Главная » Книги

Игнатьев Алексей Алексеевич - Пятьдесят лет в строю, Страница 12

Игнатьев Алексей Алексеевич - Пятьдесят лет в строю



ять о сестре, которая за мной ходила в поезде. Это была настоящая русская женщина, из тех, которые вкладывают всю свою честную душу в служение страдающей армии.
  С одной из них мне пришлось встретиться через много лет. Зимой 1939 года, вернувшись как-то со службы домой, я нашел у себя ценный подарок. Приходила неизвестная особа и оставила для передачи мне туго набитый бумажник красного сафьяна с тисненными золотом китайскими иероглифами. К бумажнику было приложено письмо: бывшая сестра милосердия Ольга Брониславовна Ивенсен посылала мне большую коллекцию фотографий, сделанных ею в свое время в Маньчжурии. [187]
  В письме сестра вспоминала о том, как умирали русские солдаты в Маньчжурии в 1904 году: "Есть в жизни случаи, которые никогда не забываются, и время не может их стереть из памяти...
  ...Я не помню его фамилии: то ли Диких, то ли Мягких, это был сибиряк, но
  прекрасно помню, что звала я его дядей Ваней. На эвакуационном пункте, отмечая
  своих больных, я нашла его на носилках, с надвинутой на нос папахой, из-под
  которой торчала борода, а на нем лежала винтовка, которую он прижимал к себе
  обеими руками.
  Винтовка - я ее ненавидела, потому что у нас был приказ - прежде всего
  записать винтовку, а потом уже заниматься человеком!
  Рядом с ним стояли носилки с худеньким солдатом, на котором лежала огромная
  медная труба, которая его всего закрывала, и он так же крепко цеплялся за нее
  руками.
  Оба они попали ко мне.
  Когда мы их раздели и уложили, оказалось, что "труба" был после перенесенного
  сыпного тифа, уже с надеждой на выздоровление, а дядя Ваня - совсем в другом
  положении: у него была ампутирована нога выше колена, швы разошлись, зияла
  огромная гнойная рана, и, несомненно, назревал септический процесс...
  Это был тяжелый больной, который не подлежал эвакуации, и госпиталь подсунул
  его, чтобы не портить свой процент смертности.
  Все мысли и тревоги дяди Вани сосредоточены были на своей семье, на своих пяти
  ребятах.
  "Вот,- говорил он,- сестрица, за чужу землю, должно, помру, а своя-то
  осиротеет! Кто ребят будет кормить, кто им помогнет?"
  А когда его спрашивали о болях, о самочувствии, он без надежды махал рукой и
  говорил: "Мне больше внутре болит, за семью болит, все думаю: кто им
  помогнет?"
  И все это говорилось без ропота на свою судьбу, а с какой-то обреченностью и с
  полной безнадежностью за будущее семьи.
  Чужда была ему эта война: "Зачем нам китайская земля, она ничего не родит..."
  И много, как-то возбужденно он рассказывал о своей земле, хозяйстве, семье, о
  ребятишках, и даже его ранение отходило на второй план. На другой день он
  как-то притих, стал молчалив; чтобы отвлечь его, я предложила писать письмо
  жене; он радостно принялся диктовать мне бесконечные поклоны, которые
  заполнили три четверти письма, и на мое возражение, что довольно поклонов,
  напиши побольше о себе, он строго посмотрел на меня и сказал: "Ты меня не
  торопи: потому, может, это будет последнее мое письмо, и я всех должен
  вспомнить и никого не обидеть". Своему годовалому сыну, назвав его по имени и
  отчеству, он посылал низкий поклон до сырой земли. Затем следовали всякие
  советы жене и особенное завещание - беречь лошадь и не продавать ее.
  Постепенно он замыкался в себе, как-то уходил от нас, и лицо становилось все
  суровее. Свои мучительные перевязки - два раза в день - он переносил с большой
  выдержкой и всегда трогательно благодарил за работу и за "трудное ваше дело".
  Но если врач шутил с ним, желая отвлечь его, он замыкался еще больше и потом
  говорил [188] мне: "Скажи ему, что я приготовился. Он не понимает и спугнул
  меня".
  В Харбине не приняли больных и направили в Никольск-Уссурийск. В пути у него
  все повышалась температура. Он часто впадал в забытье, бредил о семье, о
  деревне, а когда приходил в себя, он был далек от всего, углубленный и
  молчаливый.
  Это его настроение передалось всем, его берегли, молкли разговоры, шутки,
  какое-то чувствовалось большое и глубокое уважение перед этой сознательной
  смертью.
  Умер он, когда поезд подходил к Никольск-Уссурийску..." Это письмо вызвало целый поток собственных воспоминаний; цепляясь один за другой, всплывали в памяти эпизоды, которые казались давно забытыми. В Ляояне меня внесли на носилках в совершенно темную палату Георгиевской общины Красного креста. Мой сосед слева шепотом сказал мне:
  - Это я: Энгельгардт. Я ранен. Нас предупредили, что тебя положат к нам, и я просил поместить нас рядом.
  Это был мой товарищ по Пажескому корпусу Борис Александрович Энгельгардт, только что окончивший академию генерального штаба и принявший командование одной из сотен забайкальских казаков. Мне пришлось сталкиваться с ним на протяжении долгих лет. В Пажеском корпусе он был моим соперником за первенство в классе, и мы провели не один день, лежа на съемках у треноги нашего общего планшета. Будничная, строевая служба его не удовлетворяла. Он искал лавров на скаковом кругу и частенько наезжал из Варшавы в Петербург, рисуясь передо мной своим превосходством в кавалерийском спорте.
