ые неприятные объяснения, а
после третьего - вам не останется другого выхода, как покинуть ваш пост, передав
его более опытному преемнику. Вместе с тем вы должны зорко следить за формой
всякого полученного вами официального письма. Малейшее пренебрежение в отношении
вашего звания или положения может повлечь за собой самые неприятные для вас и
для вашей страны последствия.
Этот совет мне особенно пригодился после революции, когда французы, стремясь
незаметно и безболезненно лишить меня дипломатической неприкосновенности,
пробовали, как бы по ошибке, пропустить в официальных письмах звание военного
агента и тем свести к нулю мое соглашение с ними о русских капиталах,
действительное до признания Францией Советской власти. В ответ я немедленно
закрывал мой казенный счет во французском государственном банке и этим на
следующий день восстанавливал свои права.
У Нарышкина на почве переписки произошел следующий характерный для него инцидент
с зазнавшимися римскими кардиналами.
В Ватикане дипломатическая переписка велась, как обычно, на французском языке,
но итальянские кардиналы попробовали не считаться [401] с международным
правилом, особенно в своих сношениях с православной и уже поэтому им враждебной
Россией. Они написали русскому посланнику Нарышкину бумагу на итальянском языке.
Тот обратил внимание на эту некорректность при первом же визите к кардиналу,
ведавшему у папы иностранным отделом. Итальянцы извинились, но продолжали писать
по-итальянски. Тогда Нарышкин решил их проучить и составить ответ на русском
языке. Для этого потребовалось, однако, разыскать в архивах Ватикана
единственное в своем роде письмо папе, составленное Петром I на русском языке.
Этот документ разрешил возникшее было затруднение - правильное титулование папы
на русском языке. "Ваше высокое святейшество",- писал Петр I.
Урок этот был кардиналом усвоен.
Неприятные бывают последствия для дипломата от одного вырвавшегося подчас
лишнего слова, но еще опаснее для него является иногда самая маленькая
неточность выражения в официальной переписке. С этой-то наукой не только
излагать в письменной форме на иностранном языке свои мысли, но и обходить в
вежливой и удобоприемлемой форме все препятствия и стал меня знакомить Кирилл
Михайлович с первых же дней моего приезда в Париж. Мне казалось, что я знаю в
совершенстве французский язык, а на деле вышло, что надо не только переучиваться
для ведения переписки с французами, но и совершенствоваться, так же как и в
родном языке, до конца дней. Как нельзя измерить глубину человеческого мышления,
так нельзя установить предел овладения каждым отдельным человеком словом,
выражающим точно его мысль.
Поводом для первого урока в составлении служебных бумаг явилось выполнение
невинной на первый взгляд бумаги нашего генерального штаба: мне поручалось
получить через французское правительство рабочие чертежи бронированной башни
завода "Сен-Шаман", принимавшего участие в сравнительных опытах, производившихся
в Севастополе. Я знал, что опыты эти представляли действительно громадный
интерес для артиллерии всех стран. Никому, кроме нас, русских, не пришло в
голову проверить на опыте теоретические выводы о степени сопротивления броневых
башен артиллерийскому огню. С этой целью мы предложили крупнейшим иностранным
фирмам - английской "Виккерс", германской "Крупп" и французской "Сен-Шаман" -
построить на песчаных берегах Крыма свои башни рядом с нашими собственными,
Путиловского и Балтийского заводов, вывели в море свою Черноморскую эскадру да и
начали разрушать с различных дистанций, не жалея снарядов, эти башни.
Французские показали наибольшую прочность, и казалось, что можно было тут же
договориться с этой фирмой о технической помощи. Но наше начальство, не открывая
мне всей подоплеки, решило использовать на этот раз союзнические отношения с
Францией и получить эту помощь самым дешевым способом, "без расходов от казны",-
через своего военного агента и французское правительство.
- Деликатное дело,- сказал Кирилл Михайлович, прочтя полученную коротенькую
бумажку. [402]
Я сам вспомнил о моих юных похождениях с японским осадным парком, строившимся
как раз той же фирмой, но на этот раз хитроумные дипломатические выверты моей
длиннейшей ноты французскому министру, составленные под диктовку Нарышкина,
возымели свое действие: через несколько дней к парадному подъезду моей квартиры
подкатила большая французская военная двуколка, и два обозных солдата начали
втаскивать ко мне в канцелярию тюки с драгоценными чертежами.
Нарышкин был для меня еще особенно ценен потому, что, оставаясь русским, то есть
посещая церковь и нанося визит послу по высокоторжественным дням, он привык жить
жизнью парижанина. Куда только мы с ним не попадали: то в студенческие кварталы
на Буль Миш {19}, где слушали очень занятные даровые лекции по истории России,
то, смешавшись с парижской толпой, смотрели на многолюдную ежегодную процессию к
стене французских коммунаров на кладбище Пер-Лашез.
Несмотря на отдаленность этого исторического события, подвиг борцов за лучшее
будущее человечества пленял даже чуждых их идеям людей. Не мог и я думать, что
близок уже день, когда идеал Парижской коммуны будет воплощен в действительность
и сольется для меня с понятием о своей родине и достойным этого высокого идеала
русским народом.
А по воскресеньям в цилиндрах и с полевыми биноклями через плечо отправлялись мы
со всеми парижанами, и бедными и богатыми, на скачки на один из многочисленных
ипподромов. На тотализаторе мы редко и мало играли, но скачки были интересны
тем, что на них можно было встретить и совершенно непричастных к скаковому делу
людей.
- С кем это вы только что разговаривали? - спрашивает меня Нарышкин, глядя вслед
небольшому человечку, обращавшему на себя внимание своей природной
косоглазостью.
