально угаданный Достоевским герой нашего современного, классического романтизма, древний грек, каких, впрочем, никогда не бывало в действительности, созерцаемый сквозь волшебно преломляющую призму ницшеанства, условный герой условного Возрождения - Cesare biondo е hello {Cesare biondo e bello (шпал) - Кесарь белокурый и красивый.} - Цезарь Борджиа, по Фридриху Ницше18. Есть, однако, в этой красоте и нечто глубоко реальное: именно благодаря своей телесной силе и здоровью, он мог бы, если бы захотел, преодолеть ту болезнь исторического христианства - аскетизм, умерщвление плоти, как последнюю цель, как высший идеал, - ту отраву, которую Раскольников и князь Мышкин всосали в себя с молоком матери, так что бесплотность или невоплощенность сделались в них второю природою, почти столь же неодолимою, как первая; во всяком случае, Ставрогин не родился, подобно им, физическим недоноском, "выкидышем", "чужим всему": он мог бы, опять-таки, если бы захотел, "пристать к великому празднику" Диониса, к пиршеству Плоти и Крови.
Силе плотской жизни соответствует в нем и сила духовная.
Когда раскаявшийся нигилист Шатов, бывший, отчасти, и настоящий, пламенный ученик Ставрогина, как пророка русского "народа-богоносца", возмущенный нравственным падением учителя, оскорбляет его при всех сознательно, самою грубою и безобразною обидою - ударом по лицу, - Ставрогин дает меру этой духовной силы своей, безграничной власти над собою, то есть аскетизма, но уже не как самодовлеющей цели, а только как средства, могущего служить какой угодно цели.
"Николай Всеволодович (Ставрогин) принадлежал к тем натурам, которые страха не ведают. На дуэли он мог стоять под выстрелами противника хладнокровно, сам целить и убивать до зверства спокойно. Если бы кто ударил его по щеке, то, как мне кажется, он бы и на дуэль не вызвал, а тут же тотчас же и убил бы обидчика: он именно был из таких; и убил бы с полным сознанием, а вовсе не вне себя. Мне кажется даже, что он никогда не знал тех ослепляющих порывов гнева, при которых уже нельзя рассуждать. При бесконечной злобе, овладевавшей им иногда, он все-таки всегда мог сохранить полную власть над собой, а, стало быть, и понимать, что за убийство не на дуэли его непременно сошлют на каторгу; тем не менее, он непременно убил бы обидчика, и без малейшего колебания".
"И, однако же, в настоящем случае произошло нечто иное и чудное.
Едва он выпрямился после того, как так позорно качнулся в бок, чуть не на целую половину роста, от полученной пощечины, и не затих еще, казалось, в комнате подлый, как бы мокрый какой-то, звук от удара кулака по лицу, как тотчас же он схватил Шатова обеими руками за плечи; но тотчас же, в тот же миг отдернул свои обе руки назад и скрестил их у себя за спиной. Он молчал, смотрел на Шатова и бледнел, как рубашка. Но странно, взор его как бы погасал. Через десять секунд глаза его смотрели холодно и - я убежден, что не лгу, - спокойно. Только бледен он был ужасно. Разумеется, я не знаю, что было внутри человека, я видел снаружи. Мне кажется, если бы был такой человек, который схватил бы, например, раскаленную докрасна железную полосу и зажал в руке с целью измерить свою твердость и затем, в продолжение десяти секунд, побеждал бы нестерпимую боль и кончил тем, что ее победил, то человек этот, кажется мне, вынес бы нечто похожее на то, что испытал теперь, в эти десять секунд, Николай Всеволодович.
Первый из них опустил глаза Шатов, и, видимо, потому, что принужден был опустить".