  Но и спорт скоро ему надоел, и, увидев меня слушателем академии, Энгельгардт решил на следующий год последовать моему примеру. После маньчжурской войны и революции 1905 года он вышел в отставку и решил было заняться сельским хозяйством в своем имении где-то в Белоруссии. Но и хозяйство приелось Энгельгардту. Он бросился с головой в политику и выступал по военным вопросам от партии октябристов в Государственной думе.
  Потом началась мировая война. Я занимал пост военного агента в Париже. Летом 1916 года в Париж приезжают члены Государственной думы, и среди них Борис Энгельгардт. Депутаты говорят красивые речи, а Борис берет меня однажды под руку и говорит:
  - Революция неизбежна. Боюсь только, как бы нас не захлестнуло слева. Коротка была слава Энгельгардта на посту коменданта Таврического дворца в Февральскую революцию.
  Я встретил его вторично в Париже уже в конце 1918 года. Он избегал объяснять мне, каким образом его партию "захлестнуло слева", но, как всегда, проявлял бешеную энергию, рассуждая о различных интригах в Политическом совещании, которое было инициатором и вдохновителем интервенционной политики Антанты. Обо всем этом мы, конечно, не могли и думать, лежа в ляоянском [189] госпитале и читая разорванную на части "Войну и мир". Это была единственная книга в госпитале, завезенная кем-то из врачей. Мы не могли тогда предполагать, что будем свидетелями поражений и отступлений, превосходящих по своим размерам Аустерлиц, но на страницах Толстого находили уже некоторые отзвуки волновавших нас чувств.
  Наш первый ночной разговор шепотом пришлось скоро прервать, так как справа рядом со мной тяжело стонал какой-то раненый. Он лежал на спине, и видно было только, как простыня поднималась горой и опускалась над его вздувшимся животом. Недолго прожил мой сосед, оказавшийся почтенным капитаном одного из резервных Сибирских полков. Проснувшись как-то на рассвете, я заметил, что простыня уже больше не движется и желтое, одутловатое лицо соседа прикрыто косынкой. Тихо вошли санитары, перевалили его на носилки и неслышно вынесли мертвеца, пока палата еще спала. Утром на его место положили генерала Ренненкампфа. Я не был раньше знаком с Ренненкампфом, но он оказался таким, каким я его себе представлял,- обрусевшим немцем, блондином богатырского сложения, с громадными усищами и подусниками. Холодный, стальной взгляд, как и вся его внешность, придавал ему вид сильного, волевого человека. Говорил он без всякого акцента, и только скандированная речь, состоящая из коротких обрывистых фраз, напоминала, пожалуй, о его немецком происхождении. Среди дряхлеющих стариков и изнеженных сибаритов, составлявших большинство высшего командного состава, Ренненкампф, несомненно, выделялся своим здоровым, бодрым видом. Невольно вспоминалось латинское изречение: "В здоровом теле - здоровый дух". За телом своим он действительно следил. Раздеваясь ежедневно по утрам догола, при любой боевой обстановке, он обливался ведрами холодной воды. А вот духа он на войне проявил гораздо меньше, чем после нее. На войне ему ни разу ни пришлось быть в больших сражениях, так как, заслужив еще со времен кровавого подавления боксерского восстания репутацию смелого кавалерийского начальника, он неизменно только охранял фланги и отступал, равняясь по остальным армиям. Впрочем, он имел свои боевые сноровки: при наступлении он выезжал всегда к передовой заставе, выбирал удобное место, чтобы пропустить мимо себя последовательно всю колонну, здороваясь отдельно с каждой частью. Люди получали впечатление, что начальник всегда не позади, а впереди них.
  Не один, а целых два Георгиевских креста украшали грудь Ренненкампфа в ту пору, когда Россия содрогнулась от тяжелых оскорблений, нанесенных ее национальному чувству под Мукденом, Порт-Артуром и Цусимой. Вот тогда-то Ренненкампф и показал свое подлинное лицо, зверски подавив революцию на сибирской магистрали. Много версий пришлось слышать о причинах предательства Ренненкампфа в мировую войну. Она, как известно, началась со вторжения русской армии под начальством Ренненкампфа в Восточную Пруссию. После первых блестящих успехов Ренненкампф был остановлен подвезенными на этот фронт германскими подкреплениями. В то же время с юга от Варшавы двинулись в восточную Пруссию армия Самсонова. [190] Почуяв опасность, германское командование перебросило против Самсонова все наличные силы, окружило его и разбило под Танненбергом. А между тем Ренненкампф продолжал спокойно стоять на месте, как бы выжидая поражения своего соседа. Одни говорят, что он был подкуплен, другие объясняли его бездействие личной антипатией и завистью к Самсонову. Но для меня остановка Ренненкампфа объясняется скорее опытом той "боевой школы", которую он прошел в Маньчжурии: там каждый начальник ждал и бездействовал, пока не разобьют соседа, с тем чтобы в этом найти себе оправдание для отступления под предлогом выравнивания линии фронта. При подавлении революции выравнивать линии таким генералам не было нужды. Недолго пролежал рядом со мной Ренненкампф; рана в ногу у него не была серьезной, и главным его и нашим мучением продолжали оставаться все те же ужасные мухи и нестерпимая духота, сопровождавшая тропические июльские дожди. У меня врачи определили разрыв наружного сухожилия с раздроблением кости, наложили неподвижную повязку и надолго, таким образом, ограничили мой мир. Палата на десять человек, помещавшаяся в доме богатого китайского "купезы", была чисто выбелена, а одна из ее стен представляла собой, как во всех китайских домах, сплошное окно, затворявшееся в случае непогоды двумя легкими рамами, заклеенными пергаментной бумагой. У нас эти рамы всегда были открыты, и мы могли следить за жизнью большого внутреннего двора. Вот прошел из хирургической санитар с ведром, и лежащий у окна раненый, с ужасом отворачиваясь, восклицает:
  - Смотрите! Смотрите! Целая нога... С утра идут перевязки, и двор оглашается стонами; к ним первое время трудно привыкнуть... Потом все стихает, и те же санитары приходят с подносами, разнося обед, каждый день кончающийся жиденьким розоватым киселем из клюквенного экстракта.