- Ах, вы еще не знакомы? Это мой новый помощник - улан Крупенский.
В эту минуту со всех сторон раздались звонки, оповещавшие об открытии касс
тотализатора для следующей скачки. Нарышкин отошел, но скоро снова отыскал меня
в толпе.
- Этому молодому человеку я даю срок на пребывание в Париже не более шести
месяцев,- внушительно заявил он.- Ваш улан стоит у кассы пятисотфранковых
билетов, и на подобную высокую игру никаких бессарабских имений не хватит.
Предсказание Нарышкина, конечно, сбылось. Он уже привык без ошибки определять
русских прожигателей жизни в Париже.
От подобных офицеров, командированных в мое распоряжение, я мог требовать только
ежедневной явки в присутственные часы в мою канцелярию: они никакого содержания
от казны не получали и жили на собственные средства. Они вскрывали почту и
записывали в журнал входящие бумаги. [403]
- А знаешь, Алексей Алексеевич, что такое бумаги? - сказал мне как-то
благодушный Крупенский, еще не выспавшийся от вчерашнего ужина на Монмартре.-
Бумаги - это ведь только осложнение жизни.
Частенько вспоминались мне эти наивные слова при разборе почты; много в ней
действительно встречалось "осложнений жизни".
Посещая скачки, я открыл, что Нарышкин был единственным русским человеком,
состоявшим членом французского аристократического и спортивного жокей-клуба. Он
имел поэтому право входа в "паддок" для осмотра лошадей и в почетную ложу,
откуда можно было следить за всем ходом скачек. Мне, как любителю чистокровных
лошадей, поневоле приходилось ему завидовать. Состоять членом какого-нибудь
фешенебельного клуба вошло в обычай всех дипломатов в Париже и Лондоне.
Принадлежность к клубу выделяла их из общей массы иностранцев, населявшей эти
интернациональные столицы, закрепляла их положение, расширяла круг знакомств и
полезных для службы связей. Клубам, в свою очередь, было лестно иметь в своих
списках представителей иностранных держав, и потому баллотировки их сводились в
большинстве случаев к простой проформе. Единственным исключением являлся
жокей-клуб, куда дипломаты, как и всякие другие иностранцы, не принимались в
постоянные члены, а только во временные, для проверки. Через год, после того как
их могли уже раскусить, они получали право при желании вторично баллотироваться
в постоянные члены. Вот на этот-то искус никто из дипломатов не решался. А это
как раз мне было на руку.
Подальше от всяких иностранцев, поближе к французам,- было моим постоянным
девизом в Париже, и я по совету Нарышкина решился на этот рискованный шаг -
поставить свою кандидатуру в жокей-клуб.
Я, конечно, не мог в то время предполагать, что этот не то спортивный, не то
попросту светский задор мог иметь последствия в самые тяжелые для меня времена
после нашей революции.
- Как это вам удалось удержаться в Париже? - задают мне нередко вопрос советские
люди.- За одни ваши симпатии к Октябрьской революции против вас должны были
восстать все силы буржуазии.
Они и восстали, но одна уже буква "J", стоявшая за моей фамилией во всех
справочниках, заставляла задуматься эту самую буржуазию. По ее понятиям, человек
не мог состоять членом подобного клуба, если бы совершил какой-либо позорящий
его имя поступок. А что касается его политических взглядов, то в принципе клубы
во Франции заниматься политикой не имеют права. Их уставы должны быть утверждены
правительством.
Помню, с какой торжественностью Нарышкин после выборов меня во временные члены
ввел своего крестника в первый раз в раззолоченные и сплошь покрытые пушистыми
коврами залы жокей-клуба. Было пять часов вечера. В сюртуке, с цилиндром в
руках, он представлял меня, обходя один за другим карточные столы, за которыми в
этот час играли в модную коммерческую игру - бридж. За столами, где играли по
крупной, сидели те представители аристократии, [404] которые уже были
завербованы международным капиталом, и их фамилии служили рекламой для банков и
крупнейших промышленных предприятий. Только два неприятных на вид старичка
играли в углу в устаревший преферанс, а какой-то маньяк, очень злой на язык, как
шепнул мне Нарышкин,- не примирявшийся с внедрением капитала в королевскую
аристократию, раскладывал в одиночестве пасьянс. Азартные игры со времен крупных
скандалов, характеризовавших эпоху Наполеона III, были строжайше воспрещены.
В соседних залах у пылающих каминов сидели небольшие компании, распивавшие чай.
Их тоже пришлось все обойти. Особое внимание обращал на себя высокий видный
мужчина лет пятидесяти, Иоахим Мюрат, председатель скакового общества,
непосредственно связанного с жокей-клубом. Прямой потомок наполеоновского
маршала, Мюрат, для сохранения своего княжеского достоинства, по примеру многих
дворянских родов, породнился с еврейским капиталом, женившись на богатейшей
приемной дочери эльзасского банкира Эттингера. Для приглашенных в свой
загородный замок Мюрат высылал коляску, запряженную четвериком цугом, с жокеями
вместо кучера, разодетыми в цвета неаполитанского короля (светло-голубой и
желтый).
В клубной затемненной зелеными абажурами библиотеке сидели за отдельными
письменными столиками старички, составлявшие письма с таким усердием, что то и
дело справлялись в одноязычных французских словарях, стремясь подыскать наиболее
подходящее слово или выражение. Этот культ родного языка представлял всегда
основную черту французской интеллигенции, унаследованную ею от старинной
изысканной в эпистолярном мастерстве аристократии.
Через громадные окна библиотеки светились электрические фонари парижских
бульваров и витрины роскошных магазинов. Там гудели автомобильные гудки,
раздавались крики бегущих продавцов последнего выпуска вечерних газет, а тут,
перейдя порог клуба, ты мог пользоваться абсолютным покоем и тишиной.