Замечательно, что, по поводу той силы, которую в данном случае Ставрогину пришлось победить, умертвить в себе своим сознанием и которую сам Достоевский или только рассказчик "Бесов" несколько произвольно называет "злобою", он сравнивает Ставрогина с Лермонтовым: "в злобе, - говорит он, разумеется, выходил прогресс против Лермонтова. Злобы в Николае Всеволодовиче было больше; но злоба эта была холодная, спокойная и, если можно так выразиться, разумная (подчеркнуто Достоевским), стало быть, самая отвратительная и страшная, какая может быть". Существует, конечно, глубокая, хотя доныне еще не исследованная связь таких героев уединенной, возмутившейся личности у Достоевского, как Ставрогин, Раскольников, Подросток, даже герой "Записок из подполья", с одной стороны, и лермонтовский, байроновский "хищный тип" - с другой. Что касается последнего: всех этих старых романтических героев личности, Печориных, Германов, Корсаров, Чайльд-Гарольдов, - то у них, действительно, была, так же как у их общих прародителей - Наполеона и Жан-Жака Руссо, огромная слабость, отмеченная Достоевским: все они страдали и нередко погибали от мелких уколов самолюбия, хотя бы такою случайною трагикомическою гибелью, как Лермонтов, убитый на дуэли из-за пустяков; у всех у иных было еще слишком много первобытно-стихийного, юношески, иногда прямо ребячески-необузданного, "неразумного", что так и не давало им вырасти до полной возмужалой меры сил своих, а ведь силы эти, в самом деле, не исчерпывались тем, что Достоевский называет их "злобою"; да и что такое сама эта "злоба", как не обратная, искаженная форма до последней степени ожесточившейся и отчаявшейся любви к себе, опять-таки того же личного, прометеевского, титанического начала, то есть чего-то пока не святого, не религиозного, но могущего в известных условиях сделаться и святым, и религиозным, по слову Наполеона, недаром столь часто мною здесь приводимому: "я создавал религию". Так же, как сам Наполеон, Ставрогин не создал религии; но он все-таки был ближе к ней, чем Лермонтов и Байрон: именно потому, что его "злоба", его любовь к себе, к своему мистически еще не сознанному, но уже существующему я, - "разумнее", сознательнее. В те неимоверные "десять секунд" после пощечины, когда он овладевает собою и смотрит на Шатова, - бледное лицо его, в самом деле, прекрасно и до известной степени "богоподобно", как лицо героя. Кто так владеет собою, тот сможет, если захочет, повелевать и другими. В таком самообладании есть нечто действительно царственное, "признак власти", которая людям не людьми дается. Многолетнее самоумерщвление, медленный искус отшельников сосредоточил он в эти страшные десять секунд, прошел его весь до конца и вышел победителем. Другой вопрос - для чего нужна эта победа; но, во всяком случае, она реальна. Конечно, даже и такой аскетизм - еще не религия, но это все же неизбежный путь к религии: и мы убеждаемся из этого опыта, что Ставрогин, если бы только мог найти своего Бога, сделался бы великим святым, наверное, большим, более совершенным и окончательным, чем князь Мышкин. Та "демоническая" сила русского духа, которая дала миру Петра, но им не исчерпана, сказывается в Ставрогине.
Так именно и понял это Шатов. Более верующий и покорный, чем когда-либо, возвращается он к своему учителю: "Понимаете ли, что вы должны мне простить этот удар по лицу уже по тому одному, что я дал вам случай познать при этом вашу беспредельную силу! - Вы единый человек, который мог бы..." Шатов не договаривает под холодною брезгливою усмешкою Ставрогина, но это значит: который мог бы спасти Россию от революционных "бесов", от неотразимых выводов антихристовой, западноевропейской культуры. "Вы, вы одни могли бы поднять это знамя!" - заключает он свою влюбленную и вместе негодующую исповедь. - "Разве я не вижу по лицу вашему, что вас борет какая-то новая грозная мысль? Ставрогин, для чего я осужден в вас верить во веки веков? Разве мог бы я так говорить с другим? Разве я не буду целовать следов ваших ног, когда вы уйдете? Я не могу вас вырвать из моего сердца, Николай Ставрогин!"
"- Слушайте, - говорит ему не столько нигилист 70-х годов, сколько современный или даже будущий анархист, Петр Верховенский, "верный слуга Ричарда", Мефистофель Ставрогина, влюбленный в него еще более, чем Шатов, но едва ли, несмотря на всю свою кажущуюся влюбленную мечтательность, слишком ошибающийся практический, если не в реальном, то возможном действии скрытой в Ставрогине и бесплодно гибнущей нравственной силы, - слушайте: папа будет на Западе, а у нас, у нас будете вы!
- Отстаньте от меня, пьяный человек! - восклицает Ставрогин с омерзением".
Далее следует приведенное выше признание в любви - кажущийся безумным, на самом деле во многом вещий бред любви:
"- Ставрогин, вы - красавец!.. Вы - мой идол! Вам ничего не значит пожертвовать жизнью и своею, и чужою. Вы именно таков, какого надо. Мне, мне именно такого надо, как вы. Я никого, кроме вас, не знаю. Вы - предводитель, вы - солнце, а я - ваш червяк.
Он вдруг поцеловал у него руку. Холод прошел по спине Ставрогина, и он в испуге вырвал свою руку.
- Помешанный, - прошептал Ставрогин.
- Может, и брежу, может, и брежу! - подхватил тот скороговоркой, - но я выдумал первый шаг... Мне вы, вы надобны, без вас я нуль, без вас я муха, идея в склянке, Колумб без Америки... Мы провозгласим разрушение... Мы пустим легенды... Ну-с, и начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой мир еще не видал... Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам... Ну-с, тут-то мы и пустим...
- Кого?
- Ивана-царевича...
- Кого-о?
- Ивана-царевича; вас, вас!
Ставрогин подумал с минуту.
- Самозванца? - вдруг спросил он, в глубоком изумлении смотря на исступленного. - Э, так вот, наконец, ваш план.
- Мы скажем, что он скрывается, - тихо, каким-то любовным шепотом проговорил Верховенский, в самом деле как будто пьяный.
- Знаете ли вы, что значит: он скрывается! Но он явится, явится. Мы пустим легенду, получше, чем у скопцов. Он есть, но никто не видал его. О, какую легенду можно пустить! А главное - новая сила идет. А ее-то и надо, по ней-то и плачут. Ну, что в социализме: старые силы разрушил, а новых не внес. А тут сила, да еще какая неслыханная! Нам ведь только на раз рычаг, чтобы землю поднять. Все поднимется! Слушайте, я вас никому не покажу, никому: так надо. Он есть, но никто не видал его... А знаете, что можно даже и показать, из ста тысяч одному, например. И пойдет по всей земле: "видели, видели". И Ивана {У Достоевского ошибка: имя скопческого бога-саваофа не Иван, а Данила Филиппович. - Прим. автора.} Филипповича, бога-саваофа, видели, как он в колеснице на небо вознесся, "собственными глазами" видели. А вы не Иван Филиппович; вы - красавец, гордый, как бог... Вы их победите, взглянете и победите. Новую правду несет и "скрывается"... И застонет стоном земля: "новый правый закон идет", и взволнуется море, и рухнет балаган, и тогда подумаем, как бы поставить строение каменное. В первый раз! Строить мы будем, мы, одни мы!"
Здесь Верховенский приходит к последним русским, по-своему, несмотря на все его кажущееся "исступление", глубоко жизненным выводам из отвлеченной западноевропейской идеи Раскольникова; Верховенский понял то, чего тот так до конца и не мог понять, - где именно следует искать рычаг, который подымет русскую землю; понял, что русский, а следовательно, и всемирный переворот (что переворот этот может начаться не в Европе, а только в России, но здесь не остановится, для него уже ясно), как переворот чисто политический и социальный, без помощи религиозных сил в России неосуществим. В идее самодержавия, как мистического народного верования, в идее, необъятный смысл которой для его же собственных теорий подражатель Наполеона, западник Раскольников, так и не сумел оценить, - в той самой идее, за которую впоследствии Ницше сравнивал Россию с Imperium Romanum и назвал ее "единственною страною, имеющею крепость в теле"19, - Верховенский и находит искомую точку опоры для своего всемирного "рычага".
И что он опять-таки практически не слишком ошибается относительно возможного значения в глазах народа личности Ставрогина, доказывает отношение к этому последнему юродивой "хромоножки" Марии Лебядкиной, религиозное существо которой в высшей степени народно и которая смотрит на Ставрогина именно глазами народа: все равно - ясный ли "сокол", добрый ли избавитель России, новый бог-саваоф Данила Филиппович или черный "ворон", страшный оборотень, "самозванец Гришка Отрепьев", может быть, даже сам Антихрист, - во всяком случае, для Марии Лебядкиной, с ее народной точки зрения, личность Ставрогина уже действительно вся окружена мистическим светом и сумраком, тайною и "легендою". И пусть, в конце концов, "ясновидящая", как бы угадывая страшный смысл этой личности, проклинает его: "Гришка Отрепьев, анафема!" - мы ведь знаем, что идея самозванства, то есть обратная форма идеи самодержавия, имела огромную власть над историческими судьбами русского народа, что действительно не раз от этой идеи "затуманивалась Русь" и "стоном стонала земля". Да, личность Ставрогина если не как завершенное, то как предзнаменующее явление, связана с величайшими всемирно-историческими силами, которые уже действуют и которым, по всей вероятности, еще в гораздо большей мере суждено действовать в будущем. По крайней мере, так именно понял Ставрогина сам Достоевский; он хотел, кажется, чтобы и мы его поняли так.
Эту "беспредельную", скрытую силу, которую оба ученика его, и Шатов, возвращающийся к народу, и Кирилов, ушедший в самые крайние выводы западноевропейской культуры, признают в нем одинаково, - чувствует в себе и сам Ставрогин. "Я пробовал везде мою силу, - говорит он в редкую минуту откровенности, в предсмертном письме, - она оказывалась беспредельною".
И вот рядом с этою "беспредельною" силою - такое же бессилие, может быть, впрочем, лишь кажущееся, а на самом деле только недостаточная и вместе с тем противоположная, отрицательная сила.
Когда Ставрогин с высокомерною брезгливостью отказывается от плана Верховенского сделать его "Иваном-царевичем", новым "богом-саваофом", тот, мгновенно переходя от порыва неистовой влюбленности к порыву столь же неистовой злобы, вскрикивает:
"Врете, вы, дрянной, блудливый, изломанный барчонок, не верю - аппетит у вас волчий!"
И когда юродивая хромоножка кричит вдогонку уходящему Ставрогину: "Гришка Отрепьев, анафема!" - она смеется над ним, хотя и безумным, но бесконечно праведным, ясновидящим смехом, от которого он бежит в ужасе: "нет, не может того быть, чтобы сокол филином стал. Не таков мой князь!.. Похож-то ты, очень похож, может, и родственник ему будешь. Только мой - ясный сокол, а ты - сыч и купчишка. Мой-то и Богу захочет - поклонится, а захочет -и нет, а тебя Шатушка (милый он, родимый голубчик мой!) по щекам отхлестал... Прочь, самозванец!"
"- Я знаю, - соглашается Ставрогин в разговоре с Шатовым о принятии "бремени" - бремени последней гордости или последнего смирения, - я знаю, что я - ничтожный характер, но я не лезу в сильные.
- И не лезьте, - заключает Кирилов. - Вы не сильный человек".
Николай Всеволодович, прибавляет Достоевский, был "смущен", "почти поражен".
"Вы ни на что не способный, - говорит ему с бесконечным презрением Лиза, молодая девушка, которую он любит или хочет любить. Ставрогин и с нею соглашается".
"О, какой мой демон! - по другому поводу признается он однажды. -Это просто маленький, гаденький, золотушный бесенок из неудавшихся".
Последнее, конечно, неправда, или, точнее, не до конца правда, так же как и то, что Раскольников, как сам он себе выражается, - "вошь", а все-таки в сознании Ставрогиным своего бессилья не менее, чем в его сознании своей "беспредельной силы", есть и глубокая, ужасная для него правда.
Итак, сила и бессилие вместе, здесь опять, как выразился Достоевский о мужике, стрелявшем в Причастие, "и то, и другое вместе в соприкосновении противоположностей" - в соприкосновении или, может быть, только в сближении каких-то двух "концов", двух "полюсов".
Именно уже этими нашими словами о "полюсах" говорит и сам Достоевский:
"Правда ли, - спрашивает Ставрогина Шатов, - что вы в обоих полюсах нашли совпадение красоты, одинаковость наслаждения... Правда ли, будто вы уверяли, что не знаете различия в красоте между какою-нибудь сладострастною зверскою шуткой и каким угодно подвигом, хотя бы даже жертвой жизнью для человечества?"
Один из этих двух полюсов - аскетический, как будто христианский, подвиг Ставрогина, его искание последнего "бремени" - мы уже видели, когда "сжал он в руке раскаленную докрасна железную полосу" - овладел собой после пощечины Шатова. А вот и другой:
"Правда ли, - грозя его убить сейчас же, тут же, на месте, - продолжает Шатов свой страшный допрос, от которого Ставрогин бледнеет, - правда ли, что вы принадлежали в Петербурге к скотскому сладострастному секретному обществу? Правда ли, что маркиз де Сад мог бы у вас поучиться? Правда ли, что вы заманивали и развращали детей?"
"Я пробовал везде мою силу, - признается сам герой "Бесов" в своем предсмертном письме, с простотою и ясностью последнего отчаяния. - Я все так же, как и всегда прежде, могу пожелать сделать доброе дело и ощущаю от того удовольствие; рядом желаю и злого, и тоже чувствую удовольствие".
Но эта страшная нравственная двойственность - не соединение, а только смешение добра и зла - происходит в нем из еще более глубокой и страшной религиозной двойственности, из смешения двух начал мистических. "В то самое время, - говорит ему Шатов, - когда вы насаждали в моем сердце Бога и родину (идею русского "народа-богоносца") - в то же самое время, даже может быть, в те же самые дни, вы отравили сердце этого несчастного, этого маньяка, Кирилова, ядом... Вы утверждали в нем ложь и клевету и довели разум его до иступления". Ставрогин одновременно, может быть, "в те же самые дни" проповедует Христа, Богочеловека - Шатову и Антихриста, Человекобога - Кирилову, по словам Достоевского, "две величайшие идеи из всех, какие когда-либо являлись на земле". Обоих увлек он с одинаковою силою и потом с одинаковым презрением покинул обоих. Но они его не покинули: по тому глубокому чувству, с которым Кирилов говорит ему: "вспомните, Ставрогин, что вы значили в моей жизни", - видно, что он все еще верит в него; и Шатов точно так же, если бы даже оказалось правдою все, в чем он его подозревает (а из выкинутой по случайным цензурным условиям главы, где описывается растление Ставрогиным девочки, почти ребенка, мы имели бы право догадываться, до какой степени это правда), "осужден верить в него вовеки веков", готов целовать "следы его ног", "не может вырвать из сердца своего Николая Ставрогина", считает себя "учеником, воскресшим из мертвых", а его - "учителем, вещавшим огромные слова". Это - Шатов; ну, а что же сам Достоевский? Неужели не боится он кощунства, влагая в уста такого "учителя", как Ставрогин, свою величайшую святыню, ту, с которою он жил и умер, свою самую заветную мысль о значении православия, о лике Христа в лике русского народа-богоносца? Случайно ли предоставил он именно Ставрогину первому высказать эту свою собственную мысль с такою силою и ясностью, с какою сам он еще никогда и нигде ее не высказывал? Или для Достоевского так же, как и для Шатова и Кирилова, Ставрогин, несмотря ни на что, остается "учителем, вещающим огромные слова", и он готов сказать ему вместе с обоими учениками: "вы, вы одни могли бы поднять это знамя"? Или же, наконец, Достоевский просто не сознавал, что делает. Нет, кажется, он слишком хорошо сознавал; и если все-таки сделал, то потому, что именно здесь, только здесь, в этом "соприкосновении противоположностей", в этих страшных "двойных мыслях" Ставрогина, в последней глубине этого раздвоенного сознания предчувствовал единственно возможный путь к будущему, к последнему соединению, потому что искал в нем чего-то, может быть, наперекор своему собственному сознанию и воле, чего-то ждал от него - не от Шатова, не от Кирилова, а именно только от него, от Ставрогина - какой-то ослепляющей последней искры, которая должна вспыхнуть между обоими "полюсами" какого-то "неимоверного видения", которым все должно "кончиться". Отчего же Достоевский так ничего и не дождался от Ставрогина? Отчего тот, несмотря на такой стремительный разбег, остановился на пути к будущему с такою внезапною неподвижностью? Отчего искра эта так и не вспыхнула? Отчего "бес" или бог его оказался действительно только "маленьким, золотушным бесом" или богом "из неудавшихся"? Отчего этот столь сильный, рожденный для действия, человек погиб, еще меньше сделав, чем даже такие бездейственные, отвлеченные люди, как Идиот и Раскольников?
Если причину этого сам Достоевский понял, то, кажется, только своим художественным ясновидением, а не религиозным сознанием; благодаря, однако, его же собственным дальнейшим исследованиям, причина эта теперь уже открыта, по крайней мере, отчасти нашему сознанию.
Две нити вместе свиты
. . . . . . . . . . .
Их темное сплетенье
И тесно и мертво.
Это именно и происходит в Ставрогине; в нем "да" и "нет", начало кажущегося Христа и начало кажущегося Антихриста только "сплетены", а не "слиты" и никогда не сольются; эти две полярные силы его бессознательного существа в нем бесконечно растут, напрягаются, но не доходят до своих "концов обнаженных", в сознании, и потому не могут сосредоточиться и развиться; не соединяясь, только смешиваются, так что высшая сила, не родив огня и света, вырождается в низшую, рассеянную, стынущую и темную теплоту, в тление смерти. Концы двух бессознательных стихий, "христианской" и "языческой", в нем только вечно сближаются, но никогда не соприкоснутся, потому что опять-таки концы эти не обнажены, не открыты его сознанием: что-то облекает и разделяет их, какая-то, может быть, очень тонкая, слабая, но непроницаемая, глухая среда, середина, говоря языком научным, "нейтрализующая" обе полярные силы, задерживающая, как самая тонкая стеклянная стенка задерживает электричество, и, разделяя концы проволок, не дает зажечься соединяющей искре. Что же это за середина?
"Вы ужасный аристократ", - говорит Ставрогину Петр Верховенский, для которого этот, кажущийся ему беспредельным, аристократизм, эта "гордость бога" составляет главную красоту в личности Ставрогина. И однако, немного спустя, в том же разговоре Верховенский называет его "дрянным, блудливым, изломанным барчонком".
Питомец русского западника, либерала Степана Трофимыча, сын русской, барыни, крепостной помещицы, - Николай Ставрогин не только по крови, но и по глубочайшим культурным корням своим принадлежит к тому же "средне-высшему", то есть все-таки серединному, аристократически-мещанскому кругу, как и Л. Толстой, со всеми своими героями, от Левина до Нехлюдова. Не будем забывать и того, что Ставрогин - человек своего века, XIX, самого буржуазного, "средне-высшего", серединного из всех веков. В бессознательной стихийной стороне существа его есть, может быть, сила, не средне-высшая, а самая высшая, беспредельная; тут он действительно "аристократ" до конца - до конца благороден и вместе с тем народен: недаром юродивой хромоножке является он подлинным "князем", "гордым, как бог", "ясным соколом", "Иваном-царевичем". Но в том-то и дело, что как ни велика у Ставрогина сила сознания, она все-таки не беспредельна, не равна бессознательной стихийной силе его; она не самая высшая, а только средне-высшая, и, следовательно, все-таки серединная. Он аристократ и в своем сознании; но здесь он аристократ не до конца - не до конца ни народен, ни благороден; здесь он еще слишком "барин", "барчонок" - полу-"князь", полу-"купчишка", полу-"сокол", полу-"сыч", Иван-царевич и Гришка Отрепьев, самодержец и самозванец - вместе.
"О, будьте поглупее, Ставрогин!" - советует ему Петр Верховенский и прибавляет многозначительно: "знаете, вы вовсе ведь не так и умны, чтобы вам этого желать". Будьте поглупее, это значит - будьте проще, менее умны, более мудры, следовательно, и более просты. У него огромный, но все еще "человеческий, слишком человеческий" ум, а не "змеиная мудрость", которая одна лишь может соединиться с "простотой голубиною". Что такое мудрость? Это - ум, сознание, дошедшее до своего конца, до своих бессознательных пределов. Вот до этих-то пределов ум Ставрогина и не доходит. Он слишком умен для того низшего действия, которое предлагает ему Верховенский; но недостаточно умен, потому что все-таки умен не до конца, не мудр - для своего собственного высшего действия, для принятия последнего "бремени".
"Я думал, вы сами ищете "бремени"",- говорит ему Кирилов.
"Почему все ждут от меня, чего от других не ждут? К чему мне переносить то, чего никто не переносит и напрашиваться на бремена, которых никто не может снести", - возмущается гордое, но не последнею, не смеренною гордостью, сознание Ставрогина.
"Не знаете, чего ищете", - возражает ему Кирилов.
Ставрогин ищет "последнего бремени", последней муки раздвоения, потому что он, по слову Достоевского, "бессознательно знает", что только за этим бременем - последнее освобождение, только за этою мукою - последнее соединение. Но он все-таки не знает, не сознает, чего ищет, и потому, когда начинает находить, то пугается и думает, что нашел то, чего не искал. "Совпадение красоты, одинаковость наслаждения" находит он в обоих полюсах. Это совпадение кажется ему соблазном и кощунством, убийственным для религии. Но если бы он не отступал, если бы довел поиски сознания своего до конца - принял последнее бремя и муку этого страшного совпадения, - то увидел бы, что оно ему кажется соблазнительным и кощунственным потому, что и здесь все еще не конец, а только начало или середина конца, что и здесь все еще не живое соединение, а только мертвое, механическое сближение, смешение двух полярных сил:
То "да" и "нет" не слиты,
Не слиты - сплетены.
"Я все так же, как и всегда прежде, могу пожелать сделать доброе и ощущаю от того удовольствие, рядом желаю и злого и тоже чувствую удовольствие. Но и то и другое чувство по-прежнему всегда слишком мелко, а очень никогда не бывает. Мои желания слишком не сильны, руководить не могут". Вернее было бы сказать, что не самые желания, не бессознательная сила их, а сознание того, чего он желает, чего он ищет, в нем "слишком не сильно", не окончательно, слишком робко и серединно, а потому и "руководить не может". - "Из меня вылилось одно отрицание, без всякого великодушия и безо всякой силы. Даже отрицания не вылилось. Все всегда мелко и вяло". Кажется, и здесь, как всегда, во всем, Ставрогин искренен, но искренен не до конца. Вот тайный ход его мысли: сила моя беспредельна, и если бы в мире было то, чего стоит желать, то я бы пожелал беспредельно; но так как желания мои вялы, бессильны, - значит, в мире вообще нет предмета, достойного желаний беспредельных. Он как будто обвиняет себя, а на самом деле оправдывает. Но это оправдание ложное; истина как раз в обратном ходе мыслей: ему кажется, что в мире нет предмета, достойного беспредельных желаний, именно потому, что сами эти желания или опять-таки, вернее, сознание того, чего он желает, чего он ищет, в нем слишком слабо и мелко. Он гибнет не потому, что ищет неверного, и не потому, что нельзя вообще найти того, чего он ищет, а только потому, что он сам не сознает, не знает, чего ищет".
"О, вы не бродите с краю, а смело летите вниз головой", - говорит ему Шатов. И это верно только отчасти. В своих бессознательных поисках последнего соединения Ставрогин иногда действительно "летит вниз головой". Но в своем .религиозном сознании он именно только "бродит", блуждает, блудит "с краю". Если бы он бросился вниз головой, то спасся бы, почувствовал, что у него уже есть крылья - и перелетел бы через бездну.
"На свете ничего не кончается", - говорит сам Ставрогин. Вот главная ошибка, от которой он гибнет: не на свете вообще, а только в нем, опять-таки в его сознании действительно "ничего не кончается". Конец всего в сознании человеческом есть Бог; но сознание Ставрогина, по существу серединное, не хочет своего конца, не хочет Бога.
"- Чтобы сделать соус из зайца, надо зайца; чтобы уверовать в Бога, надо Бога". И здесь превратный, неискренний ход мысли: ему кажется, что верить не хочет он потому, что нет Бога; в действительности как раз наоборот: потому-то и нет для него Бога, что не хочет он верить или сознать своей веры.
"Ставрогин, - определяет Кирилов на своем косноязычном, но сильном точном языке, - Ставрогин, когда верует, то не верует, что верует, когда не верует, то не верует, что не верует". Другими словами, ни своей веры, ни своего безверия не доводит до конца.
Он гибнет не потому, что верит в равенство доброго и злого начала, Бога и Черта, а потому, что не верит, или недостаточно верит и в Бога и в черта. Он гибнет не от великого последнего раздвоения, а от малого серединного соединения в пошлости, в слабости. Ошибка его не в том, что он шел к единой истине двумя путями; ошибка его только в том, что ни того, ни другого пути не прошел он до конца; если он это сделал, то увидел бы, что два нути в конце соединяются, что Богочеловек и Человекобог - одно и то же.
Его погубил не Тот, Кто казался ему великим Демоном, вечно противоположным и равносильным Богу, а кто-то третий, противоположный, но не равносильный обоим, - тот, кто казался ему лишь "маленьким, гаденьким золотушным бесенком с насморком, из неудавшихся" и кто в действительности был самым последним, самым страшным и неодолимым из дьяволов, дьяволов слабости, пошлости, дьяволом всего серединного - не соединенного, а только смешанного - смешного. Ставрогин так и не узнал его, так и не понял, что это истинный, несмотря на все свое кажущееся ничтожество, самый великий Демон, подлинный Антихрист, не узнал, не сознал он его в себе до конца, а потому и не преодолел. Он-то, этот "гаденький бесенок", и был в душе Ставрогина задерживающею, как тончайшее стекло задерживает электричество, невидимою и непроницаемою средою между двумя полярными силами, между Богочеловеком и Человекобогом - тою серединою, которая не дала вспыхнуть соединяющей искре -"неимоверному видению".
"Великодушный Кирилов не вынес идеи и застрелился, - заключает Ставрогин свою предсмертную исповедь, - но ведь я вижу, что он был великодушен потому, что не в здравом рассудке. Я никогда не могу потерять рассудок и никогда не могу поверить своей идее (точнее: сознать веру в свою идею) в той степени, как он. Я даже заняться идеей в той степени не могу. Никогда, никогда я не могу застрелиться! Я знаю, что мне надо бы убить себя, смести себя с земли, как подлое насекомое; но я боюсь самоубийства, ибо боюсь показать великодушие. Я знаю, что будет еще обман, последний обман в бесконечном ряду обманов. Что же пользы себя обмануть, чтобы только сыграть в великодушие? Негодования и стыда во мне никогда быть не может, стало быть, и отчаяния".
И вот, однако, из последних строк повествования мы узнаем, что Ставрогин повесился.
Тут одно из двух: или он был неправ, утверждая, что для него самоубийство по самым глубоким свойствам его личности невозможно, или ошибся Достоевский, заставив его все-таки убить себя. Кажется, последнее вернее. Во всяком случае, это исход слишком неподготовленный. "Все означало преднамеренность и сознание до последней минуты. - Наши медики по вскрытии трупа совершенно и настойчиво отвергли помешательство". Вот этих-то последних, самых важных и решающих для Ставрогина минут его сознания мы так и не видим вовсе; так и не узнаем того последнего хода мыслей и чувств, который привел его от невозможности к необходимости самоубийства; а не зная этого, мы ведь, в сущности, не знаем самого главного о смерти Ставрогина, и все-таки остается неразрешимое сомнение: мог ли он действительно убить себя, не был ли он все-таки слишком силен ("сила моя беспредельна" - это он чувствует до конца) для такого исхода, свойственного по преимуществу слабым и малодушным? Не было ли, наконец, это самоубийство необходимостью не столько для Ставрогина, сколько для рассказчика "Бесов", для самого Достоевского?
Вообще отношение последнего к своему герою неровное; притягивает ли его Ставрогин или отталкивает, он всегда слишком близок сердцу Достоевского; кажется, художник несколько боится этого собственного сознания своего, обличает и казнит в нем себя самого, то "раздвоение", которое "всегда в нем самом было". Личность героя, благодаря тому, что не совсем отделилась от личности художника, остается незавершенною, не со всех сторон видимой. Не только о смерти, но и о жизни Ставрогина мы так и не узнаем, может быть, главного: встречаем его уже в пору духовного упадка и поражения, о высшей трагической точке его умственной жизни, об одновременной проповеди Богочеловека и Человекобога только слышим, и даже не от самого Ставрогина, а от учеников его, Шатова и Кирилова; но как зародилась эта проповедь в душе самого "учителя", что он сам о ней думает, как соединялись, если не в уме его, то в сердце эти две столь противоположные идеи, мы, повторяю, ничего не знаем. Кажется иногда, что Достоевский не хочет или не смеет сказать о Ставрогине чего-то именно самого главного. Как будто те два противоположные религиозные существа, те "двойники", которые слепо, не видя друг друга, боролись в Раскольникове и в князе Мышкине, наконец, впервые встретились в Ставрогине и заглянули друг другу в лицо; но сам Достоевский испугался этой встречи и не решился проследить ее до конца. Как будто довел он своего героя до известной черты, до которой сам дошел и, хотя чувствовал, что на этой черте остановиться нельзя, что Ставрогин должен пойти дальше, все-таки покинул его, не пошел за ним, потому что идти дальше самому Достоевскому было слишком страшно. Во что бы то ни стало, нужно ему было как-нибудь покончить со Ставрогиным, отделаться от него, - и вот не столько Ставрогин убивает себя, сколько Достоевский убивает его. Но в душе читателя, когда он кончает книгу, остается вопрос: хотя Ставрогин и не все сознает, - не сознает ли он все-таки слишком многого, чтобы так погибнуть, - и не должен ли он спастись? Во всяком случае это самоубийство не кончает его, да и все произведение остается не конченным; смерть Ставрогина такой же искусственный, извне прилепленный, условный конец, как христианское "воскресение" Раскольникова. И здесь, в области сознания, так же, как в бессознательной стихии князя Мышкина и Раскольникова, Достоевский не только не разрешил, а, напротив, еще больше углубил и обострил вопрос. Смертью Ставрогина не распутывается, даже не рассекается, а лишь отстраняется главный узел трагедии; но Достоевский мог отстранить этот гордиев узел своей собственной религиозной судьбы только на время; он должен был к нему вернуться и действительно вернулся в герое произведения, непосредственно следовавшего за "Бесами", в герое "Подростка" - Версилове.
Версилов - это Ставрогин, уже достигший зрелого, предстарческого возраста, совершенного жизненного опыта. Та романтическая дымка дали, наследие байроновских героев, которая все еще окутывает Николая Ставрогина, "Ивана-царевича", "Гришку Отрепьева", здесь уже окончательно рассеялась, и мы видим не только трагическое, но и будничное, даже иногда почти комическое лицо героя. Отношение к нему Достоевского спокойнее, ровнее, примереннее и справедливее. Он больше любит и потому лучше знает его. Мы слышим не только о нем, но и его самого; не только его ученики, но и сам учитель "вещает нам свои огромные слова". Тайна, впрочем, остается и в Версилове. "Я видел ясно, - говорит Подросток, - что в нем всегда как бы оставалась какая-то тайна; это-то и привлекало меня к нему все больше и больше". Тайна Версилова есть тайна Ставрогина и самого Достоевского,- вечная тайна раздвоения. Но в Версилове она менее отталкивающая, более привлекательная, потому что более сознательно религиозная, чем в Ставрогине. Если и герою "Подростка" не суждено победить раздвоения, то он все-таки ближе к победе, чем герой "Бесов". Версилов, впрочем, определяет сущность свою так же, как Ставрогин.
"Я ведь знаю, что я бесконечно силен, и чем, как ты думаешь? А вот именно этою непосредственною силою уживчивости с чем бы то ни было, столь свойственною всем умным русским людям нашего поколения. Меня ничем не разрушишь, ничем не истребишь и ничем не удивишь. Я могу чувствовать преудобнейшим образом два противоположные чувства в одно и то же время". Он знает, что это "бесчестно", но и он, подобно Ставрогину, в этих "противоположных чувствах", в соприкосновениях "идеала Мадонны" с "идеалом содомским", в "обоих полюсах" находит "совпадение красоты", "одинаковость наслаждения".
Он любит мать Подростка, свою бывшую крепостную, жену Макара Ивановича, простую русскую женщину, такую же христианскою целомудренною и самоотверженною любовью-жалостью, как Раскольников - дочь Зарницыной, князь Мышкин - Настасью Филипповну, Ставрогин - Марию Лебядкину: "Это раз пронзает сердце, и потом навеки остается рана". У него не только чувства, но и мысли христианские: мы узнаем, что во время своей заграничной жизни он "проповедывал Бога", конечно, русского православного Бога и Христа; из христианства, впрочем, берет он, так же как Ставрогин, одну лишь аскетическую сторону - самообуздание, как средство для достижения свободы; носит вериги, мучит себя дисциплиной, "вот той самой, - рассказывает он Подростку, - которую употребляют монахи: ты постепенно и методически практикой одолеваешь свою волю, начиная с самых смешных и мелких вещей, а кончаешь совершенным одолением своей воли и становишься свободным". И Версилов, подобно Ставрогину, - до такой степени судьбы их сходны - вынес удар по лицу, преодолел "злобу" и не отомстил обидчику.
Рядом с этою "жаждою благообразия" христианского совсем "другие, по выражению Подростка, уж Бог весть какие жажды": рядом с любовью-жалостью -любовь-ненависть, "паучье сладострастье". И эти два чувства - вместе. Версилов так же, как Идиот, "любит обеих вместе двумя разными любвями". Нехристианским чувствам соответствуют и мысли нехристианские; "где-то в Коране Аллах повелевает пророку взирать на "строптивых", как на мышей, делать им добро и проходить мимо; немножко гордо, но верно. По-моему, человек создан с физическою невозможностью любить своего ближнего. Тут какая-то ошибка в словах с самого начала, и "любовь к человечеству" надо понимать лишь к тому человечеству, которые ты сам же создал в душе своей, другими словами, себя самого создал и к себе самому любовь". - "Как же вас называют после этого христианином?" - восклицает Подросток.
Однажды на вопрос, какая самая великая мысль человечества, Версилов отвечает: "ну, обратить камни в хлебы - вот великая мысль". Тут лишь намек на первое искушение дьявола, но мы увидим впоследствии, что из этого намека вырастает главная мысль Великого Инквизитора, мысль о западном, римском, "противоположном Христе".
Тут же начинается и "тайна" Версилова; может быть, в его бессознательной стихии, то есть там, где он "бесконечно силен", тайна эта есть предчувствие последнего соединения; вот почему и в его лице (он такой же "красавец", как Став-рогин), по крайней мере, в некоторые, правда, очень редкие, самые бессознательные мгновения жизни его, является, как отблеск этого внутреннего соединения, то самое "благообразие", которого он жаждет, которым светится и "лик" святого старца Макара Ивановича. "У Версилова, - замечает сын его, Подросток, влюбленный в него почти так же, как Шатов в Ставрогина, - у Версилова лицо становилось удивительно прекрасным, когда он чуть-чуть только становился простодушным". И Версилову можно бы сказать то же, что Верховенский говорит Ставрогину: "знаете ли, что вы красавец? В вас всего дороже то, что вы иногда про это не знаете. В вас даже есть простодушие и наивность, знае