  На санитарах лежала вся черная работа, так как сестры в этом госпитале причисляли себя к врачебному персоналу. Это уже была другая категория сестер: в большинстве - светские барыньки, которые надели косынки сестер милосердия либо для того, чтобы быть поближе к мужьям, либо в поисках приключений и сильных ощущений.
  У них было время кокетничать с офицерами, хотя большинство предпочитало нести службу не в офицерских, а в солдатских палатах, ибо иные офицеры действительно могли возмутить своими бесконечными претензиями и придирками.
  - У меня никто не капризничает, никто не грубит, все и за все благодарны,- объясняла маленькая тщедушная сестра Урусова, не желавшая покидать солдатской палаты.
  Смерть перестала быть событием, которым она представлялась в мирное время. После ляоянского госпиталя мне навсегда стали казаться странными и ненужными все те церемонии, которыми окружают смерть. Там, в Маньчжурии, никто не приносил цветов на гроб. О сотнях тысяч могил русских воинов, сложивших свои головы на чужой земле, почти все тогда скоро позабыли. [191] Недели через три мне позволили выйти на костылях, и дело, казалось, шло на поправку. Я лежал на шезлонге. Помню, как студент-доброволец в серой куртке, сидя ко мне спиной, начал массировать мне ногу. Приятно было освободиться, наконец, от повязки. Но больше я ничего не помню, так как очнулся уже на койке, ночью, со страшной температурой. Вся внутренняя слизистая оболочка, начиная с губ, покрылась каким-то желтым налетом. Это была "маньчжурка" - разновидность брюшного тифа, которая унесла на тот свет немало наших людей. Я заразился ею в самом госпитале, вероятно через тех же мух. Наша большая фанза была разделена проходом на две половины: левая - хирургическая, а правая - терапевтическая, или, как ее прозвали в шутку, палата презренных. В нее-то я теперь и попал. Сестры ее избегали: больно много было с нами хлопот, да и смертные случаи доставляли неприятности. Нас и начальство редко посещало.
  Едва я стал оправляться от третьего по счету приступа "маньчжурки", как весь наш госпиталь пришел в необычайное волнение: было получено известие о приезде Куропаткина. Как когда-то в академической аудитории, Куропаткин спокойно, неторопливо задавал вопросы офицерам, а следовавший за ним адъютант передавал каждому очередную боевую награду - то красный темляк на шашку, то маленькую красную коробочку с орденом Станислава или Анны; Энгельгардт тоже получил такую коробочку и сиял.
  Со мной как с офицером своего штаба Куропаткин поделился даже новостями с фронта, рассказав про героическое поведение барнаульцев из 4-го Сибирского корпуса, отбивших ряд повторных японских атак под Ташичао. Подобными отдельными геройскими подвигами Куропаткин неизменно, до самого конца войны, как бы утешал и себя и других за крупные неудачи. Узнав, что я томлюсь от безделья и невозможности выписаться из госпиталя, Куропаткин спросил старшего врача, не смог ли бы я заняться цензурой телеграмм иностранных военных корреспондентов.
  - Очень они уж на нас в претензии за то, что мы подолгу задерживаем переписку в цензуре. Пусть они явятся завтра к вам,- закончил Куропаткин.- А вы уж как-нибудь их успокойте!
  Госпиталь отстоял от вокзала версты за три, грязь была невылазная, и я предвидел, что путешествие ко мне в гости на рикшах не представит для иностранцев особого удовольствия. Но ничто, как оказалось, не может остановить газетного репортера, как ничто не может погасить его пылкого воображения. Я рано перестал верить газетным сведениям вообще, а новостям с театра военных действий, помещаемых в прессе, в особенности.
  Не надо было ездить в Нью-Йорк, чтобы понять сущность газетной школы. Ради сенсации американцы готовы были составлять самые нелепые телеграммы. Не надо было ехать в Париж, чтобы убедиться, с каким апломбом не только французские депутаты, но даже газетные репортеры могут рассуждать о военных вопросах. Мои тогдашние "друзья" Рекули [192] и Нодо считали себя такими военными специалистами, что спорить с ними мне, русскому генштабисту, не приходилось.
  Много пришлось вычеркнуть красным карандашом из повествований об объятых пламенем вокзалах, об удручающей деморализации наших войск, о стратегических замыслах Куропаткина. Все это сопровождалось у французских корреспондентов даже мудрыми советами и добрыми пожеланиями. Ведь они были тогда нашими союзниками! Правильно освещал события только представитель газеты "Локаль Анцейгер". Толковые, сдержанные телеграммы этого отставного офицера я пропускал всегда почти без помарок.

    x x x

  Скучно лежать в госпитале, и люди хватаются за всякие мелочи, чтобы внести какое-нибудь разнообразие в повседневный, строго установленный распорядок жизни. Какова же была сенсация в нашей палате, когда рано утром ко мне пропустили маленького китайца боя, вручившего записочку от ляоянского почтмейстера: "Сегодня ночью через наш аппарат была передана командующему армией телеграмма о рождении наследника престола цесаревича Алексея". Все давно привыкли узнавать только о рождении в царской семье дочерей - последовательно их было четыре - и, естественно, давно отказались от мысли о возможности рождения у царицы сына. Однако записка не могла быть шуткой, так как почтмейстер, старый подчиненный моего отца в Иркутске, послал мне ее, по-видимому, исключительно из особого ко мне доверия и внимания. Я сообщил сестре о новости.
  - Что вы, что вы! Шутите! - ответила она.- Ну, если уж вы уверяете меня, то скажите, как его назвали?
  - Алексей.
  - Как вам не совестно! Цари иначе как Александрами и Николаями называться не могут.
  Сделав вид, что она не верит мне, сестра все же побежала разносить эту новость по всему госпиталю.
  К вечеру, ловко маневрируя на костылях, мы все отправились на молебен в походную церковь, где благообразный батюшка, вполне соответствовавший благообразному характеру всей Георгиевской общины Красного креста, провозгласил "благоденствие и мирное житие, на враги же победы и одоления, государю наследнику и великому князю Алексею Николаевичу...". Сообщение почтмейстера оказалось верным. Через несколько дней мне удалось, наконец, бросить костыли, скинуть больничный халат и выехать с первым отходящим поездом в штаб армии, расположенный в вагонах на станции Ай-сан-дзян.
  Как бы фантастичны ни были телеграммы корреспондентов, все же становилось ясным, что мы непрерывно отступаем и что так называемые "решительные" сражения то у Ташичао, то у Хайчена, то у Ай-сан-дзяна являлись по существу только арьергардными боями, в которых мы, по выражению Куропаткина, "учились воевать". Чувствовалось [193] общее напряженное ожидание решительного боя под Ляояном, я боялся опоздать.
  Нетерпение мое, однако, охладил начальник штаба генерал Сахаров. Он заметил меня из окна вагона в ту минуту, когда я шел являться Харкевичу, подозвал меня и сказал, что пользоваться услугами привидений он не собирается и приказывает мне немедленно вернуться в Ляоян и поправиться. Три приступа "маньчжурки" сделали свое дело, и действительно знакомые стали плохо меня узнавать. Пришлось подчиниться и, вернувшись в Ляоян, терпеливо ждать долгожданного генерального сражения.
  В начале августа в Ляояне текла еще мирная тыловая жизнь. Офицеры управления дежурного генерала продолжали составлять списки убитых и награжденных, а интенданты любовались великолепными складами заготовленного продовольствия. По указанию нашего доморощенного Вобана - полковника Величко, гурты монгольского скота мяли гаолян перед свежевырытыми, но наполовину уже залитыми дождевой водой ляоянскими укреплениями.

    Глава шестая. Ляоян

  Ночь с 16 на 17 августа я провел в Ляояне, в давно опустевшем доме иностранных военных агентов. В пять часов утра меня разбудил грохот артиллерийской канонады, подобной которой я еще никогда не слыхал.
  "Началось!" - подумал я, вскочил и побежал помогать Павлюку седлать наших коней.
  Началось то, чего все, от генерала до солдата, ждали долгие месяцы с болью в сердце и с глухим сознанием какой-то несправедливости отступали по приказанию начальства даже там, где противник был успешно отбит стройными залпами и могучим штыком наших сибиряков.
  У сереньких домиков, где располагались бесчисленные управления, отделы и отделения штаба армии, с озабоченным и деловым видом хлопотали вооруженные шашками и револьверами почтовые чиновники с желтыми кантами, казначейские с голубыми кантами, интендантские с красными кантами. Они грузили на китайские арбы запыленные и пожелтевшие "дела". Сражение едва началось, а тылы уже начали собирать пожитки. Настроение мое еще более омрачилось, когда я ознакомился с диспозицией, разосланной войскам, и заметил, что документ этот был уже заменен вторым изданием. На втором издании было приписано: "На перемену". Вспомнилась французская поговорка: " Orde et contre-ordre - désordre" ("Приказ и перемена ведут к беспорядку").
  Оба варианта диспозиции ставили, впрочем, одну и ту же основную и не совсем понятную задачу, а именно: не разбить, не отбросить [194] японцев и даже не обороняться, а только "дать отпор". Таких выражений нам в академии употреблять в приказах не полагалось.
  Правда, в дальнейшем передовым корпусам приказывалось оборонять назначенные для них позиции, но промежутки между последними предписывалось только охранять. Как будто приказ сам намечал для японцев направление для их удара между 1-м и 3-м Сибирскими корпусами, который они действительно и произвели. Мне как кавалеристу особенно бросился в глаза пункт диспозиции, касавшийся конницы: генералу Самсонову было приказано только "стать" у одной из деревень на правом фланге Штакельберга, а генералу Мищенко - с началом боя даже "отойти" - неизвестно почему. Казалось утешительным, что для парирования случайностей в резерве было сосредоточено целых три корпуса. Куропаткин считал это накопление резервов в своих руках величайшим достижением, да и мы все, впрочем, были насквозь проникнуты устаревшей наполеоновской доктриной и намеревались разыгрывать сражение по запечатлевшимся в наших мозгах схемам побед, одержанных этим великим полководцем. Вся равнина к западу от железной дороги представляла собой сплошной светло-зеленый гаоляновый океан, скрывавший не только Пеших, но и всадников. Найти в этом океане потонувшие в нем деревни, разобраться, какая из них Сибали-чжуан, какая Сили-чжуан, а какая Саньма-чжуан, а тем более разыскать многочисленные наши полки, батареи и сотни - было нелегко. Резко выделялась высокая гора Маетунь, расположенная в пяти-шести верстах к югу от города и видная как на ладони. Сколько раз я ею любовался еще зимой из окна моего домика. Такие горы, напоминавшие сахарную голову светло-коричневого тона, я в детстве видел на китайских вазах, украшавших гостиную моей матери в Иркутске. В этот памятный день гора была одета в белое облако шрапнельных разрывов. Все уже знали, что она в надежных руках 1-го Сибирского корпуса. Влево от Маетуня тянулась более низкая цепь гор, прерывавшаяся к востоку долиной Тайдзыхе. Там и далее влево располагались испытанные в боях полки 3-го Сибирского корпуса и недавно прибывший из Киева 10-й армейский корпус. Одни уже названия входивших в него старинных полков - Орловский, Брянский, Пензенский, Козловский, Тамбовский и Елецкий - воскрешали память о славных традициях русской пехоты.
  Наши ляоянские укрепления были расположены на равнине между городом и горой Маетунь, с которой японцы могли, впрочем, не только их разглядывать, но и громить артиллерией. Сами же горы, на которых пришлось драться, укреплены не были.
  Еще весной, когда только собирались строить ляоянские укрепления, я завел о них спор с составителем проекта полковником Величко. Он считался высоким авторитетом среди военных инженеров и даже жил в поезде Куропаткина. Но Величко дал мне понять, что нам, генштабистам, не постичь мудрости инженерного искусства. [195] К укреплениям полковника Величко Куропаткин и выехал 17 августа, чтобы лично руководить боем. Но никакого боя оттуда не было видно, и ничем руководить нельзя было: даже телефона к командному пункту не провели. Гонцы же с боевых линий не были осведомлены о выезде командующего из ставки и продолжали доставлять донесения в Ляоян!..
  Погода портилась, накрапывал мелкий дождик. Я сидел на ступеньке форта No 4 и ждал, ждал терпеливо, безропотно, не входя в рассуждения о происходящем! Ждать в тылу, ждать под огнем! Не так я себе представлял войну! Надо было навсегда забыть о скачущих ординарцах, о несущихся в атаку эскадронах, о непрерывном движении всего окружающего тебя. Невозмутимый Куропаткин в сером генерал-адъютантском пальто, спокойным, профессорским тоном непрерывно диктовавший приказания, олицетворял собой эту мучительную неподвижность. Вдруг я услышал свою фамилию. Харкевич приказывал мне поехать во 2-й Сибирский корпус и предложить генералу Алексееву перейти со своим резервом на три-четыре версты вправо.
  Но 2-м Сибирским корпусом, насколько я знал, командовал генерал Засулич. Почему же мне надо обратиться к Алексееву? Оказалось, Засулич получил уже новое назначение. Так и есть! В разгаре боя началась чехарда с начальниками! Впрочем, поездка к Алексееву раскрывала мне еще кое-что: его корпус не переставали растаскивать по частям - с утра несколько батальонов уже были посланы Куропаткиным на поддержку 3-го Сибирского корпуса Иванова, только что он отправил два батальона на поддержку 1-го Сибирского корпуса Штакельберга, а тут еще и я прискакал... Вся красивая первоначальная наполеоновская диспозиция разлетелась в прах, резервы таяли, а управление свелось к перемешиванию частей. Не успел я вернуться к Харкевичу, как получил новое приказание - ехать на правый фланг Штакельберга, найти там начальника боевого участка полковника Леша и сообщить ему о подходе к нему - не дальше как через час - барнаульцев. Зная о геройстве 1-го Сибирского корпуса под Вафангоу и видя его в облаках шрапнельных разрывов, я был счастлив привезти ему хорошую весть. Через несколько минут я уже подскакал к подножию горы и, оставив Павлюка с лошадьми под прикрытием железнодорожной насыпи, пошел по тропинке в южном направлении. К насыпи жались раненые, главным образом - артиллеристы. Навстречу почти непрерывной цепью шли раненые стрелки, мрачные, молчаливые. Слева у подножия горы виднелись наши батареи, вокруг которых вздымались черные клубы дыма японских шимоз.
  Совсем неподалеку от насыпи скрыто расположилась какая-то наша батарея, стрелявшая уже не в южном, а в западном направлении - против обошедших нас японцев. В первые минуты было трудно отличить звуки разрыва шимоз от выстрелов наших собственных орудий. Но, подойдя к батарее вплотную, я должен был приоткрыть [196] рот, чтобы защитить уши от резких, сухих выстрелов. Шимозы рвались глухо и действовали, главным образом, на настроение. Вскоре я увидел шедшего навстречу дородного бодрого полковника. Я сразу почему-то понял, что это и есть наш герой Леш. Вся внешность Леша дышала здоровьем и спокойствием. Загорелый, потный, он шел мне навстречу в распахнутой косоворотке желто-зеленого цвета. От солдат отличали его только золотые погоны с малиновым просветом. На ходу он отдавал приказания шедшим за ним двум унтер-офицерам и был так этим поглощен, что мне казалось даже неловким помешать ему. Но, выслушав мой рапорт, Леш просиял. Присев на насыпь, он попросил доложить командующему армией о тяжелом положении его участка, уже обойденного японцами, которые поражали его батареи фланговым артиллерийским огнем.
  - В артиллерии ведь не осталось ни одного офицера, и мы просили прислать их нам из других дивизий. Нас так подвел Мищенко! Отступил и даже не известил, а у меня в резерве больше нет ни одной роты! Слышите, как пулеметы трещат? Это мои герои вместе с пограничниками уже десятую атаку отбивают. Хороши тоже ваши инженеры, черт бы их побрал,- ни одного окопа на горе не вырыли, а за ночь в этой скале разве можно было что-нибудь построить? Доложите, пожалуйста, что гору мы удержим, но обхода нам отразить нечем. Поезжайте, поторопите, голубчик, барнаульцев! Пусть так вот прямо и наступают по ту сторону железной дороги. Барнаульцев подгонять не пришлось. По непролазной грязи этот полк, составленный почти целиком из старых запасных, умудрился пройти за какие-нибудь полтора часа около девяти верст. Все в этот памятный день спешили на выручку друг другу. Когда я подъехал к деревне Юцзя-чжуанзы - на половине расстояния между Маетунем и Ляояном, по ту сторону железной дороги,- она была уже набита до отказа барнаульцами, их передовые роты густыми цепями входили в окружавший деревню густой гаолян. За околицей слышались крики - то артиллеристы при помощи пехоты старались вытянуть орудия, застрявшие в трясине. Другая батарея сумела сняться с передков, и орудия, глубоко уйдя хоботами в грязь, уже открыли огонь по необъятной площади гаоляновых засевов и по невидимому, вероятно, противнику. Патронов не жалели.
  Наши войска по всей линии дрались с беззаветной храбростью. Начальник 6-й Восточно-Сибирской стрелковой дивизии генерал Данилов поражал всех своим безразличным отношением к японским пулям и снарядам, буквально осыпавшим его позиции.
  - Что? Что вы говорите? - переспрашивал он, когда, обращая его внимание на свист пуль, ему советовали сойти с гребня.- Я ничего не слышу,- неизменно отвечал Данилов. Он и действительно был туговат на ухо. Артиллерия, несмотря на явное численное превосходство японской, соперничала в мужестве с пехотой. Командир 3-й батареи 6-й Восточно-Сибирской артиллерийской бригады подполковник Покотилов, хотя и заметил, что японцы скопились в лощине с нескошенным гаоляном [197] в четырехстах шагах от наших слабых на этом участке стрелковых цепей, но с закрытой позиции не мог отбить атаку: впереди было большое мертвое пространство. Тогда он приказал выкатить орудия на самый гребень. Но из-за сильного ружейного огня половина орудийной прислуги выбыла из строя, и батарею пришлось снова убрать за гребень. Тогда Данилов приказал выкатить на гребень хоть одно орудие. Но в эту минуту Покотилов был убит. Заменивший его офицер пал вслед за ним. Последним оставшимся в батарее орудием стал командовать фейерверкер Андрей Петров, продолжавший поражать японскую пехоту в упор. Она уже не смела тронуться!
  - Патронов! Давай патронов! - кричал фейерверкер Петров генералу Данилову. Стемнело. Канонада стихла. Пошел проливной дождь. Командующий вернулся в Ляоян. А в штабе все писали и переписывали бесчисленные распоряжения по наводке мостов на Тайдзыхе, по охране их, по отправке в тыл обозов, по срочному пополнению боеприпасами. Подобного расхода их никто не ожидал. Приоткрывалась еще одна сторона войны.
  Бой развивался с успехом для нас. Но кому могло прийти в голову, что ночью Куропаткин отзовет назад только что высланные им подкрепления?
  Выехав с рассветом снова на правый фланг 1-го корпуса, я прежде всего рассчитывал найти барнаульцев на старом месте, у деревни Юцзя-чжуанзы. Утро было солнечное, настроение бодрое, и я даже не придал значения тому, что, двигаясь вдоль железной дороги, никого не встречаю. "Наверное,- думал я,- наши бородачи успели за ночь продвинуться вперед". Я даже рассердился на Павлюка, уверявшего, что вокруг щелкают пули. Подъехав на рысях совсем близко к деревне, Павлюк внезапно крикнул:
  - Да куда же вы едете? Это японцы! Мы бросились влево, перескочили через железнодорожную насыпь и оказались среди наших солдат с белыми околышами. Это были красноярцы.
  - Мы же вам, ваше благородие, давно махали! - наперерыв кричали они. "Счастливо выскочил!" - подумал я.
  Командиром полка оказался не старый еще полковник Редько. Я стал упрекать его за то, что он оставил деревню и даже ушел за линию железной дороги. Оказалось, он не был виноват. Барнаульцам дали приказ отступать, и они ушли со своими батареями куда-то на север, а красноярцам, прибывшим из общего резерва, тоже было приказано сперва отойти, а потом остаться. Не зная, что же именно делать и куда идти, они решили заночевать в "мертвом пространстве" за железнодорожным полотном.
  - Штабу армии неизвестно оставление вами Юцзя-чжуанзы. Генерал Куропаткин послал меня с приказанием обеспечить во что бы то ни стало правый фланг первого корпуса. Необходимо прежде всего вернуть Юцзя-чжуанзы,- доложил я полковнику Редько. [198]
  Престиж командующего, поколебленный после долгих отступлений был в этот боевой день настолько высок, что одного упоминания о нем оказалось достаточно, и через несколько минут весь 1-й батальон как один человек, выскочил на железнодорожную насыпь.
  - Ура! Ура! - И густые цепи сибиряков мигом ворвались в деревню. Японцы куда-то бесследно исчезли.
  Послав с Павлюком донесение Харкевичу о положении дела, мы с полковником Редько занялись приведением деревни в оборонительное состояние и рытьем окопов. Из окружающего гаолянового моря доносилась ружейная трескотня, и как мне ни хотелось вывести весь полк из-за насыпи и продвинуться в южном направлении, Редько на это не решался, боясь оторваться от Леша. Павлюк вернулся от Харкевича с приказанием мне остаться при Красноярском полке. Японцы, по-видимому, были недовольны потерей Юцзя-чжуанзы, и над нами стали рваться их шрапнели. В ушах звенело от резких выстрелов двух наших батарей, тоже открывших огонь.
  Слева от нас, на равнине, у самого подножия Маетуня, стоял настоящий ад от разрывов то шимоз, то шрапнелей. Там, казалось, нельзя было найти живого места. Мы укрылись за насыпью, к которой прижались и стрелки. По-видимому, японцы перенесли огонь и решили держать железнодорожную насыпь под непрерывным обстрелом.
  Снова пришлось чего-то ждать. Приказания все были отданы, и разговор с Редько перешел на житейские темы.
  - Вот вы говорите, что кончили когда-то Иркутское юнкерское училище. А в каком это было году? А не помните ли вы командующего округом? - спросил я, назвав фамилию моего отца.
  - Ну как же, как же! Он часто заезжал к нам в училище. Мы даже танцевали у него на балах. Веселые были времена.
  В эту минуту в нескольких шагах от нас почти у самой земли разорвалась японская шрапнель. Она пришлась как раз над одним из взводов красноярцев. Несмотря на предупреждение прижаться к насыпи, он продолжал лежать открыто, то есть так, как предписывал устав для ротной поддержки. А мы-то его и не заметили. Белое облачко быстро рассеялось. Большинство людей взвода осталось лежать навеки... Нестерпимо душный день закончился страшной грозой. Как будто само небо решило затушить жаркий бой потоками воды и заглушить грозными раскатами грома не смолкавшую уже второй день орудийную канонаду. Промокнув до костей, стоял я снова у форта No 4, где собрались все генштабисты штаба Куропаткина. Харкевич, не приводя причины отходов корпусов первой линии на правый берег Тайдзыхе, объяснял нам обязанности комендантов над переправами. Я был назначен на понтонный мост, крайний с правого фланга; по нему должен был переправиться 10-й армейский корпус Случевского.
  - Главное, чтобы все части и обозы переправились на правый берег до рассвета,- подчеркнул Харкевич. [199]
  Я остолбенел. Зачем бросать позиции, облитые кровью наших стрелков, не уступивших за двое суток ни пяди земли, не отдавших японцам ни одного окопа? Сам же я был свидетелем того, как к вечеру стал стихать даже артиллерийский огонь японцев!
  В недоумении я успел перед отъездом подойти к полковнику Сиверсу и осторожно спросить, что случилось.
  - Это для сокращения фронта. Ляоян будем оборонять на главной позиции. Пришло донесение, что Куроки переходит на правый берег,- объяснил он мне. До самого конца войны в нашей армии держалась упорная легенда о том, что японский главнокомандующий маршал Ойяма в этот самый вечер собрал военный совет, на котором присутствовали все три командующих армиями: Оку, Нодзу и Куроки. Японским обозам "второго разряда" был уже отдан приказ отойти на один переход к югу. Оку и Нодзу заявили о невозможности продолжать наступление вследствие громадных потерь войск и недостатка в артиллерийских снарядах. Но Куроки просил их только- удержаться на следующий день перед нашими позициями, так как сам намеревался переправляться на правый берег Сайдзыхе и выйти на сообщение Куропаткина. С его наблюдательного поста на правом берегу были отчетливо видны наши поезда, отходящие на север.
  Когда я подъехал к реке, она вздулась от дождей, и ее желтые воды неслись с необычайной быстротой. Сразу, однако, стало ясно, что переправа в надежных руках: наши саперы мост построили, как на картинке. Ждать пришлось недолго. В сумерках показались парки и обозы 10-го корпуса, а за ними в стройных походных колоннах и войска. Все были сумрачны и молчаливы, но шли хорошо, и делать замечаний о растяжке колонны не приходилось. Диспозиция командующего армией об отходе с передовых позиций выполнялась с точностью часового механизма. Ночь пролетела, как один миг, и когда стало светать, по ровному дощатому настилу моста прошел последний солдат 10-го корпуса, ведя за собой маленького серого ослика.

    x x x

  Стихла канонада. Опустели ляоянские площади. Поезд командующего ушел куда-то на север. Только на вокзале царило оживление - отправлялись последние санитарные поезда с бесчисленными ранеными.
  Казалось, сражение кончилось. Павлюк кормил коней. Я прилег на железную кровать, оставленную в опустевшем доме иностранных агентов.
  Вдруг раздался близкий разрыв снаряда и женский вопль. Я выскочил на улицу. Солдаты поднимали окровавленное тело сестры милосердия. Японская шимоза оторвала ей обе ноги. Началась бомбардировка Ляояна. [200]
  - Игнатьев, мы здесь! - окликнул меня мой старинный коллега по генеральному штабу полковник Сергей Петрович Ильинский.
  Сергей Петрович, кабинетный работник, балетоман и сибарит, приехал на войну с целью писать ее историю и потому был назначен начальником так называемого отчетного отделения, в котором собирались все документы, поступавшие в штаб армии.
  Сейчас Ильинский лежал на траве и ел.
  - Что поделаешь... Столовая с попами, как ты знаешь, третий день как скрылась, и я доедаю последнюю банку консервов.
  - А где же остальные коллеги? - спросил я.
  - Они весь день разрабатывают диспозицию, а свита Куропаткина - вон там, в палатке.
  "Совсем как на маневрах в Красном Селе", - подумал я, взглянув на недоступную для нас большую палатку-столовую, около которой на пылающих кострах повара готовили ужин для ближайшего окружения Куропаткина. С пустым желудком улегся я на зеленой чумизе.
  Ночь была темная, душная, зловещая. Из беседы с Сергеем Петровичем я узнал, что оборона Ляояна на левом берегу возложена на командира 4-го Сибирского корпуса Зарубаева - надежного старика, а на правом берегу начнется новое сражение.
  - Сегодня собираться, завтра сближаться, послезавтра, двадцать первого, атаковать, как определяет командующий характер операций, - добавил Ильинский.- Но что из этого получится - мне неясно.
  Рано утром началось пресловутое сближение. Куропаткин со свитой стал объезжать войска, а мы с Харкевичем, задержавшись для рассылки последних приказаний, двинулись в путь около полудня. Кавалькада неслась по каким-то узким проселочным дорогам, карта давно кончилась, всякая ориентировка среди зарослей гаоляна была потеряна. Рядом со мной трясся на маленьком темно-сером монгольском муштанчике толстый Сергей Петрович; он обливался потом и непрерывно ворчал. Харкевич же сиял и, переведя коней в шаг, торжественно заявил:
  - Ну, поздравляю вас, господа, это уже не бой, а сражение. У какой-то деревни, верстах в пятнадцати к северу от Ляояна, мы встретили командующего. Он, спешившись, беседовал со Штакельбергом. Свита держалась на почтительном отдалении, и только дежурный адъютант выкрикивал по очереди фамилии генштабистов, посылаемых с поручениями. У глинобитной стенки деревни стоял никому из окружающих незнакомый высокий капитан с маленькой бородкой клином и что-то усердно писал в полевой книжке. В капитане я узнал своего коллегу по академии Довбора-Мусницкого. С начала войны он служил в штабе 1-го Сибирского корпуса. Это была моя первая встреча на поле сражения с будущим командующим польской армией.
  В академии Довбор слыл всезнайкой. Когда задавали вопрос о глубине рвов какой-нибудь средневековой крепости, каждый неизменно [201] советовал обратиться за справкой к Довбору. Естественно, я стал забрасывать его вопросами.
  - Это Лилиенгоу,- объяснил он мне.- Мы сами выехали вперед, чтобы как-нибудь разобраться в обстановке. Вон там, впереди, Янтайские копи. Мы должны будем поддержать дивизию Орлова. Она только что прибыла из России.
  - Да, но кто же находится между вами и семнадцатым корпусом Бильдерлинга? Он занимает высоты у Тайдзыхе?
  - Должно быть, Мищенко,- неуверенно отвечал Довбор.
  - Ну, назови, бога ради, хоть деревни! И на белом окне четырехверстной карты я успел нанести два-три названия ближайших деревень.
  Это мне очень пригодилось, так как почти тут же я услышал окрик:
  - Капитана графа Игнатьева к командующему армией!
  - Здравствуйте, милый Игнатьев,- по обыкновению неторопливо, сказал Куропаткин.
  - Здравия желаю, ваше высокопревосходительство!
  - Поезжайте к Случевскому и убедите его продвинуться вперед на одну высоту с Бильдерлингом. Проезжайте вдоль фронта. По дороге выясняйте положения встречных частей и доносите мне. Возьмите из моего конвоя нескольких казачков. Несмотря на профессорский тон Куропаткина, я почувствовал, что он чем-то встревожен.
  Въехав со своим разъездом в гаолян, я взял направление на восток, в сторону противника, но долго никого не встречал.
  Внезапно о толстые стволы гаоляна защелкали пули.
  - Свои, свои! - закричал Павлюк. Но пули продолжали щелкать.
  - Да кто вы такие? - в свою очередь крикнул я.
  - Зарайцы!
  Решив, что забрал слишком влево, я свернул в сторону. Не проехали мы и версты, как снова были встречены ружейным огнем, на этот раз уже с противоположной стороны. Павлюк немедленно бросился вперед, и я услышал его крепкую ругань.
  - Волховские, ваше благородие! Ночью наш полк совсем разбили. Вот мы и пробиваемся к своим... - раздались разрозненные голоса. Куда к своим - они объяснить не могли. Творилось что-то явно неладное, ориентироваться в необъятном зеленом лесу приходилось только по солнцу. Совершенно неожиданно для себя я нашел в конце концов части 10-го корпуса Случевского - далеко позади от общей линии фронта. Штаб корпуса расположился в какой-то большой деревне, заполненной пехотой. Жара была нестерпимая. Солдаты в тяжелых смазных сапогах, нагруженные вещевыми мешками и скатками, с трудом передвигали ноги, умирая от жажды. Колодцы были давно пусты, и люди лизали подле них черную грязь. [202] Другие в полной апатии дремали под палящим солнцем, им, казалось, было безразлично все окружающее.
  Не верилось, что это те самые полки, которые я переправлял через Тайдзыхе. Кто и чем умудрился их так измотать? Какими дорогами и какими направлениями водили их по неведомой местности, без карты, в этом проклятом гаоляне? Командир корпуса, болезненный Случевский, спал. Меня принял его начальник штаба молодой и бравый кавалерийский генерал Цуриков. Он показал мне две-три записки от Куропаткина и столько же от Бильдерлинга. Они противоречили друг другу, и Цуриков возмущался: он не знал, кого слушаться.
  - Ваше превосходительство,- доложил я,- впереди вас никаких частей нет. Вам необходимо двинуться вперед или хотя бы выслать сильный авангард.
  - Да что вы! Разве вы не видите, в какое состояние приведены войска?! Мне некого выслать даже в сторожевое охранение!
  Возвращаясь, я не без труда нашел Куропаткина, расположившегося, как на островке среди моря, на каком-то пригорке; обо всем доложил и от страшной головной боли отошел и прилег в гаолян.
  - Это ничего, солнечный удар, к заходу солнца пройдет,- успокаивал меня кто-то. Казаки ловко связали надо мной несколько стволов гаоляна, чтобы защитить меня от солнца.
  Когда я очнулся, день склонялся к вечеру, и солнце ярко осветило лежащие перед нами японские позиции. К ним были устремлены взоры всех окружающих, и сам Куропаткин продолжал беспрестанно смотреть в подзорную трубу туда, где виднелись белые облачка японских шрапнелей и где кончалась железнодорожная ветка на Ян-тайские копи.
  Но покуда Куропаткин, вмешавшись в

Категория: Книги | Добавил: Armush (29.11.2012)
Просмотров: 594 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа