ланы 3-го эскадрона собрались и вынесли
решение отказаться от казенных винных порций. Они просят тебя покупать на эти
деньги все, что ты сочтешь нужным для их собратьев - солдат Маньчжурии которые
гораздо несчастнее их".
Знал я уже и тогда невеселую казарменную жизнь солдата, знал, что значит для
него казенная чарка водки, и потому смог, пройдя через все жизненные перипетии и
у себя на родине, и за границей, повидавши много иностранных армий, сохранить от
военной службы в старой армии главнейшее: непоколебимую веру в сердце русского
солдата - такого сердца в мире не найдешь.
Глава первая. Отъезд на войну
Вечером 26 января 1904 года ровно в девять часов я подъехал в санях на нашем
доморощенном рысаке Красавчике к подъезду Зимнего дворца со стороны Дворцовой
площади. Право входа во дворец с этого подъезда, носившего название подъезда ее
величества, являлось привилегией дам, мужчин, имевших придворное звание, и
офицеров кавалергардского полка. Все прочие гости съезжались во дворец с так
называемого Крещенского подъезда, со стороны Невы, и там обычно шла толкотня и
неразбериха с шинелями при разъезде. На нашем все было элегантно и чинно. Я
вошел одним из первых, и придворные лакеи в расшитых золотом красных фраках еще
проходили по лестнице, убранной мягким пушистым ковром, и лили из бутылок на
раскаленные чугунные совки придворные духи, распространявшие какой-то
специальный, присущий дворцу аромат.
Скинув николаевскую, то есть образца, установленного при Николае I, шинель с
бобровым воротником, я стал подниматься во второй этаж.
На всех площадках и поворотах стояли псари императорской охоты в расшитых
галунами кафтанах темно-зеленого цвета. За громадной стеклянной дверью,
отделявшей лестницу от первого небольшого зала второго этажа, я прошел мимо
парных часовых-великанов, солдат лейб-гвардии Измайловского полка; мне казалось,
что еще вчера я стоял пажом на этом самом посту. Но я был уже кавалергардским
штаб-ротмистром в красном колете с академическим значком на груди, и, вместо
смазных сапог с хорошим запахом дегтя, на мне были лакированные ботинки с тупыми
бальными шпорами без колесиков. Измайловцы лихо отдали мне честь по-ефрейторски,
и через минуту я уже очутился в полукруглом угловом зале, в котором, неизвестно
с каких пор и зачем, стояла пушка. Здесь я когда-то провел много дней и ночей во
внутреннем кавалергардском карауле. Кавалергарды стояли все на том же месте и по
случаю бала были одеты в дворцовую парадную форму, в медных касках с орлами.
Я продолжал путь через так называемую большую галерею, в которую с левой стороны
выходили двери из внутренних царских покоев. На противоположной стороне во всю
длину этого широкого коридора [138] висели громадные портреты выдающихся
государственных и военных деятелей прежних времен. Как обычно, я задержался лишь
перед портретом моего деда, Павла Николаевича, спокойно смотревшего на меня
из-под нависших век.
В круглом зале, так называемой ротонде, со мной, как с бывшим камер-пажом
императрицы, приветливо раскланялись нарядные скороходы в шляпах с плюмажами из
страусовых перьев и придворный негр-великан в белой чалме. Со времен Петра I
негр считался ближайшим телохранителем царской особы.
В большом Николаевском зале главная люстра еще не была зажжена. В углу музыканты
придворной капеллы в красных фраках неторопливо настраивали инструменты. Я
присоединился к трем офицерам, стоявшим посреди полутемного зала. Это были мои
коллеги по дирижированию танцами. Мы стали ожидать прибытия нашего начальника -
главного дирижера бала, генерал-адъютанта Струкова. Стройный, с талией в
рюмочку, затянутый в уланский мундир, с лентой через плечо и Георгиевским
крестом в петлице, Александр Петрович слыл в молодости одним из лучших
великосветских танцоров. На него-то и было возложено дирижирование балом. Он со
своей стороны представил на утверждение нас, четырех своих помощников. Струков
подчеркнул высокое доверие, оказанное нам, объяснил порядок каждого танца и для
удобства управления разделил зал на четыре равных каре, назначив их номера
согласно номерам наших полков в дивизиях. Мое каре оказалось первым и поэтому
ближайшим к месту расположения царской семьи.
Приглашенные стали быстро съезжаться, хрусталь люстр заиграл переливами от тысяч
электрических ламп, а в соседней к залу галерее был уже открыт высокий, по
грудь, буфет с шампанским, клюквенным морсом, миндальным питьем, фруктами и
большими вазами с изготовленными в придворных кондитерских Царского Села
печеньями и конфетами. Таких сладостей в продаже найти нельзя было, и всякий
старался увезти побольше этих гостинцев домой.
Около буфета толпились офицеры. Я присоединился к группе уланского полка, в
котором по окончании академии командовал эскадроном. Мне, как танцору, пить
шампанского не полагалось, чтобы при дыхании не пахло вином.
Особый интерес привлекали в зале члены дипломатического корпуса. Но японского
посла уже среди них не было - дипломатические отношения с Японией были прерваны,
и все говорили о статьях "Нового времени" и недопустимых притязаниях японцев на
Корею.
Вскоре большинство офицеров бросилось навстречу дамам и барышням, приглашая их
заранее на один из танцев.
Шум голосов все усиливался, и уже трудно становилось протолкаться в этой пестрой
и нарядной толпе. Великосветский Петербург тонул среди случайных гостей, дам и
барышень, попавших во дворец по служебному положению мужей и отцов или наехавших
из провинции на сезон богатых дворян: они искали женихов для своих дочерей, а
лучшей биржи невест, чем большой придворный бал, трудно было найти. [139]
Этих провинциальных барышень и барынь сразу легко было узнать: они жались к
простенкам, отделявшим зал от галереи. Я вспомнил прием, какой оказал когда-то
мне самому, провинциалу, гордый петербургский свет, и находил особое
удовлетворение в том, чтобы приглашать на танцы именно этих запуганных столицей
дам.
Около дверей, из которых должна была выйти царская семья, толпились высшие чины
свиты. Среди них, тоже получужим, стоял военный министр генерал-адъютант
Куропаткин.
Военно-придворная петербургская знать мало интересовалась постом военного
министра, как непричастного к светской жизни и гвардейским интригам, а потому
поначалу легко переваривала появление на горизонте какого-то безвестного
Куропаткина. О нем знали, что он боевой офицер, имеет ранения, был в свое время
начальником штаба у Скобелева, участвовал в завоевании Средней Азии. Но в глазах
света никакие личные заслуги не искупали скромного происхождения. И Куропаткину
не могли простить его генерал-адъютантских аксельбантов, ибо они открывали ему
доступ ко двору и уравнивали его с особами титулованными.
Никто во дворце не подозревал о надвигавшихся событиях.
На балу все шло своим установленным порядком. Раздался стук палочки придворного
церемониймейстера Ванечки Мещерского. Все мгновенно стихло, и в двери,
распахнутые негром, стала входить царская семья с царем и царицей во главе.
Прослужив семь лет в кавалергардском полку, я уже хорошо знал все большие
придворные приемы и потому спокойно занялся разговором с интересовавшей меня
дамой. Большинство же приглашенных протискивались в первые ряды, чтобы получше
разглядеть традиционный полонез, которым открывался бал.
В первой паре шла царица - уже пополневшая и подурневшая - со старшиной
дипломатического корпуса, турецким послом в красной феске на голове. Тот с чисто
восточной почтительностью держал Александру Федоровну за руку и старался как
можно лучше попадать в такт полонеза из "Евгения Онегина".
За этой парой шел царь, держа за руку стареющую красавицу, жену французского
посла маркиза Монтебелло, владельца крупнейшей фирмы шампанского.
За ними шел и сам маркиз-коммерсант с великой княгиней Марией Павловной, женой
дяди царя - Владимира. Далее следовали пары в том же роде, то есть составленные
из членов царской семьи и членов дипломатического корпуса. Они проплывали вокруг
зала длинной колонной среди толпы смертных второго разряда, состоявшей из
стариков - членов государственного совета, сенаторов, генералов, придворных
помоложе и офицеров гвардии всех чинов. Армейцы на такие приемы не допускались.
Как только окончился полонез, Струков подлетел к императрице, почтительно
поклонился и о чем-то доложил. По ответному кивку можно было понять, что
Александра Федоровна выразила свое согласие. Это означало открытие первого
контрданса, и все мы, помощники Струкова, приступили не без затруднений к
образованию четырех [140] каре - каждое от ста до двухсот танцующих. Танец
состоял из шести различных фигур, исполнявшихся одновременно по нашим командам,
которые мы отдавали на французском языке.
- Les cavaliers, avancez,- командую я и вижу, как невдалеке усердно и исправно
выполняет мою команду полковник в красном чекмене гвардейских казаков - Николай
II.
Это чисто внешнее сближение с верхушкой правящего класса плохо ему удавалось.
Николай II чувствовал себя не хозяином, а скорее гостем, отбывающим по традиции
какую-то повинность.
Старики, как, например, моя мать Софья Сергеевна, танцевавшая при Александре II,
всю жизнь отмечала разницу старых времен и нового царствования. По словам этих
неисправимых монархистов, большую роль в отчужденности царя даже от гвардии
сыграл Александр III, который после убийства своего отца заперся от страха в
низеньких антресолях мрачного, по воспоминаниям о павловской эпохе, Гатчинского
дворца. Навеки и безвозвратно были порваны все личные отношения, которыми так
дорожил его отец. Даже свита, состоявшая при Александре II из сотен генералов и
офицеров, в том числе и армейских, была сведена Александром III до десятка
приближенных. Он оставил тяжелое наследство Николаю II, который при восшествии
на престол никого не знал и никогда никому не верил. Он был чужим не только на
этом балу, но и во всей своей стране.
- Этот хваленый Александр III еще больше во всем виноват, чем Николай II,-
говорила неоднократно Софья Сергеевна после Февральской революции.
После трех контрдансов приближалась самая важная часть бала - мазурка, за
которой должен был следовать ужин.
Ко мне подошел мой бывший командир эскадрона Кнорринг.
- Иди скорей к великой княгине Ксении Александровне! Она спрашивает, свободен ли
ты на мазурку.
Этикет не позволял приглашать на танец великих княгинь. Инициатива должна была
исходить от них. Но уж зато отказывать великим княгиням тоже никак не
полагалось, и потому мне пришлось бежать извиняться перед ранее приглашенной
мною дамой.
Ксения Александровна, старшая из сестер царя, была замужем за своим
родственником, великим князем Александром Михайловичем, имела много детей и
давно перестала интересоваться танцами. Поэтому всю мазурку мы с ней не
танцевали, а провели в беседе, которая продолжалась за ужином.
От природы застенчивая, Ксения Александровна сказала, что слышала обо мне от
Кнорринга, с которым была давно знакома, и что ей было бы интересно узнать,
правда ли, что я провел детство в Сибири, правда ли, что умею сам пахать и
косить, правда ли, что окончить академию не так уж мудрено. Я чувствовал, что
для моей собеседницы мои ответы кажутся столь же странными, как рассказ
человека, слетевшего с луны. Да и, по правде сказать, рассказы действительно
мало гармонировали с обстановкой.
Роскошные пальмы доходили чуть ли не до потолка. Вокруг них были сервированы
столы для ужина. Пальмы эти, закутанные в войлок [141] и солому, свозили во
дворец на санях специально для бала из оранжерей Ботанического и Таврического
садов. Это было великолепие, которым поражались иностранцы. Но высший
петербургский свет был уже пресыщен роскошью своих собственных балов, и те
царские приемы, о которых с восторгом вспоминали отцы, уже не трогали детей.
- Что это за бал, на котором не выносятся корзины саженной высоты с розами,
гвоздикой и сиренью прямо из Ниццы? - недоумевала молодежь.
Старые мамаши вздыхали:
- В наше время таких денег за границу не швыряли, цветов не давали, а веселиться
умели не хуже вас, молодых!
После ужина начался разъезд. Выходя, я, по обыкновению, выпил стакан горячего
пунша в ротонде, тут же, за углом налево, взял свой палаш и каску и поспешил на
Балтийский вокзал: там офицеров Петергофского гарнизона ждал специальный поезд.
Мог ли я думать, покидая этот пышный раздушенный бал, что он был последним в
Российской империи, что революция 1905 года закроет двери Зимнего дворца для
самого Николая II, и он в страхе навсегда запрет себя и свою семью в Царском
Селе. Наконец, мог ли я представить, что вернусь в этот дворец только много лет
спустя и уже советским гражданином?..
В семь часов утра я стоял в манеже уланского полка и подавал команду уже не
по-французски, а на русском языке.
- Справа по одному, на две лошади дистанции! Первый номер, шагом марш!
После учения я, по обыкновению, пошел в полковую канцелярию. Здесь в то время,
когда я говорил об овсе, недобранном мною для эскадрона, ко мне подошел полковой
адъютант Дараган и молча передал служебную депешу из штаба округа: "Сегодня
ночью наша эскадра, стоящая на внешнем Порт-Артурском рейде {4}, подверглась
внезапному нападению японских миноносцев и понесла тяжелые потери".
Этот официальный документ вызвал прежде всего споры и рассуждения о том: может
ли иностранный флот атаковать нас без предварительного объявления войны? Это
казалось столь невероятным и чудовищным, что некоторые были склонны принять
происшедшее лишь как серьезный инцидент, не означающий, однако, начала войны. К
тому же не верилось, что какая-то маленькая Япония посмеет всерьез ввязаться в
борьбу с таким исполином, как Россия.
К завтраку в полковом собрании были налицо почти все офицеры. Некоторые
вернулись из Питера только около полудня, и привезенные ими подробности ночного
нападения, а также рассказы о впечатлении, которое оно произвело в столице,
объяснили нам, что это уже не инцидент, а война. Но что такое война -
большинство себе не представляло. Война казалась нам коротенькой экспедицией,
чуть ли не командировкой. [142]
Сидевший напротив меня за столом командир 1-го эскадрона, седеющий ротмистр
Марков, с наивной серьезностью даже сказал мне:
- Послушай, Игнатьев! Ты вот говоришь, что для такого похода надо подумать о
соответствующем обмундировании и снаряжении. А я вот тебе советую завести прежде
всего серебряный пояс-шарф на муаре. Он очень практичен! А потом, в конце
концов, ты просто прикажи своему камердинеру привозить все, что тебе нужно, в
Иркутск!
Как ни были присутствующие далеки от действительности, все же они наградили
Маркова дружным гомерическим смехом.
Тут же, в собрании, некоторые лихие головы сразу стали заявлять о своем желании
ехать на войну добровольцами. Я тоже тотчас после завтрака подал рапорт
командиру полка об отправлении на театр военных действий. Как бы ни были для
меня неясны цели предстоящей борьбы с японцами, как бы ни была тяжела разлука с
родным домом и полком, я сознавал, что если задержусь хоть на день, то потеряю
уважение даже моих молодцов-улан.
К пяти часам вечера все офицеры гвардии и Петербургского гарнизона были созваны
в Зимний дворец. Но на этот раз уже не на бал, а для присутствия на торжестве по
случаю объявления войны с Японией.
Участников турецкой войны 1877-1878 года среди присутствующих оставалось мало, а
молодое поколение офицеров привыкло исполнять военную службу, как всякое другое
ремесло мирного времени; в них больше воспитывали чувство верности престолу, чем
чувство тяжелой военной ответственности перед родиной. Быть может, именно
поэтому никому еще как-то не верилось, что такое событие, как война, может
нагрянуть столь просто и неожиданно. О степени готовности армии и России к войне
не знали.
По окончании молебна в дворцовой церкви в зал вошел Николай II, в скромном
пехотном мундире и с обычным безразличным ко всему видом. Все заметили только,
что он был бледен и более возбужденно, чем всегда, трепал в руке белую перчатку.
Повторив известное уже всем краткое сообщение о ночном нападении на нашу
порт-артурскую эскадру, он закончил бесстрастным голосом:
- Мы объявляем войну Японии!
Тут раздалось "ура". Оно отдалось эхом по бесчисленным залам дворца, но оно уже
было казенным: лишь немногие вызвались поехать на войну.
Среди громадного скопления карет нашел я при выходе свои сани, на облучке
которых, по случаю торжественного дня, восседал сам наш старший кучер Борис
Зиновьевич, старый солдат турецкой кампании.
Выехав на Марсово поле, он перевел рысака в шаг и, обернувшись ко мне,
полутаинственно спросил:
- А кто же будет главнокомандующим?
- Говорят, военный министр Куропаткин,- ответил я.
- Ничего из этого не выйдет,- неожиданно заявил Борис Зиновьевич. [143]
- Как? Почему?
- Да вот хоть бы и с генералами! Где ему с ними справиться? Они вон как будут
между собой,- пояснил он выразительным жестом, разводя и сводя вместе кулаки с
опущенными вожжами.
Впоследствии, видя взаимоотношения генералов, я не раз вспоминал это замечание.
Вбежав к отцу, сидевшему за своим большим письменным столом, я обнял его и,
заявив о подаче рапорта об отправке в действующую армию, просил подготовить мою
мать.
- Да мы уже наперед это знали,- сказал отец.- Больно только отпускать тебя на
подобную войну!
Отец, возмущаясь, говорил, что у нас и в России хватает дела, чтобы не лезть в
авантюры на чужой земле. Он негодовал на Витте, который ухлопал миллионы на
постройку города Дальнего и создал на казенные деньги Русско-Китайский банк,
финансировавший дальневосточные аферы таких дельцов, как адмирал Абаза,
сумасшедший Безобразов и их дружок Вонляр-Лярский. Не раз говаривал отец еще до
войны, что не доведут Россию до добра затеи этой компании и что когда-нибудь за
их жажду наживы, за их лесные концессии, которые они взяли на Ялу, под самым
носом у японцев, привыкших уже считать себя здесь хозяевами, придется дорого
расплачиваться всему государству. Отец, конечно, смотрел на события глубже, чем
я. Я же, как, впрочем, и все мои товарищи, не задумывался ни о причинах, ни о
целях этой войны. Нам с детства был привит тот взгляд, что армия должна стоять
вне политики. А уж о Японии и вовсе никто ничего не знал. В Петербурге
рассказывали небылицы, будто японцы все поголовно болеют сонной болезнью. Так
вот и засыпают в самый неожиданный момент! Это уж было совсем невероятно!..
Во дворце я встретил полковника Гурко из Главного штаба, и он при мне
рассказывал о безобразной неразберихе между донесениями нашего посла в Токио А.
П. Извольского и военного агента полковника Ванновского; каждый из них излагал
диаметрально противоположные мнения о подготовленности Японии к войне.
- Да,- повторял отец,- у меня перед глазами что-то вроде темной завесы. На все,
конечно, воля божья, но об одном прошу тебя - пиши почаще. Пиши всю правду.
Сколько раз за эти последние перед отъездом дни отец горячо меня обнимал, и я
чувствовал, как он скрывал слезы...
Неизвестность во всем, что касалось войны, внушала ему какие-то плохие
предчувствия. Невольно они передавались и мне. Впрочем, я не представлял себе,
что кампания может принять затяжной характер, и, боясь опоздать к решающему
моменту, торопил, как мог, сборы к отъезду. Каково же было мое изумление,
разочарование и негодование, когда оказалось, что ни один из предметов военного
обмундирования и снаряжения мирного времени не был приспособлен к войне. Даже
шашки не были отпущены. Мундиры и кителя - узкие, без карманов, пальто -
холодное, сапоги - на тонкой, мягкой подошве. Но, благодаря заботам отца, я был,
не в пример другим, экипирован [144] на славу, с соблюдением главного требования
военного времени: малого веса всякого предмета. Черный дубленый полушубок
заменял теплое пальто; сапоги, надевавшиеся на тонкий фетр, заменили валенки и
теплые сапоги, а сюртук на белке заменил мундир и драповое пальто. Мне даже
подарили кровать-сороконожку из складных буковых палочек, растягивавшихся
гармоникой и покрывавшихся взамен матраца непроницаемым седельным войлоком. На
походе эта своеобразная кровать не занимала ни места, ни веса во вьюке и спасала
от соприкосновения с землей.
Хотел было отец снабдить меня на дорогу консервами, но в России они в ту пору не
выделывались. Лишь впоследствии выслал он мне в Маньчжурию английские.
Проводы в обоих полках, в которых я служил, ознаменовались прощальными обедами и
поднесением напутственных подарков - небольших икон-складней.
Последние проводы состоялись на Николаевском вокзале. Все речи и пожелания уже
давно были сказаны. Оставались горячие объятия с родными, друзьями и полковыми
товарищами - кавалергардами и уланами. В последнюю минуту уланы еще раз
подозвали меня к двери буфета и вынесли поднос с шампанским. Наконец, я стал на
ступеньку вагона и в последний раз взглянул на родителей. Мать, не проронив
слезы, опиралась на руку вытянувшегося в струнку моего командира полка, а отец
стоял в сторонке в глубоком раздумье, подперев рукой подбородок, точь-в-точь в
той своей обычной позе, в какой запечатлел его Репин на картине "Государственный
совет".
"Ура", раскатившееся при первых поворотах колес, видимо, плохо гармонировало как
с его, так и с моим настроением.
Глава вторая. От Москвы до Ляояна
Спокойно движется на восток сибирский экспресс. За окнами купе расстилаются
безбрежные зимние равнины, все тихо и сонливо кругом. На станциях тишину
нарушают только заливающиеся и как-то по особенному замирающие традиционные
русские звонки.
Ничто в этой зимней спячке не напоминало о разразившейся на востоке грозе. Общей
мобилизации еще не было. Петербург еще не раскачался.
Я с нетерпением ожидал увидеть Урал, через который переезжал в детстве между
Пермью и Тюменью, но на сибирской магистрали его можно было распознать, пожалуй,
лишь по еще более замедленному ходу поезда, с трудом преодолевавшего подъемы.
Только солнце, это ослепляющее сибирское солнце, воскрешало мои воспоминания
детства. Мне уже с трудом верилось, что когда-то я пересекал сибирскую тайгу не
в международном вагоне, а в громоздком и тряском тарантасе. Мягкие диваны с
белоснежными простынями, блестящие медные ручки и всякого рода стенные приборы,
мягкие ковры - все это являло собой невиданную мною на железной дороге [145]
роскошь и комфорт. О военной опасности напоминала, пожалуй, только внешняя
стальная броня вагонов, которая, по объяснению моего спутника и товарища по
выпуску, всезнающего Сережи Одинцова, была поставлена для предохранения
пассажиров от обстрела хунхузами. Впрочем, в этом случае рекомендовалось
ложиться на пол, так как броня доходила только до нижнего края оконных рам.
Вагон-ресторан вполне соответствовал роскоши всего поезда.
Пассажиры были исключительно военные и почти все знакомые между собой. Одни
только что сменили гвардейские мундиры на чекмени Забайкальского казачьего
войска и широкие шаровары с ярко-желтыми лампасами; другие надели эту форму
после продолжительного пребывания в запасе или в отставке, иногда вынужденной.
Здесь был, например, лейб-гусарский ротмистр граф Голенищев-Кутузов-Толстой -
пропойца с породистым лицом. В свое время его выгнали из полка за кражу денег,
которые он находил в солдатских письмах. Почетным пассажиром был принц Хаимэ
Бурбонский, гродненский лейб-гусар в малиновых чикчирах, испанец, с трудом
изъяснявшийся по-русски, бретер и кутила, прожигавший жизнь то в варшавском, то
в парижском полусвете.
Самым интересным был полковник Елец. Его, гродненского гусара, в свое время
знала вся Варшава, его знал Петербург как завсегдатая балов и маскарадов, его
знал и Дальний Восток как талантливого генштабиста. Впрочем, из генерального
штаба его изгнали за едкую сатиру в стихах, составленную им на русских
генералов, командовавших войсками в боксерскую кампанию. Елец ехал на эту войну
как человек бывалый, знакомый с Дальним Востоком, и был неразлучен со своим
однополчанином Хаимэ Бурбонским. Елец был, несомненно, талантливый человек. Он
написал интересный исторический очерк о бессмертном герое 1812 года- Кульневе.
Но, как и многие русские моего времени, Елец растратил свою талантливость и
образование на пустяки, оставаясь лишь остроумным фрондером, и опустился до
того, что стал приживалом при Хаимэ Бурбонском.
А вот и лихие мои товарищи по полку, образцовые молодые поручики - Аничков, по
прозвищу Рубака, и Хвощинский, погибший в самом начале войны в разъезде. Тут же
Скоропадский - будущий гетман, Врангель - будущий белый "вождь".
Все это были кавалеристы, и шли они на пополнение исключительно казачьих частей;
артиллеристов и пехотинцев видно не было. Мы с моими однокашниками по академии
Одинцовым и Свечиным держались в стороне от этой публики, да и она редко с нами
заговаривала: генштабисты в этой компании были не в чести.
Впереди полная неизвестность и самое смутное представление о том, что такое
война. Вставал в памяти мотив нашего кавалерийского сбора, который нам еще в
детстве отец распевал под рояль. Его играли полковые трубачи каждое утро в
лагере при сборах на учении: [146]
Всадники-други, в поход собирайтесь!
Радостный звук вас ко славе зовет,
С бодрым духом храбро сражаться,
За родину сладкую смерть принять.
Да посрамлен будет тот, малодушный,
Кто без приказа отступит на шаг!
Долгу, чести, клятве преступник -
На Руси будет принят как злейший враг...
Привитые с детства военные идеалы и близость театра войны волновали. Очень
туманным было представление о том, что мы будем делать на войне, как именно
выполним наш долг перед армией, перед родиной.
"Высочайшим" приказом я был назначен в Порт-Артур старшим адъютантом одной из
стрелковых бригад. Однако я никогда не видел даже плана этой крепости. Я знал
только, что она выполняет роль морской базы для нашей Тихоокеанской эскадры. Но
этих общих сведений было мало для офицера генштаба, а другими мы не располагали.
Точно так же чувствовали себя неподготовленными Одинцов и Свечин, назначенные
тоже в Порт-Артур. Поэтому мы условились собираться и изучать книги и карты,
которые удалось закупить перед отъездом в магазине главного штаба на Невском.
Большие белые пятна на этих картах убеждали нас в недостаточной изученности
театра будущей войны. О Порт-Артуре я так ничего и не узнал, а в описаниях
вооруженных сил Японии подчеркивалось устарелое и слабое артиллерийское
вооружение.
Заставляли призадуматься только некоторые данные о жизни Японии, как, например,
обязательное и непостижимое тогда для России всеобщее образование.
Пока три молодых генштабиста гадали да разгадывали про будущее, через открытую
дверь соседнего купе доносилось:
- Трефы!
- Пара бубен!
- Большой шлем без козырей!
А в другом купе нетерпеливо предвкушали славу и награды.
- Анна четвертой степени - это красный шелковый темляк на шашку. А на рукояти
выгравировано: "За храбрость". Это - первая офицерская награда. А за ней - в
порядке старшинства орденов - Станислав, Анна и Владимир, но с мечами! А для
участников боев - и с бантом! А уже Георгия можно получить только по
представлению Георгиевской думы, то есть комиссии, составленной из кавалеров
этого ордена, которая и должна решить, достоин ли подвиг этой высшей офицерской
награды. Его не следует смешивать со знаком военного ордена, который жалуется
только нижним чинам, носится на георгиевской ленте и обычно именуется
Георгиевским крестом, или Егорием, как говорят солдаты...
К Иркутску поезд подошел лунной морозной ночью. Я горел нетерпением взглянуть на
места, ставшие когда-то родными, которые я покинул еще до постройки сибирской
железной дороги. Вокзал [147] оказался на левом берегу Ангары, как раз под той
горой, где мы проводили лето на даче. В Иркутске предстояла пересадка.
Я отправился ночевать в гостиницу. Переезжая по льду через широкую Ангару, хотел
как можно скорее увидеть знакомый белый дом генерал-губернатора на правом
берегу, с вековыми лиственницами в саду, с которыми были связаны воспоминания
счастливого детства.
Старик извозчик еще помнил моего отца, гулявшего пешком с двумя мальчиками в
русских поддевках по деревянному тротуару Большой Московской улицы.
Гостиница оказалась мрачным грязным вертепом. За перегородкой галдела какая-то
пьяная компания, а снизу, из буфета, доносились звуки гармонии и взвизгивания
проституток.
Утром я поехал в казармы казачьей сотни, где вахмистром служил бывший вестовой
отца и наш общий детский любимец - Агафонов. Отец телеграфировал ему из
Петербурга, прося подыскать для меня подходящего боевого коня, и я действительно
нашел в конюшне оставленного для меня серого Ваську, личную лошадь "господина
вахмистра". Сам же Агафонов уже покинул сотню. На нажитые во время службы деньги
он организовал перевозку пассажиров через Байкал. Кругобайкальская железная
дорога еще не была закончена. От конечной станции Лиственничное надо было
переезжать через Байкал на санях.
Агафонов встретил меня в Лиственничном и сам повез нас на лучшей тройке, в
розвальнях с тюменскими коврами, расписанными яркими розами и тиграми.
Маленькие сибирские серые лошадки помчали нас во весь опор по гладкой, как
скатерть, снежной дороге, и через два часа мы уже вошли обогреваться и чаевать в
столовую этапного пункта, построенного на льду как раз посредине священного
моря. Какой приветливый вид имел этот оазис с отепленными бараками и дымящимися
котлами со щами и кашей! Здесь делали большой привал, а иногда и ночлег для
частей, совершавших по льду пеший шестидесятиверстный переход после
многонедельного пребывания в вагонах.
Байкал разрывал нашу единственную коммуникационную линию - одноколейную железную
дорогу, и японцы, конечно, учитывали этот пробел в нашей подготовке к войне.
К вечеру мы снова очутились в поезде, но он уже не имел ничего общего с
сибирским экспрессом. Мы сидели в грязном нетопленом вагоне, набитом до отказа
людьми всякого рода, среди которых появились уже и многочисленные герои тыла.
Вагона-ресторана, конечно, и в помине не было, железнодорожные буфеты были уже
опустошены, и тут-то я начал свою "кухонную карьеру", поджаривая на сухом спирте
запасенную в Иркутске ветчину с черным хлебом.
Продвигаясь по Забайкалью, поезд постепенно пустел, так как офицеры и солдаты
высаживались для дальнейшего следования уже на подводах. [148]
- Но когда же, наконец, запахнет войной? - спрашивали мы друг друга.
- Подождите - объяснял Одинцов.- Дайте доплестись до станции Маньчжурия.
Пограничная станция Маньчжурия была в ту пору окружена небольшим поселком и
отличалась от других станций только скоплением товарных поездов на
многочисленных запасных путях.
Вечерело, когда наша троица генштабистов разыскала на одном из этих путей вагон
начальника передвижения войск. Начальник, подполковник генерального штаба,
принял нас с распростертыми объятиями. Но его беспечный тон и обрюзгшая от
пьянства физиономия не предвещали ничего хорошего.
- Куда вам торопиться? - сказал он.- Успеете еще навоеваться! Сегодня здесь бал
в пользу Красного креста, и я, конечно, рассчитываю на вас. А завтра приглашаю
вас к себе на обед! Тогда и потолкуем обо всем!
Сопротивление оказалось напрасным. Пришлось остаться, чтобы задобрить
подполковника и обеспечить себе возможность уехать хотя бы на следующий день.
В небольшом и душном станционном зале вечером вертелись пары - железнодорожные
служащие, офицеры пограничной стражи, дамы, интенданты, два-три врача, а сам
начальник передвижения не покидал буфета и "в пользу Красного креста" пил
шампанское бокал за бокалом.
На следующий день отъезд затормозился обедом. После нескольких томительных
часов, в течение которых подполковник показывал свое умение пить, нам удалось,
наконец, убедить его в серьезности нашего желания уехать возможно скорее, и к
вечеру вся уже повеселевшая компания пошла в железнодорожное депо выбирать
вагон. Тщетно старался заведующий депо доказать, что облюбованный подполковником
тяжелый пульмановский вагон опасен для следования из-за поломки левой рессоры и
сношенности тормозов. Хозяин наш был непреклонен и приказал прицепить вагон к
очередному товарному поезду с мукой.
Результат сказался в хинганском туннеле, выход из которого к тому времени не был
еще вполне закончен. Сперва мы почувствовали толчки и объяснили это неловкостью
машиниста. Но проводник растерянно заявил, что наш тяжелый вагон напирает при
спуске на весь состав. Мы пошли тормозить вручную, но было уже поздно: вылетев
из туннеля, мы проскочили полустанок, где была положена обязательная остановка,
и если не разбились, то лишь благодаря чуду.
На следующее утро мы уже забыли о ночной тревоге и, не отрываясь от окон,
делились впечатлениями о новой невиданной нами стране.
На безграничной желтой равнине, залитой солнцем, изредка попадались верблюды, у
чистеньких железнодорожных станций [149] толпились китайцы с косами в теплых
синих телогрейках и чувяках на толстой мягкой подошве. И сибирская тайга, и
глубокие снега - все осталось далеко позади. Начиналась Маньчжурия.
В Харбине мы простились не только с нашим больным вагоном, но и с главной
железнодорожной магистралью Москва - Владивосток. Отсюда почти в
перпендикулярном направлении отходила ветка на Мукден, столицу Маньчжурии,
дальше - на Ляоян и Порт-Артур.
Эта магистраль сыграла решающую роль во всей несчастной войне. Она была
единственной артерией, которая не только пополняла нашу армию, но и питала ее.
По ней в течение двух лет катились вагоны, набитые русскими бородатыми
крестьянами, одетыми в серые шинели и брошенными за десять тысяч верст в чужую
им страну для пролития крови "за царя и отечество". По ней же шли бесконечные
поезда с мукой и крупой (и чуть ли не с сеном) вперемежку с бесчисленными
платформами, на которых торчали дышла и оглобли зеленых двуколок и зарядных
ящиков. Увы, много реже виднелись на них дула орудий.
Эту хрупкую одноколейную железнодорожную ниточку, вероятно, видели во сне все
представители высшего командования, как русского, боявшегося от нее оторваться,
так и японского, стремившегося ее перервать.
О ней же и во сне и наяву мечтали старые запасные, чтоб вернуться поскорее в
родные края. Тянулись к ней и офицеры, так как на станциях можно было не только
закусить, но и выпить, а в санитарных поездах можно было отогреться, встретить
русских девушек в белых косынках - сестер милосердия, поболтать...
По этой же магистрали двигались и штабные поезда.
Первый такой поезд мы встретили в Мукдене. Здесь располагался штаб наместника
Дальнего Востока, главнокомандующего сухопутными и морскими силами адмирала
Алексеева. Самый штаб помещался в небольших серых домиках железнодорожного
поселка, а наместник жил в специальном поезде, стоявшем поблизости от вокзала.
Внешность штабных офицеров и адъютантов была, к нашему удивлению, столь
изысканна, как если бы мы встретили их не в походе, не вблизи фронта, а в
Красном Селе. О положении дел на театре войны никто не говорил, как будто война
еще не начиналась.
После краткого нашего ожидания в роскошном салон-вагоне к нам вышел сам
наместник, коренастый человек лет пятидесяти, с черной, слегка седеющей и
тщательно подстриженной бородой и темными хитрыми глазами. Он носил черный
морской сюртук с золотыми погонами, на которых были вышиты три черных орла и
вензель Николая II, что соответствовало чину полного адмирала и званию
генерал-адъютанта.
Выслушав наши рапорты, Алексеев твердо, по-морски, подал каждому из нас руку и
тоном, не допускавшим возражений, заявил:
- И кому это пришло в голову в Петербурге давать подобные назначения? В
Порт-Артуре народу хоть отбавляй! Там достаточно не только генштабистов, но и
шампанского, и женщин! А в маньчжурской армии никого нет! Отменяю высочайший
приказ! В Порт-Артур [150] поедет только один. Ну, вот вы, например,- сказал он,
указывая на Одинцова как на младшего.- А Свечин и Игнатьев завтра же должны
явиться в штаб командующего маньчжурской армией, где и получат назначения. Желаю
вам всем успеха,- сказал адмирал с едва заметным акцентом, выдававшим его
армянское (со стороны матери) происхождение.
Решительный тон наместника нам понравился, а меня лично даже не удивила его
резкая критика петербургских распоряжений - слишком привык я с детства слышать
от отца о нелепостях, исходивших из министерских канцелярий.
Быть может, эта независимость адмирала Алексеева объяснялась еще его
происхождением: упорно говорили, что он был побочным сыном Александра II и,
следовательно, братом Александра III.
На следующее утро мы со Свечиным очутились уже в Ляояне, в штабе командующего
маньчжурской армией Линевича. Это был типичный штаб военного округа мирного
времени. На всех его чинах лежал отпечаток скуки захолустного гарнизона, а
старенькому командующему армией, носившему с гордостью Георгиевский крест,
полученный за боксерскую войну, как нельзя больше подходило прозвище "папашки"
Линевича.
Начальником штаба состоял генерал Холщевников, совершенно бледная личность,
помощником его, так называемым генерал-квартирмейстером,- зять Линевича,
полковник генерального штаба Орановский.
Числился в штабе и сын Линевича. Все это придавало мирному хабаровскому штабу,
неожиданно очутившемуся на ответственной боевой роли, семейный характер.
Здесь царило бездействие, так как по железной дороге не было подвезено ни одного
солдата, хотя с начала войны прошло уже два месяца.
От нечего делать мы стали присматриваться к жизни Ляояна. Это была жизнь
китайского городка с его людными улицами, бесчисленными базарами, уличными
театрами и скрывавшимися за таинственными бумажными окнами пугливыми китаянками.
Но чем больше приглядывался я к этому городку, тем меньше понимал: что же нас
гнало сюда, в Маньчжурию? Чем хотели мы здесь торговать, какую и кому прививать
культуру? Любая китайская фанза просторнее и чище нашей русской избы, а чистоте
здешних дворов и улиц могут позавидовать наши города. Какие мосты! Каменные,
украшенные древними изваяниями из серого гранита! Они, как и многие другие
памятники, говорят о цивилизации, которая насчитывает не сотни, а тысячи лет.
Я слыхал в России, что наше купечество интересуется Маньчжурией как новым
рынком. Однако, глядя на теплую одежду китайцев, на их добротные и зачастую
шелковые халаты, я видел, что наши морозовские кумачи и ситцы могут еще спокойно
лежать на складах. Говорили также про недостаток соли, но и этого не было видно.
Почта здесь работала лучше нашей. Правда, культура и в особенности нравы здесь
были своеобразные, но при нашей тогдашней собственной [151] культурной
отсталости не нам было их переделывать. Зачем же мы забрались сюда?
Желтый цвет зимнего маньчжурского пейзажа оживлялся в это время года небольшими
темно-зелеными рощами - китайскими кладбищами. Эти рощи представляли собой для
китайцев самую дорогую святыню. Китайцы крестьяне разбивали свои земельные
участки по радиусам круга, в центре которого находились эти рощи-кладбища, с тем
чтобы хлебопашец, обрабатывая свое поле, всегда мог видеть перед собой могилы
своих предков, обрабатывавших тот же участок. Невозможно было глядеть без
возмущения и боли, как наши войска бесцеремонно вырубали эти рощи на дрова.
Меня назначили сперва в разведывательное отделение, как будто специально затем,
чтобы дать мне лишний раз убедиться в пробелах нашей военной подготовки. В
академии нас с тайной разведкой даже не знакомили. Это просто не входило в
программу преподавания и даже считалось делом "грязным", которым должны
заниматься сыщики, переодетые жандармы и другие подобные темные личности.
Поэтому, столкнувшись с действительностью, я оказался совершенно беспомощен.
Была у нас войсковая разведка - конные отряды генерала Мищенко и полковника
Мадритова.
Генерал Мищенко командовал разведывательным отрядом на границе с Кореей. Но по
настоянию Куропаткина избегал вступать в бой с превосходящими силами армии
Куроки. Ему приходилось довольствоваться фантастическими сведениями, получаемыми
от так называемых секретных агентов, корейцев.
Офицер генерального штаба полковник Мадритов еще за два года до войны действовал
на лесных концессиях у реки Ялу в качестве главноуполномоченного Русского
лесо-горнопромышленного торгового общества на Дальнем Востоке, как тогда
именовалась безобразовская антреприза. Куропаткин, в зависимости от положения на
Дальнем Востоке, то требовал увольнения полковника Мадритова из генерального
штаба, то хотел использовать знания и большой опыт этого энергичного офицера как
полезного эксперта в маньчжурском вопросе. В конце концов Мадритов войну провел
во главе импровизированных отрядов, настолько оторванных от остальной армии, что
после мукденского погрома о нем даже забыли. Он очутился со своими частями в
тылу японских армий, и ему удалось с большим трудом пробиться из окружения.
Я оказался как в темном лесу среди добровольных китайских осведомителей и
подозрительных китайских переводчиков.
Штаб сидел в Ляояне с завязанными глазами и буквально ждал у моря погоды. Прав
оказался пьяница подполковник на станции Маньчжурия: торопиться было некуда.
Наконец 20 марта к Ляоянскому вокзалу тихо и торжественно подошел великолепный
поезд, составленный из десятка тяжелых пульмановских вагонов. Вокзал был
расцвечен несколькими убогими трехцветными флагами, а на перроне "папашка"
Линевич, окруженный штабом, встречал своего преемника, вновь назначенного [152]
командующего маньчжурской армией генерал-адъютанта Куропаткина.
Мы, немногочисленные генштабисты, сразу отметили неприступность нового нашего
высокого начальника: при представлении нас Линевичем он никому не подал руки.
С приездом Куропаткина штабная жизнь сразу преобразилась. Линевич жил, как и все
мы, в железнодорожном городке, занимая, правда, лучший, но все же скромный дом,
а Куропаткин остался жить в поезде, для которого уже была построена специальная
ветка. Личная свита Линевича, состоявшая из его родного сына и двух бурбонистых
адъютантов, как говорится, "никакого места не занимала". Блестящая же свита
Куропаткина составила свой особый мир - поезд, в который даже мы, генштабисты,
начиная с самого начальника штаба, имели доступ только по делам службы.
Каждый из обитателей поезда, вплоть до самого ничтожного ординарца, имел свое
отдельное купе, а сам Куропаткин - отдельный вагон-салон со спальней и рабочим
кабинетом. В состав поезда входил также первоклассный вагон-ресторан, снабженный
обильными запасами провизии, привезенной и пополнявшейся из России, и даже
вагон-церковь с иконостасом из светлой карельской березы и бесчисленными
иконами, поднесенными генералу при отъезде.
Куропаткин начинал службу скромным армейским офицером. Впоследствии он был
боевым генштабистом - он видел походы своего начальника, белого генерала
Скобелева, туркестанские пески; он лично водил на штурм русских стрелков при
покорении Коканда. Откуда, спрашивается, появилась у Куропаткина потребность во
внешнем блеске, в создании вокруг себя атмосферы недоступности?
Все становилось ясным с той минуты, как мысль переносилась за десять тысяч
верст, в ту военно-придворную среду, с которой Куропаткину пришлось столкнуться
после неожиданного для него прыжка в военные министры и даже в "свиту его
величества". При дворе его не признавали. Вдали от придворного, враждебного для
него мира он его копировал, находя в этом какое-то удовлетворение. Вместе с тем,
желая сохранить связь с петербургским высшим обществом, он составил свою свиту
почти сплошь из титулованных особ.
Прежде всего преданный, скромный "раб" - доверенное лицо, полковник,
мелкопоместный барон, бесцветный Остен-Сакен. Потом личные адъютанты. Когда я
выходил в полк, отец мне наказывал: "Будь чем хочешь, только не личным
адъютантом!"
С этой должностью в русской армии всегда соединялось представление о чем-то
холопском, полулакейском.
Но Куропаткин нашел себе двух представителей самых блестящих гвардейских полков.
Правда, этим людям пришлось лишиться гвардейских мундиров из-за женитьбы на
дочерях московского купца Харитоненко, однако имена были блестящие: кавалергард
князь Урусов и лейб-гусар Стенбок. Но и этого было мало Куропаткину: ему
хотелось установить негласную связь с семьей Романовых, и он [153] повез с собой
в качестве личного ординарца родственника царской семьи по морганатической линии
Сережу Шереметева. Хотя Сережа был и не граф, но зато состоял в переписке чуть
ли не с самим царем; в солдатской гимнастерке со скромными погонами сибирского
стрелка Сережа старался подчеркнуть простоту обращения, плохо, впрочем,
скрывавшую его природную хитрецу.
Придворным гофмаршалом, то есть заведующим хозяйством, был полковник - бывший
кавалергард, брат моего командира эскадрона, Андрей Романович Кнорринг. Он
любезно встретил меня и просил считать поезд "своим" и заходить "откушать". Но
я, конечно, не воспользовался разрешением, чтобы не выделять себя из среды своих
новых товарищей.
Несколько обособленно и с большим достоинством держал себя старший из всех
состоявших при Куропаткине, генерал граф Жорж Бобринский, будущий (в мировую
войну) неудавшийся наместник Галиции - личность, ничем не замечательная.
Весь этот персонал только состоял при командующем, а единственным работником,
составителем всех без исключения бумаг и телеграмм, даже самых секретных,
являлся полковник генерального штаба Н. Н. Сивере.
Лишенный Куропаткиным всякого самостоятельного мышления, Николай Николаевич мог
один удовлетворить страсть своего высокого начальника к писанине.
Приехал мой бывший профессор по военной истории генерал Харкевич, занявший пост
генерал-квартирмейстера, то есть ближайшего помощника начальника штаба по
оперативной работе. Про него, впрочем, вскоре стали говорить, что Куропаткин его
выбрал не столько для военной работы, сколько для написания после окончания
войны "блестящих страниц" ее истории.
Был в свите и свой личный лейб-медик, и даже личный телохранитель - неграмотный
имеретин, соратник Куропаткина по Средней Азии, произведенный по случаю войны в
прапорщики. В кавказской бурке и папахе, на лихом текинце, он возил за своим
начальником бинокль, подзорную трубу и маленький складной парусиновый табурет.
Начальник штаба генерал Сахаров держал себя особ