Такая же тишина царила и за обедом.
В середине столовой был накрыт большой круглый стол на двенадцать приборов,
напоминавший стол короля Артура, за которым восседали только старшие члены и
завсегдатаи клуба, а остальные выбирали по своему вкусу маленькие столики,
вытянутые во всю длину зала,- "дилижанс", как их называли. Не сразу стали меня
приглашать садиться за почетный стол, над которым, как дерзкий вызов французской
живописи, высилась во всю стену картина Сверчкова "Охота". На первом плане две
густо-псовых борзых, вытянувшись, готовы схватить серого зайчонка, а на косогоре
скачущий русский охотник в сером чекмене и папахе. Без русских и жокей-клуб не
обошелся, и картину эту, как мне объяснили, подарил один из основателей его,
Демидов, бывший владелец Магнитки.
В течение первого года я вполне освоился с жизнью клуба: бывало очень удобно не
возвращаться из города домой в свой отдаленный квартал и использовать клуб то
для деловых свиданий, то для срочной отправки корреспонденции, то просто для
уединения на [405] часок-другой, чтобы отдохнуть от шума парижской жизни.
Отношения с клубными коллегами настолько наладились, что мне стало даже неудобно
оставаться на положении временного члена, не пользующегося, например, правом
участия в баллотировке. Зная, какому риску подвержены выборы в постоянные члены
клуба, при которых один черный шар уничтожает двадцать белых, Нарышкин
воздерживался от какого-либо совета, но, конечно, пришел в восторг, когда я
самостоятельно принял решение баллотироваться. Имена кандидатов выставлялись
всегда в течение целой недели при входе в залы клуба, но обычай требовал, чтобы
сами кандидаты не появлялись в эти дни и не мешали своим присутствием могущим
возникнуть о них разговорам. Нарышкин, наоборот, клуба, конечно, не покидал и
только в четверг, то есть за сорок восемь часов до баллотировки, с тревогой
сообщил мне, что среди некоторых влиятельных коллег поползли какие-то
неблагоприятные обо мне слухи. Я имел право заранее снять свою кандидатуру -
провал при баллотировке мог сделаться известным немедленно в городе, после чего
оставаться на посту военного агента могло быть неудобным: большая часть членов
клуба состояла из военной молодежи или из их родственников, тоже отставных
французских военных.
- Нет,- сказал я Кириллу Михайловичу,- ни слов, ни решений своих назад брать не
привык.
Он дружески пожал мне руку и пошел уведомить о моем решении второго моего
"крестного отца", начальника кавалерийской дивизии генерала де Лэпэ.
В субботу обычный день баллотировки, громадные старинные залы жокей-клуба, как
мне потом рассказывали, представляли необычную картину. Их переполнила толпа
провинциальной молодежи, съехавшейся со всех концов Франции. Все это были
офицеры, которым генерал де Лэпэ послал краткую телеграмму: "Баллотируем нашего
русского товарища, полковника такого-то. Прошу прибыть в Париж".
Под напором военной молодежи притихли любители парижских сплетен, и в семь часов
вечера ликующий Кирилл Михайлович позвонил мне по телефону, чтобы сообщить о
единогласном выборе меня в постоянные члены клуба.
Тогда только уже стало возможно открыть и виновника поднятой против меня
кампании. Он оказался маркизом Альбюферра, молодым сравнительно человеком,
обладателем прекрасной машины, которой сам правил. Французский генеральный штаб,
чтобы похвастаться своим демократизмом, воспользовался призывом маркиза на
повторную службу и назначил его личным шофером Николая Николаевича на маневрах
1912 года. Там я и познакомился с этим отпрыском наполеоновской аристократии.
(Она резко отличалась своей мужиковатостью от жалких остатков королевского
дворянства.) На следующий год "maréchal de logis" (сержант) превратился в
гостеприимного хозяина и пригласил нас с женой в свой замок на большой
провинциальный бал. Парижские гости съехались туда засветло, и перед обедом
хозяин убедительно просил меня полюбоваться его образцовой [406] кухней и
приготовленными заранее столами на ужин. Я имел неосторожность согласиться, чем,
как оказалось, и совершил преступление: перед выборами в клуб Альбюферра, желая,
вероятно, похвастаться своим близким знакомством со мной, рассказал про это
одному из брюзжащих старичков, который снабдил эту ничего не значащую деталь
нелестным для меня комментарием: иностранец позволяет себе совать нос даже в
нашу французскую кухню!
Вот какого рода мелкими интригами могли жить последние обломки старой
аристократии.
Общество жокей-клуба, как и наш петербургский свет, отличалось одной и той же
особенностью: аристократия утратила навсегда умение веселиться. Люди, как бы из
страха унизить свое достоинство перед перераставшими их новыми общественными
классами интеллигенции и буржуазии, добровольно надевали на себя шоры и
возводили в культ самые отвратительные из всех человеческих недостатков -
ханжество и лицемерие.
Минутами хотелось вспомнить свои молодые годы, сбросить и фрак, и мундир, и
ордена и провести хоть несколько часов равным среди равных, встретить и мужчин,
и женщин, живущих вне предрассудков официальности. По пятницам, то есть в
курьерский день, покидая свою полную табачного и сургучного дыма канцелярию, я
бежал, конечно, не в чопорный жокей, а в скромный артистический клуб "Les
Mortigny", куда-то в отдаленный от центра квартал рю де Прони, 63. Клуб
представлял собой громадное ателье художника, где собирались раз в неделю, по
вечерам, художники, скульпторы, молодые писатели, начинающие скромные актеры и
актрисы - будущие парижские звезды. Инициаторами и вдохновителями этого дела
оказались, конечно, несколько русских парижан. По карману большинства
посетителей готовился и обед. Потом раздавались крики: "Colonel, au piano" - и
так как другого полковника, кроме меня, не было, то я обращался на несколько
минут в дарового тапера. (Армия во Франции пользовалась таким уважением, что
военное звание сохраняло преимущество над всеми прочими, а титулы изгнал из
армии 1789 год.)
Тем временем на крохотной сценке готовилась импровизация - недельное театральное
и политическое обозрение. Костюмы допускались только из бумаги или коленкора.
Шелк был изгнан из гардероба, как порочащий славные традиции клуба.
Талантливость режиссера и полная свобода в выборе им как темы, так и трактовки
служили гарантией успеха. Никто из присутствующих не смел отказываться от
исполнения предназначенной для него роли, и Шаляпин от души смеялся, увидев меня
с опущенным на лоб чубом, изображавшего его в классической "Дубинушке". Он, как
и многие проезжие знаменитости, любил посидеть за стаканом самого дешевого
"пинара" и отрешиться хоть на время от своей самовлюбленности. В "Мортиньи" это
бы не прошло. Его даже и петь не просили, но зато поражались его талантом,
когда, закрыв глаза, он проделывал свой немой номер - полусонного портного,
пришивающего себе оторванную от пиджака пуговицу. [407]
Эти скромные вечеринки связывали людей прочнее, чем суровые баллотировки. Как
отрадно бывало встречать своих друзей по "Мортиньи" где-нибудь в грязных окопах
то под Реймсом, то под Аррасом, но как горько было недосчитаться большинства из
них после войны. Мировая бойня погубила цвет французской интеллигенции,
подготовила почву для прихода на ее смену новой, оголтелой фашистской молодежи,
а Париж лишила навсегда тех дешевых, но полных французского юмора радостей,
которыми славился когда-то этот вечный город.
Война разлучила меня навсегда и с моим парижским другом Нарышкиным. Задерганному
предвоенной лихорадочной работой, мне в течение последних дней перед объявлением
Германией войны не приходилось его встречать. Но вечером этого рокового дня он
зашел ко мне и совершенно спокойно сказал:
- Ну, Алексей Алексеевич, позвольте мне вас на прощанье обнять.
Я подумал, что в предвидении опасности Нарышкин, как и многие парижане,
собирается выехать с семьей куда-нибудь подальше на юг Франции, и с трудом
поверил, когда, заметив мое недоумение, Кирилл Михайлович решительно мне
объяснил:
- Когда наступают дни, подобные тем, которые нам приходится переживать, каждый
должен вернуться на родную сторону.
- Но у вас в России нет ни родственников, ни друзей,- пробовал я возразить.
- Это ничего не значит. Вы, полковник, должны оставаться защищать интересы нашей
родины здесь, а я обязан вернуться домой.
На следующее утро он собственноручно запер на ключ свою прекрасную квартиру и,
забрав болезненную жену и двух дочерей, уехал в Москву.
Когда произошла революция и семья собиралась вернуться в Париж, Кирилл
Михайлович не пожелал ее сопровождать. Поняв гибель своего класса, он не хотел
стать эмигрантом, взял свою любимую толстую трость -и вышел пешком из Москвы в
неизвестном направлении. Он, видимо, хотел умереть на родной земле. Так кончил
жизнь старый русский парижанин.
Глава одиннадцатая. Перед грозой
Весна 1914 года была последней весной для предвоенной Европы. Она явилась и для
меня последним видением прежней парижской жизни и вместе с тем этапом в моем
революционном самосознании.
Рано и как-то особенно ярко залило в этот год весеннее солнце парижские
бульвары, рано и буйно зацвели каштаны на Елисейских [408] полях. Парижский
сезон обещал быть особенно интересным и блестящим.
Никогда еще за последние годы политический горизонт не казался столь
безоблачным: на Балканах уже отгремели пушки, и только где-то в далеких горах
Македонии изредка пощелкивали курки каких-то неспокойных повстанцев. Так
представляла положение французская пресса, всегда стремившаяся подладиться под
общественное мнение.
Пуанкаре старался подогревать чувства воинственного патриотизма факельными
шествиями войск - "les retraites aux flambeaux" и военными оркестрами,
исполнявшими марш "Sambre et Meuse". Парижане смотрели на них по субботам только
как на красивые зрелища. Стройные компактные колонны пехоты, окруженные победным
пламенем факелов, говорили о мощи армии - надежной защитницы мира, а совсем не о
грядущей опасности войны. Законы о трехлетнем сроке службы и о каких-то
дополнительных миллионах на оборону были приняты парламентом,- значит, можно
было спокойно позабыть про тревогу последних месяцев и пожить в свое
удовольствие.
Так рассуждал во всяком случае правящий класс - крупная буржуазия - накопленные
ею богатства позволяли превратить собственную жизнь во время парижского сезона в
один сплошной праздник.
Не послевоенные бумажные кредитные билеты, а настоящие золотые луидоры текли в
карманы парижских промышленников и коммерсантов. Для всех хватало заказов и
работы. Автомобильные фабрики не успевали выполнять наряды на роскошные
лимузины, задерживая выпуск военных грузовиков. Автомобили давали возможность
богатым людям, не довольствуясь парижскими особняками, давать приемы и в
окрестностях, как, например, в таком историческом замке, как Лафферьер,
принадлежавшем Эдуарду Ротшильду. Между прочим, в этом замке располагалась в
войну 1870 года германская главная квартира, и когда мне предложили расписаться
в "Золотой книге" почетных посетителей, то не преминули похвастаться
собственноручными подписями Бисмарка и Мольтке.
Не видно было в ту пору на бульварах длинных послевоенных верениц такси,
безнадежно поджидающих седоков. Жизнь била таким ключом, что уличное движение,
как казалось, дошло до предела. В голову не могло прийти, что всего через
несколько недель те же улицы, те же площади опустеют на несколько долгих лет.
Портные и модистки могли брать любые цены за новые невиданные модели весенних
нарядов и вечерних туалетов. Пресыщенный веселящийся Париж уже не
довольствовался французским стилем: в поисках невиданных зрелищ и неиспытанных
ощущений его тянуло на экзотизм, и "гвоздем" парижского сезона оказались
костюмированные персидские балы. Когда и это приелось, то был устроен бал,
превзошедший по богатству все виденное мною на свете,- бал драгоценных камней.
Принимавшие в нем участие модницы заранее обменивались своими драгоценностями и
превращались каждая в олицетворение того или другого камня. Платье
соответствовало цвету украшавших его каменьев. [409]
Красные рубины, зеленые изумруды, васильковые сапфиры, белоснежные, черные и
розовые жемчуга сливались в один блестящий фейерверк. Но больше всего ослепляли
белые и голубые брильянты. После наших с "нацветом" желтых петербургских
брильянтов они подчеркивали лишний раз гонку русских богачей за количеством и
размером, а не за качеством.
Светало, когда я вышел с бала и с одним из приглашенных пошел по улицам уже
спавшего в этот час города.
- Мне кажется,- сказал я своему спутнику,- что этот бал - последний на нашем
веку.
- Почему вы так думаете? - удивился мой собеседник.
- Да только потому, что дальше идти некуда.
Я не знал, что это простое предчувствие окажется пророческим предсказанием конца
старого мира.
Вся эта атмосфера последнего парижского сезона, казалось бы, меньше всего
предрасполагала к тому решающему в жизни моменту, который представляет
внутреннее перерождение человека. А между тем для меня оно свершилось и
оказалось столь глубоким, что я впоследствии называл его "моей собственной
революцией".
В те дни, когда это произошло, я не отдавал, конечно, себе ясного отчета, каким
образом могла произойти такая перемена в столь короткий срок, но теперь, когда
из политически безоружного, беспомощного аристократа я превратился в советского
гражданина, мне стало ясно, что для "моей собственной революции" требовался в то
время уже только хороший внешний толчок. Глухое сознание многих
несправедливостей русской жизни, созревавшее с молодых лет, крушение в
маньчжурской войне понятия о величии и непогрешимости царского самодержавия,
болезненное сознание превосходства европейского демократического строя над
отсталой царской Россией представляли к этому времени такое накопление горючего
материала, что требовалась только спичка, чтобы его воспламенить и сжечь на этом
костре целую серию предрассудков, которыми я еще тогда жил. Предрассудок
объясняется часто силой привычки: нет у тебя, например, никакого молитвенного
настроения, хочется поехать на веселый французский водевиль, но привычка - эта
вторая натура, это невольное рабство - тянет в церковь ко всенощной. Никакого
чувства уважения к великим князьям, подобным Борису, у меня уже давно не было,
но светло-голубая лента ордена Андрея Первозванного, получаемая ими при
рождении, отделяла их в моих глазах от остальных смертных. Я давно осознал
ничтожество Николая II, чувствовал даже весь вред, приносимый его царствованием
моей родине, но не в силах был отделить личности царя от понятия о России.
При моем полном тогдашнем политическом невежестве кто бы, казалось, как не
просвещенный революционер мог мне открыть глаза на те ничтожные сами по себе
перегородки, которые закрывали для меня доступ к свободному, самостоятельному
мышлению. [410]
На деле же "рассудку вопреки, наперекор стихиям" своим перерождением я обязан
встрече с одной из первых парижских артисток - Наташей Трухановой.
Я встретил ее на большом балу в театре "Опера". Она была в платье из мягкого
шелкового бархата цвета красной герани, с широкой брильянтовой диадемой на
голове. Лучистые глаза и осветившая для меня в эту минуту весь мир улыбка сразу
мне сказали, что она родная, русская. Но мало ли у меня было в жизни увлечений,
но мало ли встречалось в Париже красавиц! Однако после первых двух-трех бесед я
понял, что это не случайная встреча, а решение моей дальнейшей жизненной судьбы.
Почва для этого была, впрочем, уже давно подготовлена.
Вот уже восемь лет, как я был женат на очень милой барышне, принадлежавшей к
высшему петербургскому обществу, в котором идеалом мужчин было достигать в жизни
всего с затратой наименьших усилий, а в понятии женщин жизнь была создана для
удовольствий.
В Париже моя молодая жена сразу завоевала успех в том обществе, где эти принципы
особенно ярко процветали. Общество это, или, как его называли, "весь Париж", не
было чисто французским: в него входили все, кто имел или очень большие деньги,
или хоть какой-нибудь титул. Титулы продавали себя деньгам, а деньги поклонялись
титулам. Нигде нельзя было легче поддаться искушению смотреть на жизнь как на
сплошной беззаботный праздник. Работа для представителей этого общества была
уделом специально обреченных на это людей, но сами они о ней не желали иметь
понятия:
"Зачем тратить время на скучные писания рапортов, когда в тот же вечер можно
попасть и на интересный спектакль и на веселый бал? Разве не приятнее видеть
свою фамилию ежедневно в рубрике великосветских приемов парижских газет, чем
безнадежно ждать одобрения своей работы от далекого питерского начальства? К
чему тратить время на домашнее хозяйство, когда на это есть прислуга?"
От семейного очага. оставалась лишь та лицемерная видимость, с которой
примирялось как с совершенно нормальным явлением не только парижское, но и
всякое так называемое высшее общество.
Это мировоззрение после нелегкой борьбы и разрушила во мне прежде всего Наталия
Владимировна.
Происхождения она была незнатного: отец - небезызвестный русский артист
Бостунов, мать - дочь французского крестьянина-виноградаря, получившая хорошее
образование. Отец бросил семью, когда Наталии Владимировне было всего тринадцать
ле,т, и потому она особенно непримиримо относилась ко всему, что могло разрушать
семейное счастье.
"Неужели вы можете примиряться со всем окружающим вас лицемерием?" - постоянно
спрашивала она.
Наталия Владимировна смолоду познала нужду и с пятнадцати с половиною лет начала
уже зарабатывать. Труд являлся для нее не только долгом, но и жизненной целью, а
на этом и я сам был с детства воспитан. [411]
Она давно покинула Россию, где ей пришлось близко познакомиться с жандармскими и
полицейскими российскими порядками. Она характеризовала их словом, равно
ненавистным для нас обоих: самоуправством.
Наталия Владимировна не знала ни одной молитвы, и часто повторяла: "Неужели для
того, чтобы веровать, вам нужна какая-то церковь?"
И неутоленная жажда правды, хотя бы и самой суровой, но неизведанной, тянула
меня в этот тихий, удаленный от шумного Парижа уголок на острове святого
Людовика, где в одном из уцелевших старинных дворцов эта непохожая на остальных
молодая женщина устроила свою квартиру. Я встретил здесь обстановку безупречного
вкуса, богатейшую французскую и русскую библиотеку, а на письменном столе
развернутый томик стихов Бодлэра: "Là tout est beauté, calme, ordre et
volupté..." {20}
Живя в атмосфере греческих классиков, французского искусства, театра, поэзии,
хозяйка дома продолжала чувствовать Россию своей родиной, совершенно не
считаясь, как вся левобережная интеллигенция, ни с царем, ни с романовской
семьей.
Разлетелись в прах многие предрассудки, я почувствовал себя свободнее и
самостоятельнее. Я не предвидел еще ожидавших меня в будущем революционных
потрясений, но уже тогда знал, что приобретал в жизни того друга, рука об руку с
которым перешагну через любые жизненные испытания. Я был готов перенести любую
грозу.
В те памятные для меня дни я еще жил под впечатлением своей последней поездки в
Россию и приема у царя. За все долгие годы моей службы за границей Николай II ни
разу не "соизволил" назначить мне аудиенцию, как это было принято для всех
военных агентов при великих державах, и я перестал даже записываться, как
полагалось, на царские приемы в ту книгу, что лежала с этой целью в генеральном
штабе. Но на этот раз меня заставил это сделать мой новый начальник
генерал-квартирмейстер, незнакомый мне до того времени человек с очень громким
голосом, широкими генеральскими лампасами и громадными звонкими шпорами.
- Ты не смущайся,- утешали меня мои коллеги по генеральному штабу, когда я вышел
из генеральского кабинета.- Он ничего в делах не понимает, его перевел из Киева
Сухомлинов, у него богатая жена, но он долго у нас не продержится.
К большому моему удивлению, на этот раз уже через двадцать четыре часа я получил
приглашение на прием в Царское Село. Представлялось много старых генералов по
случаю получения очередной награды: Ордена Белого Орла, Александра Невского или
просто Анны 1-й степени и несколько полковников - командиров армейских пехотных
и казачьих полков. Я оказался, как младший, на левом фланге длинной шеренги,
огибавшей зал с трех сторон. [412]
- Ваше императорское величество, командир такого-то пехотного полка полковник
такой-то представляется по случаю приезда в город Санкт-Петербург,- рапортует
мой сосед, уже седеющий полковник.
Царь молча подает руку, треплет аксельбант и после минутной паузы, поднимая
глаза на полковника, спрашивает:
- ну как вы, довольны расквартированием?
"Вероятно, он знает места расквартирования каждого полка",- удивляюсь я и не
ошибаюсь.
- Я помню,- продолжает Николай II,- что два батальона размещены у вас по
казармам, а два по квартирам.
Полковник сияет от восторга. Память, эта единственная сильная сторона семьи
Романовых, сослужила им немалую службу.
- Ну что ж, передайте от меня полку спасибо за верную службу.
Те же слова я уже слышал и в беседе с предшествующим усатым казачьим
полковником.
Черед за мной, и, перечисляя все свои чины, титулы и должности, я замечаю, как
из-за спины царя и незаметно для него бесшумно приближаются в своих мягких
чувяках без каблуков безучастно стоявшие до этой минуты посреди зала три-четыре
человека царской свиты. Из них мне особенно запомнилась щуплая фигурка в красном
чекмене командира царского конвоя Трубецкого - я знал этого офицера еще по
службе в конной гвардии как большого интригана.
"Держи ухо востро,- подумал я.- Всякое мое слово станет известным в тот же день
в яхт-клубе на Большой Морской, этом гнезде германской агентуры".
- Ну, что вы думаете о Франции?- спрашивает меня Николай II. Желая помочь ему
формулировать интересующий его вопрос, я отвечаю:
- Ваше величество, за последние месяцы там творится так много нового, что мне
приходится затрагивать в своих рапортах самые разнообразные вопросы.
- Я все ваши донесения читаю,- говорит мне царь.- Они очень интересны. (Я не
оспариваю, хотя знаю, как составляются сводки из моих донесений.) Но скажите,
какого вы мнения о французской армии?
Замечаю, что стоящая за спиной царя свита насторожилась. Меня охватывает чувство
негодования: какая бестактность, как можно задавать мне такие вопросы на людях!
Разве я вправе раскрывать при этих клубных сплетниках тайны большой французской
программы вооружения и объяснять техническую отсталость союзной армии. Но надо
выходить из положения.
- Французская армия напоминает мне человека не очень сильного, но твердо
решившего нанести удар своему могущественному противнику. Я могу ручаться, что
союзная армия и французский народ это выполнят,- твердо и решительно заявляю я.
- О, какой вы оптимист,- слегка улыбнувшись, отвечает царь.- Дал бы бог, чтобы
они продержались хоть десяток дней, пока мы успеем отмобилизоваться и тогда как
следует накласть немцам. [413]
На этом аудиенция закончилась, но мне пришлось вспомнить об этом разговоре пять
месяцев спустя, после победы на Марне и еще, к сожалению, не один раз в течение
несчастной для России мировой войны.
Вернувшись в Париж, я в своем очередном рапорте так охарактеризовал эту
лихорадочную работу, что велась во французском генеральном штабе по проведению в
жизнь большой программы вооружения: "Окна на Сен-Жерменском бульваре светятся
подолгу в необычные ночные часы..."
Генеральный штаб работал, Париж танцевал на вулкане, а в Петербурге царило общее
благодушное самодовольство.
Ярким подтверждением этих пагубных настроений явилась постигшая меня по
возвращении из Петербурга неожиданная служебная неприятность.
Наладив отношения с военными журналистами, или, как их называли в Париже,
редакторами военных статей важнейших французских газет, я получил от них
приглашение на обычный годовой банкет в зале сравнительно скромной гостиницы
"Лютеция". В назначенный для этого день утром мне телефонировали из военного
кабинета президента республики с просьбой, в виде особого исключения, быть
вечером в военной форме, объяснили мне это намерением Пуанкаре присутствовать на
банкете во фраке и с лентой Почетного легиона. Это уже меня несколько смутило,
как смутил также при приезде в гостиницу и оркестр национальной гвардии,
готовившийся встретить "Марсельезой" президента республики. Скромный банкет
журналистов принимал вполне официальный характер.
Войдя в зал и здороваясь с собравшимися, я до последней минуты надеялся найти
среди них или Извольского, или хоть кого-нибудь из французского высшего
командования, но никого не нашел.
Меня несколько успокоило то неофициальное место в конце президентского стола,
которое мне было отведено: оно освобождало меня от каких бы то ни было
выступлений, а я к ним совершенно не был подготовлен. Все испортилось с минуты,
когда, отвечая на банальные тосты, произнесенные председателем синдиката военных
журналистов, Пуанкаре встал и среди воцарившейся тишины начал свою красивую, но,
как всегда, несколько растянутую речь. На этот раз она была определенно
воинственна. Перечислив все, что делается Францией в предвидении войны, Пуанкаре
неожиданно обернулся в мою сторону. Все присутствующие последовали его примеру.
- Я знаю,- сказал президент,- какие большие усилия делает и наша союзница
Россия. Присутствующий здесь ее военный представитель сможет вам это
подтвердить. Франция исполнила ныне великую задачу усиления военной мощи, что
дает ей право на уважение со стороны врагов и дружбу и доверие со стороны ее
друзей.- Вот дословный перевод последних слов речи президента.
Других "друзей" среди присутствующих, кроме меня, не было, и все взоры
обратились на меня. Пришлось взять слово. Ответ мой был самый краткий.
Поблагодарив президента республики за выраженное им чувство к русской армии, я в
нескольких теплых словах сказал, что [414] и Россия высоко ценит те жертвы,
которые приносит в данную минуту Франция для усиления своей военной мощи. Ни
гром аплодисментов, ни комплименты по моему адресу меня в эту минуту не трогали,
так как единственной моей заботой было проверить стенограммы моего
импровизированного выступления: не сказал ли я чего лишнего.
Редактор газеты "Тан" был крайне любезен и, как только мы встали из-за стола,
показал мне переписанный в соседней комнате на машинке вполне корректный и
безобидный текст статьи о банкете с приведенными в нем речами.
Не раз приходилось возмущаться непониманием моим начальством заграничной
обстановки, но полученный мною некоторое время спустя запрос о банкете превзошел
всякую меру.
"Главное Управление генерального штаба предлагает Вам дать объяснения по
поводу приложенной при сем статьи",- гласила краткая бумага, сопровождавшая
вырезку из какой-то черносотенной столичной газеты. В ней газетный репортер
после описания банкета приводил мои слова и возмущался, давая следующие мотивы
для охватившего его патриотического негодования: "Позорно для русского
военного представителя унижаться подобным образом перед французами. Россия
сама по себе достаточно сильна, чтобы не нуждаться в помощи каких бы то ни
было союзников".
Я ответил:
"На No такой-то. Приведенные газетой мои слова вполне точно передают смысл
моего выступления, и полагаю, что генеральный штаб сам изыщет способ защитить
с достоинством своего заграничного представителя".
На этом вопрос был исчерпан.
Заключительным днем в парижском весеннем сезоне было то воскресенье, когда на
ярко-зеленых скаковых дорожках Лоншанского ипподрома разыгрывался "Grand Prix" -
"Большой приз президента республики" - сто тысяч франков, доходивший вместе с
подписными чуть ли не до полумиллиона. Эта скачка была заключительной для всей
серии предшествовавших ей испытаний чистокровных жеребцов и кобыл и представляла
спортивный интерес не только для Франции, но и для всей Европы. На этот приз
допускались и заграничные лошади.
В 1914 году воскресенье "Grand Prix" пришлось на 28 июня. День вышел как на
заказ. Несмотря на жару, все старались разодеться как можно наряднее: мужчины в
цилиндрах и черных сюртуках, а женщины готовили для этого торжества заранее
заказанные туалеты и шляпы. Лоншанский ипподром являлся местом соревнования не
только тренеров, жокеев и коней, но и дамских модных портных и парижских модниц.
От входных ворот до президентской ложи, представлявшей отдельный двухэтажный
павильон, стояли в медных касках с конскими хвостами солдаты республиканской
гвардии. Они сдерживали толпу любопытных, бросившихся при воинственных звуках
"Марсельезы" навстречу президенту республики. [415]
- Vive Poincaré! Vive le Président!- кричала толпа, пока он, торжествующий и
сияющий, пожимал руки членам Комитета поощрения чистокровной лошади.
Скачки, как всегда за границей, так быстро следовали одна за другой, что в
перерывах с трудом можно было найти время и рассмотреть лошадей и сделать выбор
среди последних "creations" (моделей) дамских туалетов.
- Третья скачка! Третья скачка!- выкрикивали шнырявшие тут же люди в кепках,
отрывая поминутно из тетрадок листки тончайшей папиросной бумаги с
кабалистическими цифрами.
Игроки, однако, хорошо их понимали и могли по ним следить не за скачками, а за
ходом игры в тотализаторе: им интересно было знать, какая лошадь в каждый данный
момент пользуется успехом у публики, с тем чтобы предугадать, какая может быть
на нее выдача в случае выигрыша ею скачки. И вдруг такие же люди в кепках стали
кричать:
- Убийство герцога Фердинанда!
Схватив у одного из них листок, я прочел: "Сегодня утром в Сараеве выстрелом из
револьвера убиты наповал проезжавшие в коляске наследник австрийского престола
эрцгерцог Фердинанд и его супруга".
"Война!" - мелькнуло у меня в голове, но тут же я подумал, что прежде всего надо
решить, к чему обязывает меня самого это известие. Сомнений в его правильности
быть не могло, но хотелось все же услышать подтверждение от компетентного лица.
Я быстро вышел из ворот, нашел свою машину и велел себя везти к своему
австрийскому коллеге, полковнику Видалэ.
Он жил где-то в скромном квартале за Домом инвалидов, сам открыл мне дверь и,
по-видимому, был поражен моим появлением с официальным визитом в цилиндре. Его
молчаливое долгое рукопожатие подтвердило мне правильность сообщения агентства
Гавас.
- Я пришел выразить вам, дорогой коллега, соболезнование по поводу потери
австро-венгерской армией ее главнокомандующего,- начал я.
Усадив меня в своем кабинете, Видалэ в первые минуты все еще не мог справиться с
собой и, наконец, ответил:
- Я никак не ожидал, что именно вы первый окажете мне это внимание. Потеря
эрцгерцога незаменима для нашей армии...- И он стал подробно излагать мне план
эрцгерцога создать под влиянием его жены чешского происхождения западное, чисто
славянское государство, которое могло бы сговориться с восточными славянами. О
тесной дружбе Фердинанда с императором Вильгельмом Видалэ, конечно, не
заикался.- Но самое плачевное, - заявил он,- это отсутствие достойного преемника
эрцгерцогу Фердинанду.
- А герцог Рудольф?- спрашиваю я.
- О! Это настоящий Габсбург.
- А что вы подразумеваете под словами "настоящий Габсбург"?
- Габсбург - это человек, который способен просидеть целый день над обсуждением
вопроса, какого цвета - желтого или синего - должны быть канты у стрелкового
батальона... [416]
На том мы и расстались.
В тот же вечер я обедал у Наталии Владимировны, где случайно собралось несколько
друзей и в том числе известный парижский пустоцвет, но очень неглупый и тонкий,
граф Бонн де Кастеллан - олицетворение снобизма и моды.
Разговор, естественно, вращался вокруг убийства в Сараеве, обсуждались его
возможные последствия, и мне, как военному агенту, приходилось мало говорить, а
больше слушать мнения окружающих. Зато хозяйка дома упорно настаивала на
неизбежности европейской войны.
- Политика никогда не входила в область Терпсихоры, и во время войны музы
смолкают,- заявил Кастеллан, не находя других мотивов для отстаивания своего
убеждения в том, что "все устроится".
Он, как большинство французов, питал столько же симпатии к Вене, сколько
антипатии к Берлину.
Мнение Кастеллана о том, что "все устроится", как нельзя лучше характеризовало
ту политическую атмосферу, которая создалась в Европе после сараевского
инцидента. Заскрипели снова перья дипломатов, пытавшихся предотвратить общий
европейский пожар.
Мне, однако, пришлось тут же убедиться, насколько уже были натянуты отношения
между Австро-Венгрией и Россией и насколько они были непоправимы. На следующий
день после визита к Видала я должен был, как член дипломатического корпуса,
заехать расписаться, то есть внести свое имя в книгу, лежавшую в передней
австро-венгерского посольства. Не успел я взять перо в руку, как из внутренних
покоев старинного дворца, в котором размещалось посольство, вышел сам посол граф
Сэчэн. Он много выезжал в свет, и я частенько встречался с ним на парижских
балах.
- Ах, как вы любезны, дорогой полковник,- обратился ко мне посол.- Прошу вас
зайти ко мне в кабинет.
Это было верхом учтивости, и отказаться от подобного приглашения мне, конечно,
было невозможно.
Считая Сэчэна за весьма ограниченного светского человека, характерного
представителя венского двора, я полагал, что визит к нему ограничится выражением
мною обычного дипломатического соболезнования. Он любезно предложил мне
папиросу, что означало его желание задержать меня еще на пару слов. Спокойно и
обстоятельно начал было излагать посол все подробности убийства эрцгерцога,
потом, теряя постепенно равновесие, стал говорить о