Главная » Книги

Мережковский Дмитрий Сергеевич - Л. Толстой и Достоевский, Страница 20

Мережковский Дмитрий Сергеевич - Л. Толстой и Достоевский



очет стоять, а может быть, даже и притворяется только, что стоит сам Достоевский) вся трагедия Раскольникова - такая же не сложная, не новая, вечная трагедия человеческой совести, карающей Немезиды, как Царь Эдип или Макбет22. Нравственное равновесие нарушено и восстановлено: преступил закон, и осудили по закону; пролил кровь, и кровь отомщена; убил, украл, и замучен "эвминидами"23 - угрызениями совести, доведен до всенародного покаяния, до явки с повинною, и осужден, и сослан в каторгу. Чего же больше? О чем пытать? Не все ли ясно, просто, не все ли на своих местах, как во всех вековечных уголовных и нравственных законодательствах, начиная от Моисеева Второзакония: мера за меру, око за око24.
   Но, если мы не остановимся на этой вывеске, на заглавии книги, почти откровенно, почти насмешливо обманчивом и успокоительном, если мы вникнем в самое сердце книги, - не подымется ли у нас то "язвительное, бунтующее сомнение", которое "вскипает" в душе Раскольникова в последнюю минуту, когда уже идет он "каяться". "Да, так ли, так ли все это!"; и по мере того, как мы пристальнее будем всматриваться не только в книгу, но и в то, что за нею, сомнение это будет расти и перейдет, наконец, в недоумение, изумление о том, какова должна быть беспечность мысли и совести современных читателей, чтобы так обмануться, попасть в такую преднамеренно, кажется, не скрытую, не хитрую ловушку?
   Раскольников исполнил завет Сони Мармеладовой или, по крайней мере, одну часть этого завета: "Поди на перекресток, поклонись народу, поцелуй землю, потому что ты и перед ней согрешил, и скажи всему миру вслух: "я убийца!"". Он действительно "стал на колени среди площади, поклонился до земли и поцеловал эту грязную землю". Его приняли за пьяного, стали над ним смеяться. И вот самое слово раскаяния, самое признание вины, завещанное Соней: "я убийца!" - "может быть, - замечает Достоевский, - готовившееся слететь у него с языка, так и не слетело, так и замерло в нем". Все внешнее исполнено, а внутреннее, то есть самое важное, не свершилось, остановилось поперек горла, "замерло", умерло, потухло в нем. Есть покаяние, нет раскаяния. Что же собственно произошло в Раскольникове? Что он думал и чувствовал, стоя на коленях среди площади, если он вообще что-нибудь думал и чувствовал, во время этого "припадка", как опять-таки выражается сам Достоевский? Не пронизало ли душу его последнее сомнение, более страшное, "язвительное и бунтующее", чем все его прежние сомнения: "да так ли, так ли это все!" Мы, впрочем, увидим впоследствии, что именно значило и чего стоило в собственных глазах его это "покаяние" или этот "припадок". Но что бы он тогда ни думал и ни чувствовал, предшествующие думы и чувства его слишком ясны, слишком неотразимы, чтобы не принять их в расчет при окончательной оценке самого "покаяния".
   "- Страдание принять, искупить себя им, вот что надо", - говорит ему Соня.
   - Нет. Не пойду я к ним, - "тихо" отвечает Раскольников. - Не будь ребенком, Соня. В чем я виноват перед ними? Зачем пойду? Что им скажу? Все это "один только призрак... Они сами миллионами людей изводят, да еще за добродетель почитают. Плуты и подлецы они, Соня!.. Не пойду!"
   И когда он все-таки уже идет, то спрашивает себя, должно быть, так же "тихо", в последней тишине и тайне совести своей, в последней твердыне и свободе разума своего: "А любопытно, неужели в эти будущие пятнадцать-двадцать лет так уже смирится душа моя, что я с благоговением буду хныкать перед людьми, называя себя ко всякому слову разбойником?" И далее громкими словами негодования старается он заглушить это более страшное, тихое недоумение, окаменение, замирание сердца: "Да, именно, именно! Для этого-то они и ссылают меня теперь, этого-то им и надобно... Вот они снуют все по улице взад и вперед, и всякий-то из них подлец и разбойник уже по натуре своей; хуже того - идиот! А попробуй обойти меня ссылкою, и все они взбесятся от благородного негодования! О, как я их всех ненавижу!.."
   И это - лишь за несколько мгновений до того, как поцелует он грязную землю. Немного ранее, но все-таки в тот же день, почти в тот же час, когда он признается Дуне, что идет "предавать себя, хотя и сам не знает, для чего" - да, именно не столько каяться, сколько "предавать себя" - и Дуня обнимает его, благословляет: "Разве ты, идучи на страдание, не смываешь уж вполовину свое преступление?"
   "- Преступление? Какое преступление? - вскричал он вдруг в каком-то внезапном бешенстве. - То, что я убил гадкую, зловредную вошь, старушонку-процентщицу, никому не нужную, которую убить - сорок грехов простят, которая из бедных сок высасывала, и это-то преступление? Не думаю я о нем и смывать его не думаю. И что мне все тычут со всех сторон: "преступление, преступление". Только теперь вижу ясно всю нелепость моего малодушия, теперь, как уж решился идти на этот ненужный стыд! Просто от низости и бездарности моей решаюсь, да разве еще из выгоды, как предлагал... этот Порфирий!
   - Брат, брат, что ты это говоришь! Но ведь ты кровь пролил! - в отчаянии вскричала Дуня.
   - Которую все проливают, - подхватил он чуть ли не в исступлении, - которая льется и всегда лилась на свете, как водопад, которую льют, как шампанское, и за которую венчают в Капитолии и называют потом благодетелем человечества. Да взгляни только пристальнее и разгляди!.. Но я, я и первого шага не выдержал, потому что я - подлец. Вот в чем все и дело! И все-таки вашим взглядом я не буду смотреть: если бы мне удалось, то меня бы увенчали, а теперь в капкан! Никогда, никогда яснее не сознавал я этого, чем теперь, и более, нем когда-нибудь, не понимаю моего преступления! Никогда, никогда не был я сильнее и убежденнее, чем теперь!"
   Царь Эдип, ослепленный страстью или роком, мог не видеть или только желать не видеть своего преступления - отцеубийства, кровосмешения; но когда увидел, то уже не мог сомневаться, что он преступник, не мог сомневаться в правосудии не только внешнего, общественного, но и внутреннего, нравственного карающего закона - и он принимает без ропота все тяжести этой кары. Точно так же Макбет, ослепленный властолюбием, мог закрывать глаза и не думать о невинной крови Макдуффа; но только что он отрезвился, для него опять-таки не могло быть сомнения в том, что он погубил душу свою, перешагнув через кровь. Здесь, как повсюду в старых, вечных - вечных ли? - трагедиях нарушенного закона, трагедиях совести, и только совести, - определенная душевная боль - "угрызение", "раскаяние" - следует за признанием вины так же мгновенно и непосредственно, как боль телесная за ударом или поранением тела.
   Совсем иное, ни с чем в старой трагедии несравнимое, несоизмеримое происходит в Раскольникове: он сомневается не в своем преступлении, а в преступлении вообще, сомневается глубочайшим из всех возможных сомнений в самой сущности, в самом существовании какого бы то ни было нравственного закона, какой бы ни было нравственной задержки и преграды между преступным и невинным. "У меня тогда одна мысль выдумалась, которую никто и никогда еще до меня не выдумывал". Надо понять до конца всю действительную новизну и небывалость этой мысли: все прежние злодейства совершались, все равно по расчету или из страсти, но для какой-нибудь цели; если бы преступник отрекся от цели, освободился от страсти, то мог бы не делать того, что сделал; Раскольников, первый из людей, "выдумывает" и совершает действительно небывалое, неведомое в мире, новое преступление такое, какого никто и никогда не совершал до него, преступление нового порядка нравственных измерений (которое своею всеобъемлющею отвлеченностью относится к прежним частным преступлениям приблизительно так же, как в математике логарифм относится к числу25) - преступление для преступления - без расчета, без цели, без страсти, по крайней мере, без страсти сердца, только с холодною, отвлеченною страстью ума, познания, любопытства, опыта. На опыте желает он узнать, "испробовать" последнюю сущность того, что люди называют "злом" и "добром", желает узнать последние пределы человеческой свободы. И он узнал их. Но выводы опыта превзошли его ожидания: он думал, что человек свободен; но он все-таки не думал, что человек до такой степени свободен. Этой-то беспредельности свободы и не вынес он: она раздавила его больше, чем вся тяжесть карающего закона.
   Тацит рассказывает, что во время завоевания Иерусалима Титом Веспасианом римляне пожелали узнать, какие сокровища или тайны находятся в самой отдаленной части храма Соломонова, во "Святом святых", куда никто из иудеев не вступал, потому что они думали, что вошедший туда должен умереть. Но когда римляне вошли, то увидели, что там нет ничего, что Святое святых - обыкновенная комната с белыми голыми стенами. И они удивились и не поняли26. Но если бы один из иудеев, стоявших извне, в ожидании громов и молний, увидел эту пустоту, то не почувствовал ли бы от нее большего ужаса, чем от всех громов и молний Саваофа?
   Раскольников таким же бесстрашным циническим взором, как римские легионеры, заглянул туда, куда никто из людей до него не заглядывал, - во "Святое святых" человеческой совести. И он увидел или ему кажется, что он увидел, "ничто", пустое место, пустой воздух - "белые, голые стены". В такой мере он этого не ожидал: когда он шел "попробовать", то ведь все-таки сомневался, - иначе и пробовать было бы незачем - и не только сомневался, но, может быть, и надеялся, даже прямо желал, конечно, сам того не подозревая, чтобы не так-то было "просто", как ему кажется, "взять все за хвост и стряхнуть к черту". И вот он узнал наверное, что извне это действительно очень трудно и опасно, но зато внутри - а внутри-то для него самое важное, единственно важное - еще гораздо проще, чем он предполагал. От этой-то простоты ему и сделалось страшно: ему сделалось "страшно оттого, что вообще нет ничего страшного". Ужас им овладел, больше которого в мире нет и от которого "бежит вся природа", - ужас пустоты, ужас ничего.
   Он испытал подобное тому, что должен бы испытать человек, который вдруг потерял бы ощущение веса и плотности своего тела: никаких преград, никаких задержек; всюду пустота, воздушность, беспредельность; ни верху, ни низу; никакой точки опоры; оставаясь неподвижным, он как будто вечно скользит, вечно падает в бездну. После "преступления" Раскольников испытывает вовсе не тяжесть, а именно эту неимоверную легкость в сердце своем - эту страшную пустоту, опустошенность, отрешенность от всего существующего - последнее одиночество: "точно из-за тысячи верст я смотрю на вас", - говорит он своей сестре и матери. Он еще среди людей, но как будто уже не человек; еще в мире, но как будто уже вне мира. Ему легко и свободно. Ему слишком легко, слишком свободно. Страшная свобода. Создан ли человек для такой свободы? Может ли он ее вынести, без крыльев, без религий? Раскольников не вынес.
   И как могли, как могли подумать, как до сих пор еще думают все, что он оправдывает себя, потому что боится вины своей, боится "угрызений совести". Да он их только и жаждет, только и ищет сознания вины своей, раскаяния, как своего единственного спасения.
   "- Знаешь, Соня, - сказал он вдруг с каким-то вдохновением, - знаешь, что я тебе скажу: если бы я только зарезал из того, что голоден был, - продолжал он, упирая в каждое слово и загадочно, но искренно смотря на нее, - то я бы теперь... счастлив был! Знай ты это!"
   Он был бы счастлив, если бы мог почувствовать себя простым злодеем. Не укоров совести испугался он, а молчания совести, не подавляющего сознания вины своей, а неизменно более подавляющего сознания своей невинности, не грозящего наказания, а неизбежной безнаказанности. Насколько для него было бы отраднее, чем это слово: "я ни в чем не виноват перед людьми", насколько было бы для него успокоительнее, чем это тихое слово свободы, - пронзительный свист бичей, "собачий лай" старых "добрых" сестер, потому-то и названных "добрыми" - Евменидами, что ужасом совести закрывают они от глаз человеческих ужас последней свободы.
   Это наш ужас, наша трагедия, никогда еще не совершавшаяся в мире, новая трагедия свободы, противоположная старой трагедии совести, новое, открытое нами, как бы четвертое, трагическое измерение мира и духа. Это наш ужас, и если мы от него погибаем, то и гордиться вправе перед всеми веками величием этого ужаса.
   Но приговор совести, внутреннее "наказание" за "преступление", так и не найденные самим Раскольниковым, не находит ли за него Достоевский, не найдем ли их и мы, вместе с ним, в суде над главным героем других действующих лиц трагедии?
   Из них лишь двое судят Раскольникова по существу, если не вполне, то хоть отчасти понимая точку зрения, на которой он стоит. Эти двое: судебный следователь Порфирий и проститутка Соня Мармеладова.
   Порфирию Достоевский вверяет оплот старой житейской "морали" - не нравственности даже, а именно только "морали", нравоучения ("добродетель награждена, порок наказан"), ту обращенную к толпе и ее успокаивающую маску, привычную и приличную охранительную внешность, из которой вышло и заглавие, и доныне общепризнанное понимание книги - "Преступление и наказание".
   "- Я ведь вас за кого почитаю?" - говорит Порфирий и его устами сам Достоевский, так, по крайней мере, может казаться - самому Достоевскому хотелось бы, чтобы казалось так. - Я вас почитаю за одного из таких, которым хоть кишки вырезай, а он будет стоят да с улыбкой смотреть на мучителей, если только веру или Бога найдет. Ну, и найдите, и будете жить. Станьте солнцем, вас все и увидят... Я даже вот уверен, что вы "страданье надумаете принять". Потому страданье, Родион Романович, великая вещь, в страдании есть идея..." И несколько ранее: "Подумайте-ка, голубчик, помолитесь-ка Богу. Да и выгоднее, ей Богу, выгоднее". Итак, с одной стороны, в страдании есть "идея", а с другой "выгода". Свято и выгодно вместе. Неисповедимая тайна Божия и наглядная, знакомая еще социалисту Раскольникову, арифметика пользы. И нашим, и вашим, и Христу и Мамону; - та нравственная "большая дорога", по которой идут все и на которой только и водится человеческое благополучие. Полно, уж не нарочно ли умный Порфирий, в качестве не столько христианского учителя, сколько полицейского сыщика, издевается над Раскольниковым, дразнит его, чтобы довести до последней черты, до взрыва? Тот ведь и в самом деле наконец не выдерживает. "Раскольников даже вздрогнул:
   - Да вы-то кто такой, - вскричал он, - вы-то что за пророк? С высоты какого это спокойствия величавого вы мне премудрствующие пророчества изрекаете?"
   И во время первого отвлеченного разговора, когда Порфирий, "как-то вдруг подмигнув левым глазом и рассмеявшись неслышно", спрашивает: "Неужели бы вы сами решились перешагнуть через препятствие-то?.. Ну, например, убить и ограбить?" - "Если бы я и перешагнул, то уж, конечно бы, вам не сказал!" - с вызывающим, надменным презрением отвечает Раскольников.
   - Да вы-то кто такой - не мог ли бы в свою очередь и Порфирий спросить Раскольникова. - С высоты какого это спокойствия величавого вы, преступник, разбойник вне закона, презираете меня, блюстителя закона и порядка, не одного общественного, но и ведь и нравственного порядка, на котором все-таки пока еще только и держится мир?
   Но нет, Порфирий об этом ни за что не спросит. Он слишком умен, слишком чувствует, что Раскольников, со своей точки зрения, может быть, и действительно имеет право презирать его.
   "- Кто я? - смиренно отвечает судебный следователь убийце и, хотя в дальнейшем много сыскно-полицейских ловушек, лести, "подлаживания", но есть тут и капелька ядовитейшей искренности: - я поконченный человек. Человек, пожалуй, чувствующий, но уже совершенно поконченный. А вы - другая статья. Вы мне, Родион Романыч, - прибавляет он, однако, сейчас же со своей загадочною ужимкою, - на слово-то, пожалуй, и не верьте, пожалуй, даже и никогда не верьте". Это значит: я хотя и лгу, но лживыми устами чту Бога истины; я хоть и мертвец, но и мертвым сердцем чту живого Бога. "Вы не глядите на то, что я отолстел - нужды нет, зато знаю, не смейтесь над этим, в страдании есть идея".
   "Фу, как это явно и нагло!" - с отвращением думает Распольников о Порфирий по другому поводу, но мог бы подумать и по этому самому.
   Из чего же, собственно происходит "наглость", нравственная грубость, "толстота", толстокожесть Порфирия? Во имя чего "покончил" он с собою, погубил душу свою до такой степени, что ему самому кажется душа убийцы сравнительно менее погибшею?
   "- Да пусть, пусть его погуляет пока, пусть, - ведь я и без того знаю, что он моя жертвочка и никуда не убежит от меня! - рассказывает Порфирий о тех ощущениях, которые делают для него полицейский сыск утонченнейшим из всех сладострастии. - Он по закону природы от меня не убежит, хотя бы даже и было куда убежать. Видали бабочку перед свечкою? Ну, так вот он, все будет, все будет около меня, как около свечки, кружиться; свобода не мила станет, станет задумываться, запутываться, сам себя кругом запутает, как в сетях, затревожит себя насмерть!.. И все будет, все будет около меня же круги давать, все суживая да суживая радиус, и - хлоп! Прямо мне в рот и влетит, я его и проголочу-с, а это уж очень приятно, хе-хе-хе! Вы не верите?"
   Да, Порфирию так же "приятно", так же сладострастно-смешно проповедовать христианскую идею страдания своей "жертве", как пауку высасывать живую, бьющуюся в лапах его муху. Но ведь ежели есть нечто страшное для первобытного нравственного чувства в "преступлении" Раскольникова, то нет ли для того же самого чувства чего-то не только страшного, но и гнусного в добродетели Порфирия, в этом паучьем сладострастии торжествующей добродетели? Не одинаковое ли насилие в обоих случаях - там во имя разрушения, здесь во имя сохранения старого порядка? Не одинаково ли в обоих случаях - "человек - человеку волк", с тою лишь разницей, что волчье у "разбойника вне закона" обнажено, а у блюстителя закона прикрыто христианскою овечьею шкурою: "вы на слово-то, пожалуй, мне не верьте, пожалуй, даже и никогда не верьте" - это ведь и есть тот древний волчий дух, дух первого апокалиптического "зверя", дух сохранения, продолжения без конца, соединения Бога и Мамона в серединной пошлости, который заключил как будто вечный союз с духом Христовым: это и есть непроницаемая толща, толстокожесть ("не глядите на меня, что я отолстел, нужды нет") государственного Левифиана, одного из тех китов, на которых и доныне держится если не мир, то Рим, вот уже тысячелетия все падающий и никак не могущий упасть окончательно, Рим, Imperium Romanum - "царство от мира сего".
   Теперь понятно, что значит "христианская" мораль, внушаемая Порфирием Раскольникову, пауком - рвущейся из лап его мухе: "Я ведь тебя, мою жертвочку, все равно проглочу, не бейся же, не дергайся понапрасну, - помолись-ка Богу, да прими страдание: не гляди на то, что я отолстел, - я знаю, в страдании есть идея, и тебе будет легче, и мне приятнее".
   Понятно также, почему Раскольников от этой "морали" бледнеет и корчится, как от прикосновения протягивающейся, присасывающейся к нему, скользкой и холодной щупальцы "самого холодного из чудовищ" - Государства, по выражению Ницше27. Нельзя лучше показать, чем это сделано в образе Порфирия, до какого падения, до какого осквернения может дойти то, что принимается людьми за "христианскую нравственность". Трудно себе представить, чтобы сам Достоевский мог не только сознательно, но даже бессознательно стоять на стороне Порфирия против Раскольникова, смешивая "идею страдания", как внутреннего свободного подвига, с идеей "наказания", как внешней насильственной кары. Во всяком случае, впоследствии окончательно понял он и высказал, что между этими двумя идеями нет ничего общего, что одна - государственная - исключает другую - религиозную: тем-то ведь и ужасна внешняя кара закона, что отнимает у преступника всякую возможность внутреннего добровольного искупления. Вот что говорит об этом уже не бунтующий анархист Раскольников, а смиренный старец Зосима в "Братьях Карамазовых": "Все эти ссылки в работы, а прежде с битьем, никого не исправляют, а главное, почти никакого преступника и не устрашают, и число преступлений не только не уменьшается, а чем далее, тем более нарастает... И выходит, таким образом, что общество совсем не охранено, ибо хоть и отсекается вредный член механически и ссылается далеко, с глаз долой, но на его место тотчас же появляется другой преступник, а, может, и два другие... Общество отсекает его от себя вполне механически, торжествующею над ним силой, и сопровождает отлучение это ненавистью и полнейшим к дальнейшей судьбе его, как брата своего, равнодушием и забвением". Эту господствующую в современной культуре, первобытную грубость и механичность в разрешении нравственных вопросов старец объясняет тем, что теперешнее государство есть "союз еще почти языческий".
   "- Социалист, верующий в Бога, социалист-христианин страшнее социалиста-безбожника, - замечает один из слушателей.
   - То есть, вы... и в нас видите социалистов?" - прямо и без обиняков спрашивает отец Паисий, единомышленник старца Зосимы.
   У Достоевского нет ответа на этот любопытный вопрос. Но, кажется, ответ ясен: в самом деле, ежели старец Зосима и отец Паисий не анархисты, то все-таки не ближе ли они, конечно, в отрицательной только, критической стороне учения своего, к Раскольникову-разрушителю, чем к Порфирию-охранителю.
   Ощущение мертвого холода, который испытывает всякая живая душа от прикосновения "самого холодного из чудовищ", может быть, нигде во всемирной литературе не передано с такою силою, как на сцене предварительного следствия над Митей Карамазовым. "Ему претило, - говорит Достоевский, - перед этими холодными, впивающимися в него, как клопы, людьми". Человек человеку тут даже не зверь, а смрадное насекомое.
   "- Помилосердуйте, господа! - всплеснул руками Митя на один из особенно цинических вопросов прокурора. - Ведь я, так сказать, душу мою разорвал пополам перед вами, а вы воспользовались и роетесь пальцами по разорванному месту в обеих половинах... О Боже!"
   Тут уж, кажется, слишком явно, на чьей стороне Достоевский.
   "- Вижу ясно, не надо было сознаваться. Зачем, зачем я омерзил себя признанием в тайне моей! А вам это смех ("неслышный смех" Порфирия). - Пойте себе гимн, если можете... Будьте вы прокляты, истязатели!". Этот крик Мити не есть ли ответ и Раскольникова, который ведь тоже, в конце концов, почувствует, что "омерзил себя" покаянием, "признанием в тайне своей", "явкой с повинною", - ответ на "христианскую мораль" Порфирия, - но неужели, неужели же и на "мораль" самого Достоевского? Как мог он думать, что мы этому поверим, что мы попадемся в эту ловушку, повторяю, слишком нехитрую, как будто нарочно устроенную так, чтобы мы, наконец, ее увидели?
   "- Страдание принять и искупить себя им, вот что надо. Тогда Бог опять тебе жизнь пошлет", - совсем то же, почти теми же словами, как Порфирий, говорит и Соня Мармеладова, хотя, конечно, более глубокий христианский смысл, чем в устах палача-Порфирия, имеет это "нравоучение" в устах "жертвочки" Сони. Может ли оно, однако, даже в ее устах быть принято, как последний и окончательный вывод самого Достоевского из "Преступления и наказания"?
   "Страдание принять"? Но что же сделала Соня? Не исполнила ли она на себе самой этот завет? Не приняла ли страдания, не предала ли себя - до преступления противоположного и, однако, равного преступлению Раскольникова?
   "- Разве ты не то же сделала? Ты тоже переступила... смогла переступить. Ты на себя руки наложила, ты загубила жизнь... Свою (это все равно!). Ты могла жить духом и разумом, а кончишь на Сенной... Мы вместе прокляты, вместе и пойдем - по одной дороге!"
   Он убил другого для себя, только для себя, а не для Бога; она убила себя для других, только для других, а не для Бога - и "это все равно" - "преступление" одинаковое. Как противохристианское самоутверждение - любовь к себе не в Боге, точно так же и христианское или, лучше сказать, только кажущееся христианским самоотречение, самопожертвование - любовь к другим не в Боге - ведет к одному и тому же не "преступлению", а умерщвлению души человеческой -все равно, своей или чужой. Раскольников нарушил заповедь Христову тем, что любил других меньше, чем себя; Соня - тем, что любила себя меньше, чем других, а ведь Христос заповедал любить других не меньше и не больше, нем себя, а как себя. Оба они "вместе прокляты", вместе погибнут, потому что не сумели соединить любовь к себе с любовью к Богу.
   Раскольникову, по завету Сони, "надо искупить себя страданием". Ну, а ей-то самой, каким еще страданием искупить себя? Не заключается ли все ее "преступление" именно в том, что она пострадала через меру, переступила, "смогла переступить" тот предел самоотречения, самопожертвования, который человеку позволено переступать не для других и не для себя, а только для Бога?
   "- А что ты великая грешница, - говорит ей Раскольников, - то это так. А пуще всего тем ты грешница, что понапрасну умертвила и предала себя. Еще бы это не ужас! Еще бы не ужас, что ты живешь в этой грязи, которую так ненавидишь и в то же время знаешь сама (только стоит глаза раскрыть), что никому ты этим не помогаешь и никого ни от чего не спасаешь!"
   Когда исполнит Раскольников завет Сони - всенародно покается - не "умертвит" ли, не "предаст" ли и он себя ("я иду себя предавать, сам не знаю, для чего"), точно так же понапрасну, как Соня, - и ничем не поможет, ни от чего не спасет, только "омерзит себя", по выражению Мити, признанием в тайне своей, так же, как Соня себя омерзила?
   Да как и ему, Раскольникову, "пострадать", каким еще "страданием"? Не достиг ли и он предела человеческих страданий, не переступил ли за этот предел? Принимая внешнюю кару закона, он ведь примет не новую тяжесть, а, напротив, облегчение; не увеличит, а уменьшит, заглушит свою боль, ибо, как мы видели, внутренняя свобода и безнаказанность для него ужаснее всякого внешнего насилия и наказания.
   Нет, кажущаяся исключительно христианскою, истина преступной мученицы Сони так же мертва, как христианская ложь добродетельного палача Порфирия. "Надо пострадать" - это "надо" все еще древний закон, а не новая свобода, все еще умерщвляющий закон, а не воскрешающая свобода, все еще скорбь закона, а не "блаженство" Христово, ветхозаветная "жертва", а не "милость" Христова. Не путь к оправданию, а лишь путь от одного преступления к другому, не большему, не меньшему, а только обратному, от убийства к самоубийству, от осквернения насилием и кровью к осквернению слабостью и ложью, грязью ("ты живешь, Соня, в грязи" - и во время покаяния целует Раскольников "грязную землю"). Это не разрешение, а только еще большее запутывание, затягивание страшного узла.
   Раскольников поклонился в ноги "великой грешнице" Соне.
   "- Я не тебе поклонился, а всему страданию человеческому поклонился", -объясняет он.
   Не значит ли это, что есть такая святыня в человеческом страдании, которой уже не может возвысить никакой подвиг и унизить никакое преступление, которая - за пределами добра и зла, "по ту сторону добра и зла"? Как тут близко, как страшно близко последнее кощунство соприкасается, даже как бы сливается с последнею святостью! Ведь ежели это действительно так, ежели есть нечто достойное религиозного поклонения и вне нравственного закона, ежели убийца Раскольников - не больший преступник, чем самоубийца Соня, то не мог ли бы кто-нибудь поклониться этой же последней святыне, последней безвинности человеческого страдания и в нем, в Раскольникове? Достоевский должен был дойти до этого вопроса, действительно, дошел и ответил на него:
   "- Зачем живет такой человек? - говорит Дмитрий Карамазов, указывая на отца своего. - Можно ли еще позволить ему бесчестить собою землю?"
   "- Слышите ли, слышите ли вы, монахи, отцеубийцу?" - восклицает Федор Павлович.
   И он прав: если не делом, то мыслью Дмитрий - отцеубийца.
   "Вдруг поднялся с места старец Зосима, шагнул по направлению к Дмитрию Федоровичу и, дойдя до него вплоть, опустился перед ним на колени. Алеша подумал было, что он упал от бессилия, но это было не то. Став на колени, старец поклонился Дмитрию Федоровичу в ноги полным, отчетливым, сознательным поклоном и даже лбом своим коснулся земли.
   - Простите! Простите все!"
   Не мог ли бы старец сказать отцеубийце Дмитрию Федоровичу точно так же, как Раскольников говорит святой блуднице Соне:
   "- Я не тебе поклонился, я всему страданию человеческому поклонился".
   И здесь опять тоже как близко, как страшно близко соприкасаются кощунство с религией! Ведь оба они, и старец Зосима, и Раскольников, сами того не зная, - старец, впрочем, может быть, и знает, но молчит до времени, - поклонились не только святыне последнего страдания, но и святыне последней свободы.
   Страшная свобода! Может ли человек ее вынести? "Человеку это невозможно, но Богу все возможно"28. Раскольников, забывший о Боге, объясняет свой ужас перед этою свободою не общею неизбежною слабостью людей без Бога, а только своею собственною, случайною слабостью, - "пошлостью": "Я и первого шага не выдержал, потому что я - подлец!" Вот в чем все дело!
   "- Черт меня тогда потащил, а уж после того мне объяснил, что не имел я права туда ходить, потому, что я такая же вошь, как и все".
   Замечательно, однако, что не только "после", но и до того, без объяснений "черта", он все это уже заранее знал и предвидел:
   "- И неужели ты думаешь, Соня, что я не знал, например, хоть того, что если уж начал я себя спрашивать и допрашивать, имею ль я право власть иметь, то, стало быть, не имею права власть иметь. Или, что если задаю вопрос: вошь или человек? то, стало быть, уж не вошь человек для меня, а вошь для того, кому этого и в голову не заходит и кто прямо без вопросов идет... Уж если я столько дней промучился, пошел ли бы Наполеон или нет? - так ведь уж ясно чувствовал, что я не Наполеон.
   - Потому-то я окончательно вошь, - прибавил он, скрежеща зубами, - потому, что сам-то я, может быть, еще сквернее и гаже, чем убитая вошь, и заранее предчувствовал, что скажу себе это уже после того, как убью! Да разве с этаким ужасом что-нибудь может сравниться! О, пошлость! О, подлость!.."
   В этих самообличениях, несмотря на их слишком явное, болезненное преувеличение, есть и доля глубокой правды.
   В самом деле, что Раскольников - не "вошь", по крайней мере, не только "вошь", что он до некоторой меры "властелин", это ведь слишком явно даже для толстокожего Порфирия: "Я ведь вас за кого почитаю? За святого, за мученика, который еще не нашел своего Бога. Найдите же Его, станьте солнцем для людей". - "Мне вдруг ясно, как солнце, представилось", - говорит сам Раскольников, - у меня тогда она мысль выдумалась, которую никто и никогда еще до меня не выдумывал". И это сомнение, скорее наоборот: он пока и сам не видит всей новизны, всего "солнечного" блеска своей мысли; только мы теперь ее вполне увидели: великое философское и религиозное возрождение, которое на наших глазах едва начинается, последствий которого нам пока невозможно предвидеть, возрождение, кажущееся противохристианским, на самом деле, выходящее из последних непроявленных глубин христианства (ибо без Христа не было бы и Антихриста), все это возрождение предсказано, как плод семенем, мыслью Раскольникова, действительно до гениальности новою, действительно, "как солнце", озаряющее и "никогда никому", до него, с такой степенью ясности, не являвшеюся. Не очертила ли эта мысль весь горизонт современной европейской мысли, от проповедников личного начала реальнейшим "действием" - анархистов, до проповедника этого же начала в отвлеченнейшем созерцании - Ибсена, от черта Ивана Карамазова - до "Антихриста" Ницше?
   Да, в созерцании - "властелин", в действии Раскольников, пожалуй, и в самом деле - только "дрожащая тварь". Он просто не создан для действия: такова его природа, как природа лебедя плавать, а не ходить; пока лебедь плавает, он кажется "властелином", а только что выйдет на сушу, становится "дрожащею тварью". Тут не столько слабость духа, сколько иное устройство духа и даже иное устройство тела.
   "- Нет, те люди не так сделаны; властелин, кому все разрешается, громит Тулон, делает резню в Париже, забывает армию в Египте, тратит полмиллиона в московском походе и отделывается каламбуром в Вильне; и ему же по смерти ставят кумиры, а стало быть, и все разрешается. Нет, на этаких людях, видно, не тело, а бронза".
   Трагедия Раскольникова заключается не в том, что, "вообразив себя бронзовым", оказался он "перстным", но лишь в том, что тело у него действительно все не из "бронзы", а душа не вся из бронзы; и ошибка его не в том, что он "полез в новое слово", а лишь в том, что он "полез" и в новое действие, тогда, как рожден был только для "нового слова".
   Впрочем, и это противоречие, этот разрыв созерцания и действия - вовсе не личная слабость Раскольникова, а слабость вообще всех людей новой европейской культуры до такой степени, что и самый сильный из них - Наполеон отчасти разделял ее, хотя и в обратном смысле: в созерцании, в "идеологии", как сам он выражался, Наполеон слабее, чем в действии; были такие области религиозного созерцания, где и он, как мы видели, превращался из "властелина" в "дрожащую тварь": "Все рыночные торговки осмеяли бы меня, если бы я вздумал объявить себя Сыном Божиим". "От великого до смешного только шаг" - шаг "величественного" лебедя, который, выйдя из воды на землю, вдруг становится смешным.
   Это противоречие уже само по себе глубоко и страшно. Но последний источник того, что Раскольников называет своею "подлостью" и "пошлостью", того, что кажется нам только "человеческою, слишком человеческою" слабостью, -последний источник ужаса его перед новою свободою находится в противоречии, еще более глубоком и страшном, которого сам он не видит, но, кажется, Достоевский уже видит, кажется, именно он, первый из людей, увидел его с такою ясностью.
   "- Угрюм, мрачен, надменен и горд; великодушен и добр; иногда холоден и бесчувственен до бесчеловечья: право, точно в нем два противоположные характера поочередно сменяются", - определяет Разумихин личность Раскольникова.
   Один из этих двух поочередно сменяющихся характеров мы уже видели. А вот и другой.
   Во время суда Разумихин "откопал откуда-то сведения и представил доказательства, что преступник Раскольников, в бытность свою в университете, из последних средств своих помогал одному своему бедному и чахоточному университетскому товарищу и почти содержал его в продолжение полугода. Когда же тот умер, ходил за оставшимся в живых старым и расслабленным отцом товарища (который содержал и кормил своего отца своими трудами чуть ли не с тринадцатилетнего возраста), поместил, наконец, этого старика в больницу и, когда тот тоже умер, похоронил его. - Сама бывшая хозяйка его, мать умершей невесты Раскольникова, вдова Зарницына, засвидетельствовала тоже, что, когда они еще жили в другом доме, у Пяти Углов, Раскольников во время пожара, ночью, вытащил из одной квартиры, уже загоревшейся, двух маленьких детей и был при этом обожжен".
   "- Известно ли вам, - рассказывает мать Раскольникова, - как он полтора года назад меня изумил, потряс и чуть совсем не уморил, когда вздумал было жениться на этой, как ее, на дочери Зарницыной, хозяйки его... Вы думаете, его бы остановили тогда мои слезы, мои просьбы, моя болезнь, моя смерть, может быть, с тоски - наша нищета? Преспокойно бы перешагнул через все препятствия. (Не точно ли так же, хотя и по другому пути, "перешагнул он через препятствия", "через кровь"?). А неужели он, неужели же он нас не любил?
   "- Больная такая девочка была, - вдруг задумываясь и потупившись, вспоминает сам Раскольников, - совсем хворая; нищим любила подавать и о монастыре все мечтала, и раз залилась слезами, когда мне об этом стала говорить - (это, конечно, прообраз Марьи Лебядкиной, "юродивой", "хромоножки", невесты Ставрогина в "Бесах"). - Да, да, помню... очень помню. Дурнушка такая... собой. Право, не знаю, за что я к ней тогда привязался, кажется, за то, что всегда больная... Будь она еще хромая аль горбатая, я бы, кажется, еще больше ее полюбил. (Он задумчиво улыбнулся.) Так, какой-то бред весенний был..."
   "- Полечка, меня зовут Родион; помолитесь когда-нибудь и обо мне, "и раба Родиона" - больше ничего", - говорит он однажды четырнадцатилетней девочке, Сониной сестре, должно быть, с такою же задумчиво-нежною и детски-жалобною улыбкой, как и о том "весеннем бреде".
   В самые исступленные минуты вдруг откуда-то, из неведомых ему самому глубин его сердца, подымается как бы тихое веяние: точно в холодном колющем осеннем воздухе - мягкая и теплая струя.
   "- Прав, прав пророк, когда ставит где-нибудь поперек улицы хор-р-рошую батарею и дует в правого и виноватого, не удостаивая даже и объясниться! Повинуйся, дрожащая тварь! - кричит он почти в безумном бешенстве, "скрежеща зубами". - О, ни за что, ни за что не прощу я старушонке... Кажется бы, другой раз убил, если бы очнулась!" И тотчас же почти без перехода, точно не он, а кто-то в нем заговорил совсем другой другим голосом: "Лизавета! Соня! Бедные, кроткие, с глазами кроткими... Милые! Зачем они не плачут? Зачем они не стонут?.. Они все отдают... глядят кротко и тихо... Соня, Соня! Тихая Соня!"
   И далее, когда, чувствуя себя уже окончательно раздавленным, идет он каяться - среди последнего ожесточения: "О, как я их всех ненавижу!" - опять вдруг тихое, кроткое, детски-жалобное признание:
   "- О, если бы я был один, и никто не любил меня, и сам бы я никого никогда не любил! Не было бы всего этого!"
   Иногда эта темная, глухо копящаяся, вечно подавляемая сила разражается целыми бурями, внезапными "припадками", похожими на припадки страшной болезни. Тогда все в нем вдруг тает, слабеет, рыхлеет, "размягчается", как лед весенним солнцем подточенной снизу лавины. В таком припадке, "точно полоумный" (по выражению Сони), бросается он перед ней на колени и целует ей ноги. И во время покаяния на площади "новое, полное ощущение" "каким-то припадком, - говорит Достоевский, - к нему вдруг подступило: загорелось в душе одною искрою и вдруг, как огонь, охватило всего. Все разом в нем размягчилось, и хлынули слезы. Как стоял, так и упал на землю". Не напоминает ли это припадок, столь обычный у героев Достоевского, "священной болезни"?
   Да, "два противоположные, поочередно сменяющиеся характера", два противоположные лица, два я.
   Одно освещенное, хотя и неполным сознанием, - лицо Наполеона, лицо "властелина", "пророка с саблей на коне" - "я видел себя верхом на слоне, с новым Алкораном в руках", говорил Наполеон и мог бы прибавить, как Раскольников: "велит Аллах - и повинуйся, дрожащая тварь". Хотя еще и в тумане "социалистических" воззрений, это, конечно, все тот же, слишком знакомый нам, как будто преследующий нас, лик одного из двух пушкинских демонов:
  
             ... лик его младой
   Был гневен, полон гордости ужасной,
   И весь дышал он силой неземной,
  
   лик, "дельфийского идола", как бога-солнца, "Человекобога".
   Другое лицо - темное, страшное, потому-то и страшное для него, что слишком темное. Сам он думает, или только хотел бы думать, что это - "подлое и пошлое" лицо толпы, лицо "дрожащей твари". Он хотел бы думать так, чтобы не бояться и окончательно уничтожить в себе это лицо. Но тут-то и начинается его трагедия, ужас его слепой свободы.
   Ведь не был же он только "дрожащею тварью", когда во время пожара вытаскивал детей из огня. Была же для него какая-то утонченная прелесть и в "весеннем бреде" о дочери Зарницыной; отблеск этой прелести - в "задумчивой улыбке" Раскольникова, когда он вспоминает о своей "невесте неневестной"29. Чувствует же он нечто благородное, властительное и в "тихой Соне", когда падает перед ней на колени. И когда просит: "помолитесь за меня, Полечка", то и в собственном сердце его не звучит ли уже забытая детская молитва?
   И тут, как там, и в этом нижнем, темном полюсе мира его, как и в верхнем, светлом, есть тоже начало религии - противоположной религии: ежели там религия Человекобога, то здесь религия Богочеловека.
   Да, борьба, которая происходит в Раскольникове, неизмеримо глубже, чем политика, глубже, чем нравственность: это борьба двух первозданнейших религиозных стихий человеческого духа.
   Чтобы понять весь ужас этой борьбы, надо сначала понять весь ужас религиозной слепоты, беспомощности, беззащитности Раскольникова.
   "- Вы в Бога веруете? - любопытствует Порфирий.
   - Верую.
   - И в воскресение Лазаря веруете?
   - Ве-рую. Зачем вам все это?
   - Буквально веруете?
   - Буквально".
   Едва ли не в тот же день говорит он Свидригайлову:
   "- Я не верую в будущую жизнь", что, однако, не мешает собеседнику тотчас напугать его чуть не до слез, чуть не до истерики, как совсем глупенького, маленького мальчика, кошмарами и привидениями, бредом о вечности - "закоптелой баней с пауками по углам".
   Тут на Раскольникове сказывается первородный грех русского "либерализма", до сей поры еще неискупленный грех всего поколения русских шестидесятых годов: отрицание, не как плод мысли, а как плод отсутствия всякой мысли о Боге, как школьническое удальство и шалость, как совершенная умственная плоскость и пошлость, как религиозное вырождение и одичание. "Верую в воскресение Лазаря, а в будущую жизнь не верую" - в области религии это ведь не слово человеческое, а какой-то писк щенка.
   Да, гениальнейший прозорливец в вопросах нравственных, Раскольников -только слепой щенок в вопросах религиозных. Ну, куда ему верить или не верить, когда он еще и думать-то, как взрослый человек, не научился о вере, неверии. Он, повторяю, просто забыл о Боге.
   А вспомнить о Нем ему все-таки пришлось. Когда подкапываясь под человеческую нравственность, под Древо познания добра и зла, докопался он до той глубины, где корни этого Древа сквозь всю земную толщу, уходят в неземную, хотя и не надземную, а в противоположную, подземную религиозную бездну, в противоположное, подземное небо, - тут-то ему и пришлось вспомнить о Боге. Он еще сам не знает где он и что с ним, только чувствует, что вдруг не стало перед ним никакой задержки, никакой преграды, но зато и никакой точки опоры и что он куда-то проваливается. Ужас последней свободы и есть для него ужас этого падения или полета без крыльев, без религии, в совершенной слепоте.
   И не то что найти, но даже искать не умеет он выхода из того религиозного противоречия, которое раздирает сердце его невыносимою и непонятною болью. Он только смутно чувствует, что противоречие это бесконечно глубже, чем все нравственные противоречия, и что боль бесконечно страшнее, чем все угрызения совести.
   Двойники, на которые расщепилось внутреннее существо его, борются в нем, не зная, не слыша, не видя друг друга, как слепорожденные, как глухонемые. Кто-то кого-то давит и душит, а кто кого за что - ему самому неизвестно.
   Во время убийства старухи один из этих двойников как будто окончательно одолел другого - "я не старуху, я принцип убил". Но если и принцип, то лишь нравственный, а не религиозный: вот почему "принцип-то убил, а переступить не переступил, на этой стороне остался". Ведь собственно даже и не "принцип", а двойника своего хотел он убить; но так и не убил, а только "омерзил" его "подлостью и пошлостью", осквернил кровью. И оскверненное, умерщвленное, но неумертвимое, противоположное лицо восстает в нем вдруг с небывалою силою и страшно мстит: оно становится из божеского демоническим, ибо и христианство, не понятое, может быть демоническим: "# этом человеке есть бес", - говорили о Господе враги Его30.
   Убитая старуха в бреду его становится бессмертною, с

Категория: Книги | Добавил: Armush (29.11.2012)
Просмотров: 564 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа