Главная » Книги

Мережковский Дмитрий Сергеевич - Л. Толстой и Достоевский, Страница 9

Мережковский Дмитрий Сергеевич - Л. Толстой и Достоевский



необходимая связь органической последовательности и развития. Именно к этому, то есть к превращению Наташи в "самку", к преображению всего человечески-личного, но и условного, ограниченного, в стихийно-безличное, безусловное, безграничное, он и вел ее сквозь всю огромную эпопею, как природа ведет цветочную завязь к плоду, - только за это он и любил ее. Не уменьшился и не потускнел ее образ, а, напротив, теперь только вырос до совершенной меры величия своего, теперь только вполне открылось в нем "вечно-женственное", с точки зрения Л. Толстого, то есть вечно плодовитое, рождающее, материнское. Тот "непрестанно горевший огонь оживления", который составлял прелесть Наташи-девушки, не потух в Наташе-матери, а лишь глубже скрылся в нее, оставаясь божественным, только не божественно-духовным, как прежде казалось, а божественно-плотским; но второе не меньше первого, а лишь с другой стороны созерцаемое первое. То, что нам представлялось в Наташе внутренним ядром человеческой личности - все очарование, вся таинственная музыка и аромат ее существа - было лишь временною наружною оболочкою, блестящим весенним нарядом, который дала ей природа так же, как она дает цветам благоухания, птицам - голоса и перья, рыбам и подводным зверям - волшебно-переливающуюся окраску на время половой их жизни. Но ведь эта мгновенная прелесть есть в то же время вечная, ибо только здесь, в расцвете, в совершении пола, в любви, в окрыленном и всеокрыляющем Эросе-Вожделении, глубже и ярче всего обнаруживается единый божественный смысл разнообразного животного одушевления, вещая связь всякой дышащей твари с Духом жизни вселенской. Первый образ Наташи не исказился, а лишь изменился, углубился во втором." Она чувствовала, - говорит Л. Толстой, - что те очарования, которые инстинкт научал ее употреблять прежде, теперь только были бы смешны в глазах ее мужа, которому она с первой минуты отдалась вся, т.е. всею душой, не оставив одного уголка не открытым для него. Она чувствовала, что связь ее с мужем держалась не теми поэтическими чувствами, которые привлекали его к ней, а держалась чем-то другим - неопределенным, но твердым, как связь ее собственной души с телом".
   И здесь у Льва Толстого, как везде и всегда, все сводится к этой "связи души с телом", к этому стихийно-животному, связующему плоть и дух, "душевному человеку" - к этой "золотой цепи" Вожделения-Эроса, которую боги, по словам Гомера, свесили с неба на землю и которою соединили они землю с небом, один пол с другим, одну половину мира с другою в единое "круглое" целое, единое Все живое, животное5.
   Поэтическая прелесть Наташи как будто бесследно потухла, "слиняла", как линяют краски цветов, чешуи рыб и перья птиц, окончивших весеннюю половую жизнь, уже оплодотворенных, успокоенных и теперь безмолвно копящих внутренние силы для чадорождения, вынашивания и кормления. А между тем, власть над мужем, которую некогда давала ей эта прелесть, не только не уменьшилась, но увеличилась: "Наташа у себя в доме ставила себя на ногу рабы мужа". "Наташа уморительна, - замечает Николай Ростов, - ведь как она его под башмаком держит, а чуть дело до рассуждений - у ней своих слов нет: она так его словами и говорит". И "общее мнение было то, - прибавляет Л. Толстой уже от себя, - что Пьер был под башмаком своей жены, и, действительно, это было так".
   Пьер может умствовать, стремиться к христианскому "воскресению", мечтать о благе ближних, о пользе народа, сколько ему угодно. Но если бы дело дошло до исполнения мечты, до действительной раздачи имения - Наташа скорее "отдала бы его под опеку"6, чем согласилась бы на что-либо подобное. Тогда "раба мужа", самка, защищая детенышей ("она считала своим долгом воспрепятствовать этому - т.е. раздаче имения - как мать", - замечает Берс о Софье Андреевне Толстой), показала бы самцу когти и уж, конечно, смирила бы его, потому что за нею вся природа.
   Дело, впрочем, никогда и не дойдет до такой крайности. Наташа спокойна: "Пьер всегда будет только мечтать, только "умствовать", непрестанно "воскресать" - и в этом безмятежно пройдет вся его жизнь. Он умереннее и благоразумнее, чем кажется. Пусть же пофилософствует, чем бы дитя ни тешилось", - думает Наташа с властною и животно-мудрою усмешкою.
   Не такие же ли точно отношения между графиней Марьей и Николаем Ростовым, между Китти и Левиным?
   "Душа графини Марьи всегда стремилась к бесконечному, вечному и совершенному, и потому никогда не могла быть покойна". У нее "затаенное высокое страдание души, тяготящейся телом". Она замечает, однако, с простодушным цинизмом, по поводу христианских мечтаний Пьера о раздаче имения: "Он забывает, что у нас есть другие обязанности, ближе, которые сам Бог указал нам, что мы можем рисковать собой, но не детьми". - "Неужели я не пошла бы с ним, если бы у меня не было малых детей", - говорит графиня Софья Андреевна почти словами графини Марьи, которая, несмотря на "стремление к вечному и бесконечному", несмотря на "высокое страдание души, тяготящейся телом", совершенно согласна с мужем своим, Николаем Ростовым, воплощающим в самой грубой и откровенной наготе животную мудрость человеческого самца так же, как Наташа воплощает мудрость человеческой самки.
   И все герои Л. Толстого или умирают, или к этому же приходят - другого исхода им нет.
   Пьер и Левин - философствующий разум, христианская совесть обоих произведений - под башмаком своих жен, Китти и Наташи, плодовитых самок, которые на все их "умствования" возражают безмолвным и неотразимым доводом - появлением на свет нового ребенка. "И это благо; так всегда будет, так должно быть", как бы говорит этими образами, против собственной воли и сознания, великий тайновидец плоти.
   У Наташи "нет своих слов". Но, подобно тем статуям, которые, возвышаясь в небе на самом острие огромных сложных зданий, царят над ними, завершают и их увенчивают, образ Наташи-матери, являющейся в эпилоге "Войны и мира", безмолвно и стихийно царит надо всей необъятной эпопеей, так что действие всемирно-исторической трагедии - войны, движения народов, величие и гибель героев - кажется только подножием этой Матери-Самки, которая, торжествуя, показывает пеленки с желтым пятном вместо зеленого. Аустерлиц, Бородино, пожар Москвы, Наполеон, Александр Благословенный могут быть и не быть - все пройдет, все забудется, сотрется со скрижалей всемирной истории следующей волной, как буквы, написанные на береговом песке,- но никогда, ни в какой культуре, ни после каких всемирно-исторических бурь не перестанут матери радоваться желтому пятну на пеленках вместо зеленого На самой вершине своего произведения, одного из величайших зданий, когда-либо воздвигнутых людьми, творец "Войны и мира" водружает это циническое знамя - "пеленки с желтым пятном" - как путеводное знамя человечества
   Потустороннее, нечеловеческое, второе лицо князя Андрея открывается в смерти; второе лицо Наташи открывается в деторождении, и заслоненного, поглощенного им, первого, человечески-отдельного, особенного лица ее - личности мы уже не видим и больше никогда не увидим: теперь Наташа только вообще Мать или даже вообще Самка - женская половина, Пол-мира7. Водяной шарик, округлившись до совершенной, каратаевской "круглости", исчезает, растворяется в океане вселенской животной жизни. Это именно исчезновение, поглощение всех отдельных человеческих ликов в безликом, нечеловеческом есть один из господствующих напевов толстовского творчества.
   Как дядю Ерошку - природа ("умру - трава вырастет"), Платона Каратаева и князя Андрея - смерть, Наташу - деторождение, так стихия не рождающей, внебрачной, оргийной разрушительной - с точки зрения Л. Толстого, злой и преступной, любви, "смертоносного Эроса" поглощает Анну Каренину.
   С первого явления, почти с первого безмолвного взгляда на Вронского и до последнего вздоха Анна любит и только любит. Мы почти не знаем, что она чувствовала и думала, как она жила - кажется, что ее даже вовсе не было до любви; невозможно представить себе Анну не любящей. Она вся - любовь, словно все существо ее, душа и тело сотканы из любви, как тело Саламандры - из огня, Ундины - из воды8.
   Между нею и Вронским, как между Наташей и Пьером, Китти и Левиным, -никакой сознательной и вообще духовной связи. Только темная и крепкая, телесно-душевная связь - "связь души с телом". Никогда ни о чем не говорит она с ним, кроме любви. Но и любовные речи их ничтожны.
   "- ...Я в Москве танцевала больше на вашем одном бале, чем всю зиму в Петербурге. Надо отдохнуть перед дорогой.
   - А вы решительно едете завтра? - спросил Вронский.
   - Да, я думаю, - отвечала Анна, как бы удивляясь смелости его вопроса; но неудержимый дрожащий блеск глаз и улыбки обжег его, когда она это говорила".
   В этой светской болтовне словами ничего не сказано; но безмолвный "дрожащий блеск глаз и улыбки" договаривает несказанное - и это решающее мгновение страсти.
   Когда Вронский признается Анне в любви, опять как ничтожны слова:
   "- Разве вы не знаете, что вы для меня вся жизнь... Вы и я для меня одно... И я не вижу впереди возможности спокойствия ни для себя, ни для вас. Я вижу возможность отчаяния, несчастья... или я вижу возможность счастья, какого счастья!.. разве оно невозможно? - прибавил он одними губами, но она слышала.
   Она все силы ума своего напрягала, чтобы сказать то, что должно, но вместо того она остановила на нем свой взгляд, полный любви, и ничего не ответила" .
   Если сравнить это беспомощное, обыкновенное до пошлости, косноязычное лепетание Вронского с "торжествующими песнями любви" Сакунталы, Соломона и Суламиты9, Ромео и Джульетты - каким оно покажется бедным! Но Анна Вронский говорят не словами, а только "блеском взглядов и улыбок", звуками голоса, выражениями, движениями тела, как влюбленные звери. И этот стихийно-животный, бессловесный язык любви - насколько глубже всех слов человеческих!
   Должно, впрочем, заметить, что вообще в произведениях Л. Толстого художественный центр тяжести, сила изображения - не в драматической, а в повествовательной части, не в диалогах действующих лиц, не в том, что они говорят, а лишь в том, что о них говорится. Речи их суетны или бессмысленны - зато их молчания бездонно глубоки и мудры. "Она была одно из тех животных, - замечает Л. Толстой по поводу Фру-Фру, лошади Вронского, - которые, кажется, не говорят только потому, что механическое устройство их рта не позволяет им того". Можно сказать о некоторых действующих лицах Л. Толстого, например, о Вронском и Николае Ростове, что они говорят только потому, что механическое устройство их рта им это позволяет.
   У Анны также "нет своих слов", как у Наташи, которая говорит словами мужа, и у Платона Каратаева, который говорит словами народа, изречениями и пословицами. Сколько незабываемых, лично-особенных чувств и ощущений Анны Карениной сохранилось в нашей памяти - но ни одной мысли, ни одного человечески-сознательного, личного, особенного, только ей принадлежащего слова, хотя бы о любви. А между тем, она не кажется глупою; напротив, мы угадываем, что она умственно сложнее и значительнее Долли, Китти, Вронского, - кто знает? - может быть, даже значительнее столь много - увы, - слишком, кажется, много говорящего Левина. Но ее положение в действии романа, ее совершенная поглощенность стихией страсти таковы, что они заслоняют ее от нас именно с этой стороны - со стороны ума, сознания, высшей бескорыстной и бесстрастной духовной жизни. Кто и что она, помимо любви? Мы только знаем, что она петербургская великосветская женщина. Но, кроме сословия, - из какого исторического быта, из какой культуры вышла она? Где корни существа ее, уходящие в русскую землю? А ведь оно достаточно глубоко и первозданно, чтобы корни эти были. Что она думает не только о своей, но и вообще о любви, не только о своей, но и вообще о семье, о детях, о людях, о долге, о природе, об искусстве, о жизни, о смерти, о Боге? Мы этого не знаем или почти не знаем. Зато мы знаем, как именно вьются и выбиваются у нее на затылке и на висках курчавые волосы, как тонкие пальцы суживаются в конце и какая у нее круглая, крепкая, словно точеная, шея - каждое выражение лица ее, каждое движение тела мы знаем. Тело и отчасти со стихийно-животной стороны, душу ее - "ночную душу", по слову Тютчева10, - мы видим с поразительною ясностью. Но ведь, может быть, с неменьшею ясностью видим мы тело и душу, даже "личность" Фру-Фру, ибо у лошади Вронского есть тоже своя "ночная душа", свое стихийно-животное лицо, и это лицо - одно из действующих лиц трагедии. Если правда, как кто-то утверждал, что Вронский кажется жеребцом во флигель-адъютантском мундире11, то лошадь его кажется прелестною женщиной. И не даром выступает едва уловимое, потом все более и более углубляющееся, полное таинственных предзнаменований сходство "вечно-женственного" в прелести Фру-Фру и Анны.
   Фру-Фру "по статьям была не безукоризненна". Но именно эти единственные, кажущиеся неправильными, "личные" особенности и пленяют в ней Вронского. При первом взгляде на Анну его поражает во всей ее наружности - "порода", "кровь". И у Фру-Фру "в высшей степени было качество, заставляющее забывать все недостатки": это качество была "кровь", "порода", то есть аристократизм тела. У них обеих - и у лошади, и у женщины - одинаковое определенное выражение телесного облика, в котором соединяется сила и нежность, тонкость и крепость. У Анны маленькая рука "с тонкими в конце пальцами", "энергическая" и "нежная". Кости ног и у Фру-Фру "ниже колен казались не толще пальца, глядя спереди, но зато были необыкновенно широки, глядя сбоку". "Резко выступающие мышцы из-под сетки жил, растянутой в тонкой, подвижной и гладкой, как атлас, коже, казались столь же крепкими, как кость... Во всей фигуре и в особенности в голове ее было определенное, энергическое и вместе нежное выражение". У них обеих - одинаковая стремительная легкость и верность, как бы окрыленность движений и вместе с тем слишком страстный, напряженный и грозный, грозовой, оргийный избыток жизни. "Сухая голова Фру-Фру с выпуклыми блестящими, веселыми глазами (у Анны тоже глаза "блестящие и веселые") расширялись у храпа в выдающиеся ноздри, с налитою внутри кровью перепонкою". Она, так же как и Анна, "без слов" понимает господина своего. "Вронскому, по крайней мере, казалось, что она поняла все, что он теперь, глядя на нее, чувствовал". Между ними странная, не только телесная, стихийно-животная, но и как бы "душевная" связь. Она знает и любит любовь его, желает и боится этой любви: "Как только Вронский вошел к ней, она глубокого втянула в себе воздух и, скашивая свой выпуклый глаз так, что белок налился кровью, с противоположной стороны глядела на вошедших, потряхивая намордником и упруго переступая с ноги на ногу" (у Анны тоже "упругая поступь").
   "О, милая! О!" - говорил Вронский, подходя к лошади и уговаривая ее.
   Но чем ближе он подходил, тем более она волновалась. Только когда он подошел к ее голове, она вдруг затихла и мускулы ее затряслись под тонкою нежною шерстью. Вронский погладил ее крепкую шею, поправил на остром загривке перекинувшуюся на другую сторону прядь гривы и придвинулся лицом к ее растянутым, тонким, как крыло летучей мыши, ноздрям. Она звучно втянула и выпустила воздух из напряженных ноздрей, вздрогнув, прижала острое ухо и вытянула крепкую черную губу к Вронскому, как бы желая поймать его за рукав. Но, вспомнив о наморднике, она встряхнула им и опять начала переставлять одна за другою свои точеные ножки". Слова "точеный", "тонкий", "крепкий" одинаково повторяются в описании наружности Фру-Фру и Анны.
   Вронский любит лошадь не как животное, а как почти разумное существо, как женщину, словно влюблен в нее.
   "Успокойся, милая, успокойся, - сказал он, погладив ее еще рукой... Волнение лошади сообщилось Вронскому: он чувствовал, что кровь приливала ему к сердцу и что ему так же, как и лошади, хочется двигаться, кусаться; было и страшно, и весело". От прелести Анны, в которой есть что-то "бесовское", "жестокое", - ему тоже "и страшно, и весело". После свидания с Фру-Фру отправляется он на свидание с Анною. И тот же хищный, грозовой, оргийный избыток животной жизни, который он только что чувствовал в себе и в звере, в прекрасной "Божьей твари", соединит его с другою, столь же прекрасною Божьей тварью - Анною.
   Фру-Фру, как женщина, любит власть господина своего и, как Анна, будет покорна этой страшной и сладостной власти - даже до смерти, до последнего вздоха, до последнего взгляда. И над обеими совершится неизбежное злодеяние любви, вечная трагедия, детская игра смертоносного Эроса.
   Во время скачек, когда Вронский уже обогнал всех, и, достигая цели, напрягая последние силы, Фру-Фру летит под ним, как птица, - "О, прелесть моя!" -думает он о ней с бесконечной лаской и нежностью. Она угадывает каждое движение, каждую мысль, каждое чувство всадника; у них - одна воля, одно тело, одна душа, между ними - "связь души с телом"; они - одно. И в восторге как бы сверхъестественной окрыленности, в сладострастном упоении полета человек и животное сливаются. О, в это мгновение он, может быть, любит Фру-Фру больше, чем Анну, более чудесною и таинственною любовью.
   Но вот - одно неловкое движение, "скверное, непростительное: не поспев за движением лошади, он опустился на седло, и вдруг положение его изменилось, и он понял, что случилось что-то ужасное... Вронский касался одной ногой земли, и его лошадь валилась на эту ногу. Он едва успел выпростать ногу, как она упала на один бок, тяжело хрипя и делая, чтобы подняться, тщетные усилия своей тонкою потною шеей, она затрепыхалась на земле у его ног, как подстреленная птица. Неловкое движение, сделанное Вронским, сломало ей спину. Но это он понял гораздо после... А теперь он, шатаясь, стоял на грязной неподвижной земле, и перед ним, тяжело дыша, лежала Фру-Фру и, перегнув к нему голову, смотрела на него своим прелестным глазом. Все еще не понимая того, что случилось, Вронский тянул лошадь за повод. Она опять забилась, как рыбка, треща крыльями седла, выпростала передние ноги, но, не в силах поднять зада, тотчас же замоталась и опять упала на бок. С изуродованным страстью лицом, бледный и с трясущейся нижнею челюстью, Вронский ударил ее каблуком в живот и опять стал тянуть за поводья. Но она не двигалась, а уткнув храп в землю, только смотрела на хозяина своим говорящим взглядом.
   - Ааа! - промычал Вронский, схватившись за голову. - Ааа! Что я сделал! -прокричал он. - И проигранная скачка! И своя вина, постыдная, непростительная! И эта несчастная, милая, погубленная лошадь!.. Ааа! Что я сделал".
   "В первый раз в жизни он испытал самое тяжелое несчастие, несчастие неисправимое, и такое, в котором виною сам".
   Да, он прочел и понял страшный укор в последнем, "говорящем", человеческом взгляде зверя, понял, что совершил, действительно, непоправимое злодеяние, принеся в жертву своей тщеславной прихоти в жестокой игре живую, прекрасную Божью тварь, которую любил.
   И как знать, не посылала ли ему судьба предостережения в гибели Фру-Фру? Не погубит ли он точно так же и Анну в жестокой игре? И здесь, как там, -"одно неловкое движение, скверное, непростительное", но ведь невольное, нечаянное - и слишком напряженное существо ее сломится под непосильною тяжестью, упадет, "затрепыхается у ног его, как подстреленная птица".
   Этот неумолимый закон слепого бога-младенца - играющего смертью и разрушением, Эроса, эта жестокость сладострастья, которая делает любовь похожей на ненависть, телесное обладание похожим на убийство, - сказывается и в самых страстных ласках любовников.
   При взгляде на Анну Вронский "чувствовал то, что должен чувствовать убийца, когда видит тело, лишенное им жизни... Было что-то ужасное и отвратительное в воспоминаниях о том, за что было заплачено этою страшною ценою стыда. Стыд перед духовною наготою своей давил ее и сообщался ему. Но, несмотря на весь ужас убийцы перед телом убитого, надо резать на куски, прятать это тело, надо пользоваться тем, что убийца приобрел убийством. И с озлоблением, как будто со страстью, бросается убийца на это тело, и тащит, и режет его; так и он покрывал поцелуями ее лицо и плечи".
   После самоубийства Анны, это же самое тело он видит "на столе казармы, бесстыдно растянутое посреди чужих, окровавленное, еще полное недавней жизни; закинутая назад уцелевшая голова с своими тяжелыми косами и вьющимися волосами на висках, и на прелестном лице, с полуоткрытым румяным ртом, застывшее странное, жалкое в губах и ужасное в остановившихся, незакрытых глазах выражение, как бы словами выговаривавшее то страшное слово - о том, что он раскается, - которое она во время ссоры сказала ему".
   В этом "говорящем взгляде" мертвых глаз не прочел ли он того же укора, как в "человеческом" взгляде убитого им животного, и не понял ли снова, как тогда, что в жизни его произошло "самое тяжелое несчастие, - несчастие неисправимое и такое, в котором виною он сам?"
   В гибели человека, в гибели зверя совершилась одна трагедия - вечное насилие сильного над слабым, преступление Эроса страстного против иного, бесстрастного - против Того, Кто сказал: "да будут все едино, - как Ты, Отче, во Мне, и Я в Тебе, так и они да будут в Нас едино"12.
   Испытывая, углубляя человеческое до животного, животное до человеческого, в последней глубине обоих находит Л. Толстой первое, общее, единое, соединяющее, символическое.
   Но пока он дороется до этих подземных глубин, сквозь какие каменные толщи, сквозь какие бездны плоти и крови ему надо пройти! От Анны Карениной, полной оргийным, но ведь все же невольным, невинным избытком жизни (не вся ли вина ее в том, что она слишком прекрасна, "и горит, и любит оттого,
  
   Что не любить она не может)"13,
  
   до этого "бесстыдно-растянутого на столе казармы окровавленного тела" - какой страшный путь!
   Не кажется ли, что у Л. Толстого последнее обнажение человека от всего человеческого, сведение подобия и образа Божия к образу звериному, скотскому -в сладострастии, в болезни, в деторождении, в смерти - граничит иногда с бесцельною и злорадною жестокостью? Он не довольствуется страшным: он ищет до конца оголяющего, цинического, того смешного и страшного вместе, что есть у Данте в веселии дьяволов, в отчаянии грешников14.
   После Бородинского сражения на перевязочном пункте, в палатке для раненых, "на столе сидел татарин, вероятно, казак, судя по мундиру, брошенному подле. Четверо солдат держали его. Доктор в очках что-то резал в его коричневой мускулистой спине.
   - Ух, ух, ух!.. - как будто хрюкал татарин и вдруг, подняв свое скуластое, черное, курносое лицо, оскалив белые зубы, начинал рваться, дергаться и визжать пронзительно-звенящим, протяжным визгом".
   Это курносое черное лицо с оскаленными белыми зубами - не видение ли "Ада" или "Страшного Суда"? В расщелине какого-нибудь проклятого "круга" не мог ли бы точно так же "хрюкать" по-свиному грешник, которого мучают бесы?
   На другом столе, в той же палатке, лежал большой, полный человек. "Несколько фельдшеров навалились на грудь этому человеку и держали его. Белая, большая полная нога быстро и часто, не переставая, дергалась лихорадочными трепетаниями. Человек этот судорожно рыдал и захлебывался. Два доктора молча - один был бледен и дрожал - что-то делали над другою красною ногой этого человека". Этот несчастный красавец - Анатоль, любимец женщин, жених Наташи, соперник князя Андрея. - Его поднимали и успокаивали.
   - Покажите мне... О-о-о! О! О-о-о! - слышался его прерываемый рыданиями, испуганный и покорившийся страданию стон. - Раненому показали в сапоге с запекшеюся кровью отрезанную ногу.
   - О! О-о-о! - зарыдал он, как женщина".
   В этой часто и быстро дергающейся лихорадочными трепетаниями белой ноге изнеженного красавца, в этой животно-бессмысленной и детски-жалобной прихоти раненого увидеть отрезанную часть своего тела, как будто для того, чтобы в последний раз проститься с нею, - есть нечто страшное и в то же время смешное, смешное в страшном, так же как в свином "хрюкании" татарина.
   В "Хозяине и работнике" замерзший купец Брехунов "застыл как мороженая туша, и как были у него расставлены ноги, так, раскорячившись, его и отвалили с Никиты". Казалось бы - все уже кончено. Л. Толстой, добродетельный старец Аким, проделал все, что ему нужно над несчастным Брехуновым, - "доконал" его, довел-таки этот кремень сквозь бесконечные ужасы и муки плоти до христианского размягчения, воскресения, сгладил все острые углы его личности, округлил до совершенной каратаевской "круглости". Брехунов положил душу свою за брата, умер в Боге. Казалось бы, можно и пожертвовать последнею, гениально-живою, живописною, но и ведь и животною, циническою черточкою, закрыть ее от наших глаз тем суеверно-стыдливым покровом, который древние трагики набрасывали на искаженные лица умирающих героев. Но вот - как будто вдруг выглядывает из-за христианского старца Акима неисправимый язычник, старый леший, дядя Ерошка, с по-видимому невинною, нечаянною, на самом деле лукавою насмешкою, мстит своему двойнику за христианское воскресение духа этим унизительным, скотским положением мертвого тела, которое, может быть, когда-нибудь при звуке трубы и воскреснет в нетление и будет принято на лоно Божье, а пока все-таки, безобразно и нелепо расставив ноги, "раскорячившись", застыло как "мороженая туша". Это - последний, кажущийся ненужным и кощунственным, удар той святыне человеческого тела, во всей своей немощи и тленности все же "богоподобного", которую и в жизни, и в смерти так умели чтить эллины-язычники в противоположность язычникам-варварам.
   А сколько страшного смешного в истории болезни Ивана Ильича. Здесь художник словно нарочно издевается над тою неодолимою человеческою привычкою обманывать себя, закрывать глаза на последнюю животность своего тела, которая есть, может быть, ничтожный, но сколь неискоренимый, сколь трогательный признак нашей сверхживотной духовности. Мы, например, узнаем, что "для испражнений Ивана Ильича были сделаны особые приспособления, и всякий раз это было мученье. Мученье от нечистоты, неприличия и запаха, от сознания того, что в этом должен участвовать другой человек: выносить за ним приходил буфетный мужик Герасим. - Один раз Иван Ильич, встав с судна и не в силах поднять панталоны, повалился на мягкое кресло и с ужасом смотрел на обнаженные, с резко обозначенными мускулами, бессильные ляжки".
   С каким беспощадным упорством останавливается художник на противоположности молодого, здорового, свежего, чистого, ловкого, сильного, доброго, простого мужика Герасима и грязного, дурно пахнущего, до потери человеческого достоинства изуродованного, опозоренного болезнью, барина Ивана Ильича.
   Чтобы утишить боль, он заставляет Герасима держать его высоко поднятые ноги на плечах.
   "- Так, подержи мне ноги повыше, можешь?
   - Отчего же, можно. - Герасим поднял ноги выше".
   И здесь, в этих унизительных положениях человеческого тела, в этом созерцании своих обнаженных ляжек, в этих ногах его, высоко вздернутых на плечи Герасима, есть то же самое как будто злорадно циническое - смешное и страшное, как в раскоряченной мороженной туше купца Брехунова.
   Надо вообще заметить, что изобретательность, утонченность пыток, все эти "жжения огнем с пристрастием", "дыбы", "виски" разнообразнейших телесных и душевных болей, угрызений, раскаяний, ужасов, сквозь которые проводит Л. Толстой Ивана Ильича, своего героя, или, лучше сказать, свою жертву, хотя бы и с благою христианскою целью, все же несколько напоминают застенки Святейшей Инквизиции или нашего Преображенского Приказа15, где председательствовал один из предков Льва Николаевича, "птенец гнезда Петрова", начальник Тайной Канцелярии, знаменитый граф Петр Андреевич Толстой.
   Ивану Ильичу ли иметь свой характер, свое живое лицо, свою особенную, единственную и незаменимую человеческую личность? Ведь в конце концов, от него остается даже не зверь, "ревущий", воющий, "хрюкающий" от боли, даже не тело, а только кусок истерзанного, изглоданного страданиями, полусгнившего мяса.
   Итак, в произведениях Л. Толстого нет характеров, нет личностей, нет даже действующих лиц, а есть только созерцающие, страдающие; нет героев, а есть только жертвы, которые не борются, не противятся, отдаваясь уносящему их потоку стихийно-животной жизни. Только что вынырнув, показавшись на поверхности, эти человеческие лица, тотчас же снова поглощаемые стихиями, уже навеки погружаются и тонут в них.
   А так как нет героев, то нет и трагедии: всюду завязываются отдельные трагические узлы, но, не разрешаясь в человеческой личности, снова уходят в безличное, бессмысленное, безвольное, нечеловеческое; нет и объединяющей развязки, того, что древние называли катастрофою. В океане безбрежного эпоса все волнуется, движется, как отдельные блески и трепеты волн, все рождается, живет, умирает и снова рождается - без конца, без начала.
   И как нет освобождающего ужаса, так нет и освобождающего смеха. Ни разу, читая произведения Л. Толстого, не только не рассмеешься, но и не улыбнешься. Словно висит надо всем безоблачно-грозное, низкое, "медное" небо и давит, так что сердце, наконец, сжимается от тоски, и кажется - нечем дышать, нет воздуха.
   Главные "герои" или жертвы Л. Толстого - все люди умные, честные, добрые, по крайней мере, добродушные, простые, по крайней мере, наивные; а между тем нам с ними не по себе; есть в них что-то беспокоящее, тягостное, смутное, даже как будто жуткое. Иногда словно веет от них ото всех, даже от невиннейших девушек, "чистейшей прелести чистейших образцов", - тем лесным, звериным запахом, который свойствен старому "лешему", дяде Ерошке. Зависит ли это от них самих или от их создателя-художника, но никогда нельзя быть уверенным, что из-за знакомого человеческого лица их не выглянет другое, чуждое, стихийно-животное, что они, как Вольтер шутил по поводу "естественного состояния" Руссо, "не станут на четвереньки и не побегут в лес", не завизжат странным, диким визгом, подобно Наташе во время охоты, не "захрюкают", как татарин, которому режут спину, или не закричат, как Иван Ильич, ужасным криком на "у".
   Уже Тургенев заметил это ощущение стесненности, как бы отсутствие какой-то высшей свободы, какого-то горного воздуха, освежающего дыхания, духа, духовности в произведениях Л. Толстого и пытался объяснить недостаток этот отсутствием знания16. Не точнее ли, однако, то, что Тургенев разумел под словом "знание", назвать сознанием! "Желаю вам свободы - свободы духовной", - писал он однажды Л. Толстому17. "Войну и мир" считал Тургенев одним из величайших произведений всемирной поэзии, но в то же время и "самым печальным примером отсутствия истинной свободы, проистекающего из отсутствия истинного знания". "Нет!" - замечает он, - без свободы в обширнейшем смысле немыслим истинный художник; без этого воздуха дышать нельзя".
   Перед Бородиным, следуя за войсками по Смоленской дороге, князь Андрей увидел солдат, купавшихся в небольшом пруду, у плотины. Был душный августовский день, второй час после полудня. "Солнце, красный шар в пыли, невыносимо пекло и жгло... Ветру не было. В проезд по плотине на него пахнуло тиной и свежестью пруда. Ему захотелось в воду - какая бы грязная она ни была. Он оглянулся за пруд, с которого неслись крики и хохот. Небольшой, мутный, с зеленью пруд видимо поднялся чертверти на две, заливая плотину, потому что он был полн человеческими солдатскими, голыми, барахтающимися в нем, белыми телами, с кирпично-красными руками, лицами и шеями. Все это голое, белое, человеческое мясо, с хохотом и гиком, барахталось в этой грязной луже, как караси, набитые в лейку. Весельем отзывалось это барахтанье, и оттого оно особенно было грустно... Слышалось шлепанье друг по другу, и визг, и уханье... На берегах, на плотине, в пруде везде было белое, здоровое, мускулистое мясо...
   - То-то хорошо, ваше сиятельство, вы бы изволили! - предложил один из купающихся.
   - Грязно, - сказал князь Андрей, поморщившись..." Он придумал лучше облиться в сарае.
   "Мясо, тело, chair à canon!" {chair à canon (фр.) - пушечное мясо.} - думал он, глядя и на свое голое тело, и вздрагивал не столько от холода, сколько от самому ему непонятного отвращения и ужаса при виде этого огромного количества тел, полоскавшихся в грязном пруде".
   Это же самое тело, "мясо" видит он потом на перевязочном пункте в палатке для раненых: "Все, что он видел вокруг себя, слилось для него в одно общее впечатление человеческого тела, которое, казалось, наполняло всю низкую палатку, как несколько недель тому назад, в этот жаркий августовский день, это же тело наполняло грязный пруд по Смоленской дороге. Да, это было то самое тело, "мясо для пушек", вид которого еще тогда, как бы предсказывая теперешнее, возбудил в нем ужас".
   Ужас человеческого тела, человеческого мяса веет над всеми произведениями Л. Толстого. Кажется иногда, что весь мир представляется ему этим грязным прудом с бесчисленными барахтающимися голыми телами под нависшим низким небом и знойным солнцем, красным шаром в пыли - или этою низкою палаткою для раненых с теми же самыми истерзанными, окровавленными телами.
   Так вот отчего душно; отчего кажется, что в произведениях Л. Толстого "воздуха нет, без которого дышать нельзя", по слову Тургенева; душно - от плоти и крови, от "человеческого мяса". Слишком все - плотское, плотяное, кровяное, мясистое. Или запах пеленок - в детской Наташи, в смрадном человечьем гнезде, или запах крови - в палатке для раненых. Душно, парит, как перед грозою, а грозы нет - все только надвигается, только собирается и не может разразиться. Только томление ожидания. "И все тянется, тянется и растягивается", -как в бреду князя Андрея. Нет громового удара - ни молнии ужаса, ни молнии смеха. Только предчувствия, только зловещие отблески страшного "белого света смерти", безгромные зарницы -
  
   Как демоны глухонемые
   Ведут беседу меж собой.
  
   Иногда и сами герои-жертвы как будто возмущаются, судорожно борются с этим удушьем плоти и крови, бегут в бесплодное, бескровное - в отвлеченные христианские "умствования". Но какое это жалкое, бескрылое бегство! "Связь души с телом" не пускает их, связь плоти рождающей с плотью рождаемой -семейная связь: "Мы можем рисковать собой, но не детьми", по слову графини Марьи. И, едва поднявшись, падают они еще тяжелее, еще глубже в грязную лужу, в тину с барахтающимися голыми телами. Тело - их начало и конец -тело, разрушающееся в смерти, продолжающееся в деторождении. Или умирают они в муках, или в муках и для новых мук рождают - иного выхода им нет.
   Неужели нет выхода и для самого художника? Последний ли это предел, последняя ли ступень его творчества? Кажется, есть еще одна ступень. Но он достигает ее не сознанием, идущим против плоти к тому, что без плоти, а лишь ясновидением, идущим через плоть к тому, что за плотью.
   И только здесь, на этой последней ступени, в этой последней подземной глубине есть для него выход в другую половину мира, в другое небо.
  

ЧЕТВЕРТАЯ ГЛАВА

  
   "Уж я его знаю, зверя", - говорит дядя Ерошка.
   Л. Толстой мог бы сказать о себе самом и поставить эпиграфом ко всем своим произведениям эти слова старого язычника:
   " - Уж я его знаю, зверя".
   " - А ты как думал?" - заключает дядя Ерошка рассказ о кабаньей матке, которая "фыркнув на своих поросят", сказала им: "Беда, мол, детки, человек сидит". - "А ты как думал? Ты думал, он дурак зверь-то. Нет, он умнее человека, даром что свинья называется. Он все знает. Хоть-то в пример возьми: человек-то по следу пройдет, не заметит, а свинья как наткнется на твой след, так сейчас отдует и прочь; значит, ум в ней есть, что ты свою вонь не чувствуешь, а она слышит. Да и то сказать: ты ее убить хочешь, а она по лесу живая гулять хочет. У тебя такой закон, а у нее такой закон. Она свинья, а все же не хуже тебя: такая же тварь Божия. Эх-ма! Глуп человек, глуп, глуп человек!" - повторил несколько раз старик и, опустив голову, задумался".
   "Божья тварь", не только "человек Божий", но и "Божий зверь" - в этом народном, простонародном сочетании слов, по-видимому, столь обычном, естественном, не чувствуется ли какая-то, все еще неиспытанная тайна, какая-то странная, все еще неразрешенная загадка? ^
   И человек есть "Божья тварь", Божий зверь. Весь мир есть целое живое, животное (ζῶου) - божественно-живое, может быть, и божественно-животное - Бог-Зверь.
   "Любите все создание Божие, и целое, и каждую песчинку, - говорит святой старец Зосима у Достоевского. - Каждый листик, каждый луч Божий любите. Любите животных, любите растения, любите всякую вещь. Будешь любить всякую вещь и тайну Божию постигнешь в вещах... И полюбишь, наконец, весь мир уже всецелою всемирною любовью. - Человек, не возносись над животными!"
   "Божья тварь" - выражение христианское, "крестьянское", благочестивое, почти церковное; но нет ли в нем и чего-то дохристианского, даже доисторического, индоевропейского, общеарийского?
   С какою беспечною легкостью древние греки, чистейшие арийцы, превращают бога-человека в бога-зверя. Члены божески-прекрасного, просветленного человеческого тела так соединяются, переплетаются с членами животных, даже растений, Великого Пана с Козлом, Пазифаи с Быком, Леды с Лебедем, Дафнэ с Лавром1, что трудно иногда решить, где именно в человеке кончается человеческое, божеское и начинается зверское, животное, даже растительное: одно в другое переходит, одно переливается в другое, как отдельные цвета в радуге. Греки не столько задумываются, сколько забавляются этими метаморфозами, "превращениями", как сладострастными и веселыми баснями, играют как дети, с детскою резвостью, этими священными и страшными религиозными сосудами, соединениями, символами, которые пришли к ним с дальнего, древнего Востока, и таинственное значение которых для них уже почти непонятно.
   Но вот - такой же ясный, простодушно-радостный, как эллины, и вместе с тем более глубокий, тихий народ - египтяне; можно сказать, - раз, как задумались они над соединением в человеке божеского и зверского, над тайною Божьей твари так с тех пор никогда и не выходили из этой задумчивости, так и истощили в ней всю свою тысячелетнюю культуру И доныне странные боги, изваянные из черно-блестящего, неистребимого гранита эти полулюди, полузвери - тела человеческие с головами кошек, собак крокодилов, копчиков, или звериные тела сфинксов с человеческими лицами с тончайшими и одухотвореннейшими улыбками, какие являлись когда-либо на лице человеческом, - которые нашему близорукому европейскому взгляду кажутся только чудовищно-суеверными идолами, - свидетельствуют об этой их неподвижной, вековечной и все-таки недодуманной, страшной и все-таки ясной думе.
   Другое крошечное племя, горсть бродячих семитов, пастухов и кочевников, чуждое всем, всеми гонимое, ненавидимое и презираемое, заблудившееся в пустынях, целые тысячелетия видевшее над собою только небо, вокруг себя только голую, мертвую землю и перед собою единую, самую простую и великую во всей природе, черту, соединяющую небо и землю, черту горизонта, задумалось о единстве внешнего, стихийного и внутреннего, духовного до- и сверхживотного мира. С неимоверною гордыней и возмущением это жалкое племя признало себя единым из всех "языческих" племен и народов "избранным народом Божиим", "Израилем"; своего Бога - единым истинным Богом: "Я - твой Бог, да не будет у тебя иных богов, кроме Меня"2. И во всей многообразной языческой плоти увидело оно лишь бездушное тело, "мясо", годное для кровавых жертв и всесожжении Богу Израиля. И лик человеческий - свой собственный лик - уединило, отделило, как лик Божий и подобие Божие, от всей животной языческой твари непреступною бездною. В этой идее страшного единства, уединения, в идее Бога ревнующего, как огонь поядающего, есть как бы дух, дыхание той огненной пустыни, из которой вышло это племя и которой оно никогда не могло забыть, - дыхание мгновенно раскаляющее и потому иногда поразительно творческое, но вместе с тем и смертоносное, иссушающее.
   Иудейство, в конце своей жизни, именно в то время, когда в борьбе с многобожием и многоязычием "эллинского рассеяния" отточило, обострило идею своего религиозного отъединения, уединения до последней ужасающей изуверской крайности, столкнулось с поздним эллинизмом, в школе александрийских неоплатоников, неопифагорейцев, гностиков3, в этом горниле, где образовался, как коринфская медь4 из множества металлов, тот сплав, который называется христианскою мудростью. Здесь впервые дух семитства, дух пустыни и опустошения дохнул на великолепно и дико разросшийся, многообразный, многолиственный, баснословный лес индоевропейского мира, и хотя отравил своим ядом лишь одну, и без того уже засыхавшую ветвь еще свежего, зеленого Арийского дерева, но яд был так силен, что одной капли было достаточно, чтобы заразить новые, только что хлынувшие из Азии в Европу арийские племена, вследствие крайней юности своей, беззащитные перед всеми культурными ядами. Старик заразил ребенка.
   Северные полудикари, едва покинувшие лесные трущобы, приняли утонченнейший и опаснейший плод двух соединенных и уже истощенных многовековых культур с детской простотой, с варварской грубостью. В христианстве поражала их, пленяла, как пленяет ужас, притягивала, как притягивает бездна, именно та сторона его, которая была наиболее чуждою и противоположною их собственной природе, - сторона исключительно семитская: добродетель как умерщвление плоти, как отречение от мира, как уединение в страшной духовной пустыне, на вершине тех столбов, на которых коченели столпники5, взгляд на собственное тело как на нечто неискупимо-грешное, зверское, скотское, взгляд на всю животную стихийную природу, из которой сами они только что вышли и которую все еще слишком любили, как на порождение дьявола.
   Этот дух воскресшего иудейства, дух пустыни, в которой скитался Израиль, все более и более усиливаясь в Средние Века, пронесся, как огненный вихрь, над всею европейскою культурою, иссушая последние цветы и плоды греко-римской древности, до самого Возрождения, где, по-видимому, он изнемог.
   Но изнемог ли он окончательно даже и в наше время? Не сохраняется ли и в современном европейском человечестве старая семитическая религиозная закваска - семена потухающей, но все еще не потухшей заразы. Не пережило ли в нас все разрушения, все освобождения бессознательное, вошедшее в нашу плоть и кровь, обоготворение духа, "чистого духа", единого, уединенного, хотя бы и в мертвой пустыне, всего отвлеченно-духовного, бескровного и бесплотного, хотя бы и бесплодного, взгляд на животную природу если уже не как на нечто грешное, дьявольское, то все же унизительное, скотское, и, наконец, этот столь чуждый древнему арийству, столь чисто семитский страх перед непокрытым телом, перед наготою как перед чем-то стыдным, прелюбодейным, оскверняющим?
   Иссушающий семитский ураган прошел, однако, только по вершинам Арийского леса: в чаще его, ближе к земле, к народу, ближе к подземным родникам и корням, все еще оставалось довольно древней западной арийской влаги и свежести, чтобы противодействовать опустошительному зною восточного самума; там, в баснословной тени, в сказочном сумраке, все еще плодилась, копошилась и кишела многоязычная, многобожная тварь, "звероподобная, бесовская нечисть" - с точки зрения семитской, а с арийской - все еще невинная, хотя и бессловесная, "Божья тварь". В народных арийских, столь родственных индоевропейскому эпосу, средневековых церковных легендах постоянно является эта "Божья тварь", Божий Зверь, святое животное: таинственный олень св. Губерта-охотника с крестом, сияющим между рогами; овечка, зашедшая в церковь и во время возношения Святых Даров, с благоговейным блеянием склоняющая колена - агнец перед Агнцем, как будто и за нее пострадал Искупитель; св. Антоний Падуанский, благословляющий рыб; св. Франциск Ассизский, проповедующий птицам; наш русский отшельник, св. Сергий Радонежский, укрощающий крестным знамением свирепых медведей; св. Власий, Флор и Лавр - покровители домашних животных; св. мученик Христофор, которого и доныне чтит русский народ и о котором сказано в одном иконописном "подлиннике" XVII века: "Сей дивный мученик, песью главу имущий, бысть от страны человекоядец", то есть из Эфиопии, из нижнего Египта.

Другие авторы
  • Холев Николай Иосифович
  • Репнинский Яков Николаевич
  • Толстой Петр Андреевич
  • Морозов Иван Игнатьевич
  • Дьяконова Елизавета Александровна
  • Мольер Жан-Батист
  • Фофанов Константин Михайлович
  • Роллан Ромен
  • Керн Анна Петровна
  • Полевой Николай Алексеевич
  • Другие произведения
  • Богданович Ангел Иванович - Юродствующая литература: "О любви", М. О. Меньшикова; "Сумерки просвещен³я", В. В. Розанова
  • Воровский Вацлав Вацлавович - Съезд писателей
  • Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович - Беспечальное житье
  • Гнедич Петр Петрович - Тайна Юлия Фёдоровича
  • По Эдгар Аллан - Овальный портрет
  • Щепкин Михаил Семёнович - С. Т. Аксаков. Нечто об игре г-на Щепкина
  • Некрасов Николай Алексеевич - Русский крестьянин, или Гость с Бородинского поля Б. Федорова. "Сказка о мельнике-колдуне, хлопотливой старухе, о жидках и батраках" Е. Алипанова
  • Коган Петр Семенович - Бьёрнсон
  • Слетов Петр Владимирович - Менделеев
  • Скиталец - Кузнец
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (29.11.2012)
    Просмотров: 367 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа