исполнителем всех заданий отца был его бывший денщик
Григорий Дмитриевич Яковенко, покоривший в свое время сердце горничной Дуняши;
Дуняша превратилась в Авдотью Александровну и получила от крестьян достойную
своего нрава кличку Погода.
Григорий Дмитриевич был для нас роднее родственников, а тем более друзей.
Вторым в этом ряду постоянных служащих отца был кучер Борис, носивший на кафтане
колодку с медалями и Георгием за турецкую войну. Родом из-под Саратова, этот
богатырь с чувствительным и нежным сердцем переживал с нашей семьей все ее
горести и радости. Встречает, бывало, меня на станции в Ржеве и уже на платформе
зажимает в свои могучие объятия. Перед подъездом темно-серая тройка. [22]
В корню Купчик, на правой пристяжной хитрый Боец, на левой - красавица с
огненным глазом Строга, все доморощенные от крупных донских кобыл и городских
хреновских рысаков. Дорога длинная - тридцать верст. На пароме через Волгу Борис
поит из шайки коней, сам пьет и меня угощает, уверяя, что волжская вода - "сама
жизнь". Солнце печет. Торопиться некуда, и под нежный звон бубенцов Борис тихо
напевает не "кабацкую", а настоящую ямщицкую "Тройку". Потом начинает вспоминать
про турецкую войну, про чудеса Царьграда, куда впустили из всей русской армии
только его роту Преображенского полка, а попав на свою любимую тему о
"политике", объясняет, что всему виноват исконный наш враг, "проклятая
англичанка", стоявшая за спиной турок.
Мы приехали в Чертолино в первый раз в 80-х годах, в эпоху, когда многие
помещики, лишившись незадолго до этого дарового крестьянского труда, бросили
свои родовые гнезда. Чертолино, как многие имения в ту пору, было в полном
запустении.
Самым сохранившимся зданием оказался винокуренный завод, но и его мы нашли без
крыши и без окон. Старый барский дом наполовину сгорел, и вся обстановка
исчезла.
Два-три первых лета мы жили среди развалин, ночуя под сохранившейся лестницей.
На девятьсот десятин имения запашки было не более сорока десятин; их ковыряли
сохами соседние крестьяне. Старики еще помнили о барщине и вздыхали по ней,
потому что "освобождение" лишило их и этого источника существования.
- Тогда,- говорили мужики,- при бабке твоей, и леса, и луга, все было общее, а
теперь, после дележа, и деваться некуды...
Народ этот был одет в самотканые лиловатые рубашки и полосатые голубые портки,
ходил босой или в лаптях, а старики - в валенках.
Около нашего дома ежедневно толклись женщины с кричащими младенцами, приходившие
к моей матери за лекарствами вроде хины или валериановых капель. Ближайшие
доктор и аптека были в тридцати верстах, во Ржеве.
Я помню открытие первой школы, построенной отцом.
Я помню, как за отремонтированной ригой собрались карповские и смердинские
взглянуть на необычайную выдумку - шведский одноконный плуг, клавший ровный
маслянистый пласт красного суглинка.
- Нам непригоже,- говорили старики,- ты, Ляксей Павлович, всю глину снизу
подымешь, и никакого хлеба не уродится.
Как рано я постиг значение севооборотов и безвыходность крестьянского хозяйства
на надельной земле и трехполке!
За право пастбища воронцовские убирали смежный с ними наш луг. За пользование
сухостоем для дров карповские производили расчистку нашего леса. Не проходило
году, чтобы часть нашей ржи не отдавали взаймы крестьянам, не имевшим не только
семян, но даже хлеба для прокормления, если не с рождества, то с поста.
С детства я знал по именам и отчествам большинство окрестных крестьян и
поочередно с моим братом и сестрой получал частые приглашения [23] на крестины.
Отказываться запрещалось отцом, и приходилось терять добрые полдня на сидение в
душных избах за угощением. Крестники и крестницы так же легко умирали, как и
рождались, и никто не делал из этого никакого события.
Мы очень любили полевые работы. Если б не уроки иностранных языков, музыки,
рисования, которыми нас мучили во время летних каникул, мы с братом все дни
проводили бы на покосе, на пахоте, на уборке хлеба. У каждого из нас была своя
лошадь, телега, коса с оселком, и нам казалось чем-то диким и недостойным
развлекаться какими-либо играми в то время, как вокруг все трудятся.
Самым жарким временем был, конечно, покос, и тут уж приходилось идти на поклон к
мужикам. Обычно Григорий Дмитриевич просил отца послать меня в ту или другую
деревню уговорить крестьян приехать к нам в "толоку". Когда я был маленьким, то
ездил на беговых дрожках с Григорием Дмитриевичем, а позже уже самостоятельно
отправлялся и для переговоров со сходами, и на дележку сена на отдаленные
пустоши.
И сколько я радостных и веселых минут в жизни ни пережил, никогда они не смогли
стереть из памяти шуток и прибауток наших здоровых кузнецовских девок,
закидывавших меня сеном, когда я не успевал навивать как следует очередной воз.
Вспоминая с величайшей благодарностью все, что дала мне деревенская жизнь, я не
могу также не учесть того ценнейшего опыта жизненных наблюдений, который я
приобрел в детстве из-за служебных перемещений моего отца. В то время как
большинство петербургских детей высшего общества обречено было жить в узком
кругу интересов Летнего сада, Таврического катка, прогулок по набережной Невы -
мне довелось уже в раннем детстве познать необъятные просторы и разнообразие
природы моей родины. Когда мне стукнуло семь лет, мирная жизнь нашей квартиры на
Надеждинской была нарушена сборами в Восточную Сибирь, куда отец получил
назначение.
Все с этой минуты стало полно глубочайших впечатлений.
Прежде всего сборы и укладка десятков громадных ящиков с сотнями бутылок вина и
тарелок, тысячами стаканов, серебром и прочей домашней утварью.
Среди сена и соломы шло сплошное столпотворение, и главным действующим лицом
оказался кучер Борис, который со своей исполинской силой "все мог". В кабинете у
отца мы рассматривали альбомы в красках с изображением остяков, бурят, якутов,
самоедов и верить не могли, когда Стеша нам объясняла, что мы будем жить среди
всех этих совсем не русских людей.
Проводы носили душераздирающий характер. На напутственном молебне все рыдали.
Мы, казалось, переселялись в другой мир.
Первой остановкой была Москва. Часовня у Иверских ворот, толпа, "святые"
Спасские ворота в Кремле, таинственный Чудов монастырь, где поклонялись мощам
святителя Алексия, "нашего предка", если верить официальной родословной.
Завтрак у Тестова - половые в белых рубашках с малиновыми поясами и волшебный
орган, за стеклом которого вращались какие-то [24] блестящие колокольчики.
Угощаемся круглыми расстегаями с визигой, ухой из ершей и белой, как снег,
ярославской телятиной...
Домик бабушки матери, Софьи Петровны Апраксиной, на Спиридоновке - деревянный,
одноэтажный,- тишина. Все "молятся богу", говорят рассудительно, все друг друга
знают до четвертого колена.
Стояли мы в номерах Варгана, что на площади рядом с нынешним Моссоветом. К отцу
заходят люди разных возрастов и званий, в чистеньких поддевках и русских
косоворотках. Ничего подобного я в Петербурге не видел.
Из Москвы провожают нас тоже со слезами, длинными напутствиями и
благословениями.
Ночь в поезде. На вокзале в Нижнем Новгороде встречает губернатор чудодей
генерал Баранов. Он везет нас прямо в свой новенький деревянный дворец, в самый
центр ярмарочного города, куда он ежегодно переселяется на все время ярмарки.
На главной широкой аллее пестрая и шумная толпа. Русские поддевки теряются среди
ярких бухарских халатов, татарских тюбетеек, цыганских пестрых нарядов.
Монотонные подвывания продавцов смешиваются с задорными вальсами шарманок. В
застекленных галереях, среди гор пушнины, дешевых туркменских ковров, игрушек,
колесных скатов, красуются богатейшие витрины с серебряными изделиями
Хлебникова, Овчинникова, а также с уральскими каменными изделиями и чугунным
художественным литьем.
За двое суток все так умаялись от осмотра ярмарки, что почувствовали себя как в
раю на пароходе, который вез нас по тихим водам Волги и Камы.
Однообразный шум пароходных колес сливался с унылым голосом человека,
погружавшего в воду длинный шест.
- Шесть, пять с половиной,- выкрикивал он. Но вот:
- Три с половиной!
Это значит - мель, ход назад, легкое смятение... Так день и ночь.
Главным развлечением была погрузка дров и покупка с лодок живых осетров и
стерлядей.
Перед закатом солнца наступала торжественная минута молчания. Пассажиры третьего
класса, татары, выходили на палубу, расстилали свои коврики и, обратясь к
востоку, молились на непонятном нам языке неизвестному нам богу...
Учение наше не прерывалось в пути, и я должен был вести дневник дорожных
впечатлений.
Пермь была конечным пунктом нашего пятидневного путешествия на пароходе. Отсюда
начиналась недостроенная еще железная дорога на Тюмень через Екатеринбург.
Мы выехали из Перми поездом. Через несколько часов поезд, еле двигавшийся среди
гор, остановился у каменного столба. Все вышли из вагонов, чтобы взглянуть на
надписи: с одной стороны - "Европа", с другой - "Азия".
Я недоумевал - в чем тут разница? [25]
Екатеринбург совсем свел меня с ума. Я впервые увидел заводы, о существовании
которых не имел никакого понятия. Мне показали, как в песочные формы льют
красный жидкий чугун, как мальчики, чуть-чуть старше меня, бегут и тянут за
собой красные нити и ленты железа; как в другом месте, где-то около воды, в
полутемных бараках полируют уже пятый год какую-то грандиозную вазу из
драгоценного красного орлеца. Это была императорская гранильная мастерская. На
улице под навесами расположились точильщики и продавцы уральских изделий.
Какой-то подросток на моих глазах отшлифовал лапоть из горного льна.
И вот сразу после Екатеринбурга я понял, как тяжко очутиться в далекой Азии. Мы
лежали с братом и сестрой в полной темноте, задыхаясь от запаха свежей юфти, и
нас било друг о друга беспрерывно до рассвета - то был кошмарный закрытый
тарантас, везший нас по непролазной грязи до Тюмени. Этот город оставил у меня
впечатление неимоверной нищеты и скуки.
После обеда стали грузиться на пароход. Мимо отца, стоявшего на косогоре, шли
колонны ссыльных в серых халатах, с наполовину обритыми головами. Часть шла в
кандалах, с бубновыми тузами на спинах. Тузы были разных цветов, и мне
объяснили, что красные - убийцы, желтые - воры и т. д.
Отдельно от остальных арестантов шел осужденный за какую-то громкую аферу старый
банкир с семьей; как все привилегированные, он не был одет в халат, и голова у
него не была побрита.
Баржа, на палубе которой, за решеткой, разместились все эти люди, была
прицеплена к пароходу и на каждой остановке подходила вплотную к нашему борту -
для погрузки дров.
Оборванные остяки шныряли в утлых ладьях вокруг баржи и продавали рыбу и хлеб,
просовывая свой товар сквозь решетки. Особое отделение - за сеткой вместо
решетки - занимали привилегированные преступники.
Мрачным призраком вошла в мое детское сознание эта баржа, спутник наш в течение
долгих восьми дней водного сибирского пути. Кандалы звенели, люди в серых
халатах за решеткой шумели, пели свои, тягучие, как стон, песни - бывало жутко.
Твердо-натвердо вызубрил я названия рек, по которым шел наш пароход: Тура,
Тобол, Иртыш, Обь и Томь; но как я ни старался, так и не нашел различия в
бесконечных пустынных берегах этих рек.
На всем пути лишь один город - Тобольск, с бревенчатой мостовой и черными
лачугами, над которыми высится памятник с величественной фигурой Ермака
Тимофеевича, покорителя Сибири.
Но вот и мрачный Томск, от которого начинался самый тяжелый этап - тысяча
пятьсот верст на лошадях. Каких только страданий не был он свидетелем, этот
путь!
Мы, конечно, могли увидеть только то, что открывало взору отдернутое боковое
полотнище тарантаса. Вот партия арестантов, человек в двести, под охраной
нескольких конвойных при шашках и револьверах. Сзади несколько телег, на которых
сидят женщины, сопровождающие [26] мужей в ссылку. К ночи партия должна
доплестись до станции, где ждет ее покосившаяся черная пересыльная тюрьма.
Вот большой обоз, который через силу тянут худые лошаденки. Едущий впереди нас
лихой исправник, расчищая дорогу, перестарался, и телеги завалились в канаву.
Сколько усилий потребуется, чтобы их вытащить!
На дороге встречаются одиночки пешеходы, они убегают в тайгу, прячутся при виде
нашего каравана. Это беглые, они пробуют пробраться на Урал, они пьют каперский
чай, цветы которого покрывали розовой пеленой все лесные вырубки. Ночью дежурная
изба в каждой деревне выставит для них за окно пищу.
По тому же тракту из Сибири постоянно двигались караваны с золотом, состоявшие
из легких тряских тарантасов; на облучке, рядом с ямщиком, сидел конвойный, а на
сиденье - счастливцы - чиновники и их семьи, пользующиеся оказией, чтобы
добраться до России.
Слитки с золотом лежали под сиденьями.
В наш громоздкий тарантас впрягали вместо тройки по шесть-семь лошадей в ряд,
так что нам с братом видны были лишь отлетки, то есть крайние пристяжные,
пристегнутые на длинных веревочных постромках к задней оси тарантаса. Эти
отлетки, разных мастей и роста, сменявшиеся на каждой почтовой станции, очень
нас занимали. То они вязли в непролазных топях близ Нижнеудинска и Ачинска, то
неслись, как птицы, по накатанному "большаку" под Красноярском. К этому городу,
первому из входивших в восточное генерал-губернаторство, наш тарантасный поезд
из шести экипажей подкатил, когда было уже темно.
Пыльные, грязные, вылезли мы из нашей кибитки и очутились в каменном двухэтажном
"дворце" купца Гадалова, освещенном электрическим светом, которого я никогда до
тех пор не видал. Ведь в Питере еще только хвастались новыми керосиновыми
горелками. Никогда мы также не ходили и по таким роскошным мозаичным полам, как
в том зале, где губернатор и все местное начальство представлялись отцу. Мы
подглядывали эту церемонию, сменяя друг друга у щелки дверцы. Ночью нас поедали
клопы.
Но вот на десятый день пути от Томска, на двадцать восьмой день пути от Москвы,
мы - у таинственного далекого Иркутска.
В шести верстах от города, у Вознесенского монастыря, нас встречает вся
городская и служебная знать. Городской голова, Владимир Платонович Сукачев,
элегантный господин во фраке и в очках, произнеся красивую речь, подносит
хлеб-соль. Чиновники в старинных мундирных фраках, при шпагах, по очереди
подходят и, подобострастно кланяясь, представляются. Но главный в этой толпе -
золотопромышленник миллионер Сивере, местный божок. Он гладко выбрит, с седыми
бачками и одет по последней моде. В бутоньерке его безупречного фрака - живой
цветок из собственной оранжереи. Во главе духовенства - преосвященный Вениамин,
архиепископ Иркутский и Ачинский. Коренастый мужиковатый старик с хитрым
пронизывающим взглядом. Это был коренной сибиряк, любивший говорить, что "самые
умные люди живут в Сибири". [27]
Наступала уже ночь, когда мы переправлялись через Ангару на пароме-"самолете".
Бросив тарантасы, в городских рессорных колясках - "совсем как в России" - мы
подъехали к генерал-губернаторскому дому, перед которым был выстроен почетный
караул. Оркестр играл разученный в честь отца кавалергардский марш.
Началась наша жизнь в казенном белом доме.
Я должен был к весне подготовиться в первый класс классической гимназии. Кроме
того, я обучался рисованию, французскому языку, игре на рояле, а также
столярному делу - отец подарил нам с братом прекрасный верстак, который
поставили у нас в классной.
На втором году нашего пребывания в Иркутске к другим предметам, которые нам
преподавались, прибавились латинский язык и география, а к внеклассным занятиям
- военная гимнастика, для обучения которой два раза в неделю приходил
унтер-офицер.
Расписание занятий составлял всегда сам отец. Вставать в восемь часов утра.
Утром - два-три урока. Завтрак вместе с "большими" между двенадцатью и часом
дня. Прогулка до трех-четырех часов. Обед с "большими", и от восьми до девяти, а
позже и до десяти - самостоятельное приготовление уроков в своей классной
комнате. Это расписание выполнялось неукоснительно.
В ту пору арифметика была для меня самым трудным предметом, а над задачником я
проливал столько слез, что отец говорил обо мне: "глаза на мокром месте".
Страдал я нередко и за обедом, когда не умел ответить на вопрос отца на
французском, а впоследствии и на немецком языке.
Эта преувеличенная чувствительность старшего сына глубоко огорчала отца. Она не
поддавалась исправлению. В конце концов он пришел к выводу о необходимости для
меня перейти в кадетский корпус, чтобы закалить характер и укрепить волю. Но это
произошло уже не в Иркутске.
Жизнь в Сибири, благодаря своеобразию окружающей обстановки и простоте нравов,
немало помогла общему нашему развитию.
Неподалеку от генерал-губернаторского дома помещалась центральная
золотоплавильня. Как-то отец взял меня туда. Я помню большой зал с огромной
высокой печью, в которую великан-каторжанин вводил графитовые формы с золотым
песком. Через несколько минут печь снова открывалась, великан в толстом
войлочном халате и деревянных кеньгах вытаскивал из адского пламени красные
кирпичи; их заливали водой, и они сразу покрывались коркой черного шлака.
Я стоял в нескольких шагах от отца, окруженного начальством.
- Здорово, Смирнов!- крикнул отец.
Каторжанин оказался бывшим взводным лейб-эскадрона кавалергардского полка.
Выяснилось, что, вернувшись с военной службы в деревню, Смирнов был обвинен в
убийстве. На старых солдат, терявших за время многолетней службы связи с
односельчанами, было удобно все валить.
По ходатайству отца сенат пересмотрел дело, и впоследствии Смирнов захаживал к
нам в Питере. [28]
По другую сторону генерал-губернаторского дома помещались новый дом
географического общества и величественное белое здание института благородных
девиц. Но так как настоящих "благородных" в Сибири было мало, то в нем обучались
купеческие дочки, а также дочери ссыльно-поселенцев дворянского происхождения.
Впрочем, в Иркутске очень мало интересовались происхождением, и в доме родителей
весело танцевали и евреи Кальмееры, и гвардейские адъютанты отца, и богатые
золотопромышленники, и интеллигенты - ссыльно-поселенцы, и скромные офицеры
резервного батальона. Такое пестрое общество ни в одном губернском городе
Центральной России, а тем более в Петербурге - было немыслимо.
Зимой главным развлечением был каток. Пока не станет красавица Ангара, то есть
до января, мы пользовались гостеприимством юнкеров, которые имели свой каток во
дворе училища. Здесь разбивали бурятскую юрту для обогревания катающихся. А с
января мы ежедневно бегали на Ангару, на голубом стеклянном льду которой конек
оставлял едва заметный след.
Под знойным солнцем Ляояна двадцать лет спустя, в русско-японскую войну,
встретил я в Красноярском Сибирском полку почтенных капитанов, вспоминавших наши
молодые годы в Иркутске - катания на Ангаре, танцы, поездки на Байкал.
Для прогулки нас почти постоянно посылали за какими-нибудь покупками: то в
подвал к татарам, у которых, несмотря на сорокаградусные морозы, всегда можно
было найти и яблоки, и виноград в бочках, наполненных пробковыми опилками; то -
на базар за замороженным молоком; или, летом,- на живорыбный садок, где при нас
потрошили рыбу и вынимали свежую икру.
Сильное впечатление производила на нас Китайская улица, находившаяся почти в
центре, близ городской часовни. Много позже пришлось мне познакомиться с
китайскими улицами Мукдена, и я убедился, что китайцы жили в Иркутске, почти ни
в чем не изменяя своим исконным обычаям и нравам. В 80-х годах китайцы торговали
в Иркутске морожеными фруктами, китайским сахаром, сладостями, фарфором и
шелковыми изделиями. Удовольствие от посещения их лачуг отравлялось постоянным и
сильным запахом опиума и жареного бобового масла. Нас очень занимали их костюмы
и длинные косы, но особенно - толстые подошвы, в которых, как мне объясняли,
китайцы носили горсти родной земли, чтобы никогда с нее не сходить.
Но жизнь в Иркутске бледнела перед теми впечатлениями, что давали нам
путешествия с отцом по "вверенному", как говорилось тогда, краю.
Поездки на Байкал совершались часто. Это "священное море", с его необыкновенной
глубиной, с его мрачными горными берегами, внушало мне в такой же мере, как и
окрестным бурятам, страх и трепет.
Высадившись на одной из пристаней, мы однажды углубились в горы и здесь, среди
пустыни, открыли крошечный монастырик. В его полутемной церкви мы увидели
небольшую раскрашенную фигуру, изображавшую старика с седой бородой. Свет мал,
говорит старинная [29] французская поговорка, и таких же "богов" из дерева я
встретил в свое время во всех парижских церквах. На Байкале же эта фигура
изображала св. Николая и была окружена легендой "об обретении" ее на камне при
истоках Ангары. Она почиталась святыней и у православных, и у бурят. Последние,
как объяснял отец, находились в полном рабстве у эксплуатировавшего их ламского
духовенства. Ламы жили в монастырях, окруженных высокими деревянными стенами.
Местные власти побаивались затрагивать этот таинственный мир. Отца почтили в
монастыре каким-то торжественным богослужением с шумом бубнов и колокольчиков, с
облаками пахучих курев, мне же дали возможность сфотографировать религиозную
процессию, состоявшую из страшных масок.
На всю жизнь запомнил я наше путешествие в Якутск.
Мы плывем на "шитиках" вниз по бесконечной Лене: туда на веслах, а обратно -
лошадиной тягой, сменяющейся на каждой почтовой станции.
Отец работает за импровизированным письменным столом в деревянном домике,
построенном посредине лодки. Под вечер играем с ним в шахматы, примостившись на
носу. Поскрипывает лишь бурундук - короткий канат на носу, через кольцо которого
протягивается бечева от мачты до коней на берегу. Вокруг - живописные картины.
Это не скучные реки Западной Сибири. То ленские "щеки" - красно-бурые,
отшлифованные временем каменные массивы, то ленские "столбы" - подобие
сталактитов. Горные массивы, покрытые лесами, сменяются долинами, сплошь
усеянными цветами. Чередуются - луг с одними красными лилиями, луг с одними
сочными ирисами, луг с белыми лилиями.
Путешествие было полно приключений. Лето выпало особенно жаркое, и Лена обмелела
- провести по ней "шитиковый" караван было не легко. Особенно памятна та тихая
светлая лунная ночь, когда всем нам было предложено высадиться на правом,
нагорном, берегу и идти пешком, чтобы облегчить "шитики". Мы, дети, конечно,
были в восторге и, чувствуя себя чуть ли не героями Майн Рида, бодро шли за
проводником по лесной тропе между вековых елей. Сестренку мою несли на руках.
В Якутске мы прожили весь остаток лета, пока отец разъезжал по Алдану и ниже по
Лене.
Однажды мы посетили расположенную близ Якутска богатую русскую деревню, с
солидными избами, украшенными московской деревянной, как на картинках, резьбой,-
то было селение скопцов. Хозяева принимали по-русски, с хлебом-солью на вышитом
полотенце. На угощение - арбузы и дыни, о которых мы забыли с отъезда из Москвы.
Эти русские люди, заброшенные в край вечной мерзлоты, умудрялись оттаивать землю
камнями и выращивать пшеницу.
Пять лет, проведенные в Сибири, пролетели как один день. Сидя в том же
тарантасе, в котором мы приехали в Иркутск, я горько плакал, покидая этот город,
покидая его, как мне казалось, навсегда.
По возвращении в Петербург мы заметили, что стали "сибиряками", многое повидали
и переросли своих сверстников-петербуржцев. Мы [30] почувствовали себя
оскорбленными, не встретив в них ни малейшего интереса ко всем виденным нами
чудесам. Двоюродные братья и сестры подсмеивались над нами за наше неумение
танцевать модные танцы и звали нас в шутку белыми медведями.
Но встреча с Петербургом была на этот раз очень краткой. Мы узнали о новом
назначении отца и через несколько дней с восхищением осматривали тенистый сад
при доме киевского генерал-губернатора. Нам показалось невероятным, что можно
собирать прямо с деревьев сливы, груши, грецкие орехи так просто - на вольном
воздухе, посреди города.
Вскоре по приезде нас повезли осматривать Киев - древний Софийский собор, место
дворца Ярослава Мудрого, Аскольдову могилу, памятник Богдану Хмельницкому.
Наконец целый день был посвящен осмотру Лавры с ее дальними и ближними пещерами.
Со свечками в руках, в сопровождении черных монахов мы вошли в сырые подземелья.
Время от времени нас останавливали, показывая место погребения того или иного
святого. У меня осталось от пещер только жуткое воспоминание о чем-то темном, во
что не стоило вникать.
Гораздо более сильное впечатление оставила домашняя исповедь, для которой к нам
на дом привозили из той же Лавры схимника в черной мантии - на ней были
изображены человеческий череп и кости. Нам, детям, казалось, что старец этот -
один из тех, кто погребен в глубине страшных пещер.
Домовая церковь оставалась центром жизни и местом сбора близких друзей, что
особенно ощущалось перед большими праздниками.
Рождественские каникулы всегда вносили большое оживление в обыденную жизнь. В
стеклянной галерее красовалась громадная елка, а в гостиной устраивали сцену для
любительского спектакля. В первый день елка зажигалась для семьи и приглашенных,
а на следующий день для прислуги. Все было торжественно-красиво до той минуты,
когда догоравшие свечи как бы звали кучера Бориса покончить с чудесным видением.
Он, как атаман, валил могучее дерево, а за ним, забывая все различия положений
служебной иерархии, пола и возраста, прислуга бросалась забирать оставшиеся
фрукты, сласти и золоченые орехи, набивая ими карманы.
Почти такие же сцены я видел впоследствии после ужина на придворных балах в
Зимнем дворце, где почтенные генералы и блюстители законов - сенаторы - грабили
после ужина недоеденные царские фрукты и конфеты, набивая ими каски и треуголки.
Переезд в Киев совпал для меня с переменой во всей дальнейшей судьбе: отец
позвал меня как-то вечером в свой кабинет и, предложив мне впредь, вместо
гимназии, готовиться к поступлению в кадетский корпус, взял с меня слово пройти
в будущем курс Академии генерального штаба, а в настоящее время не бросать игры
на рояле, к которой я проявлял кое-какие способности. Военная моя карьера была
предрешена. Отец потребовал налечь в ближайшее время на иностранные языки. С
этой целью, для совершенствования в немецком языке, особенно для нас трудном,
был взят постоянный гувернер-немец, родившийся в России и окончивший известную в
то время "Анненшуле" [31] в Петербурге. С благодарностью вспоминаю я молодого,
чистого сердцем Адриана Ивановича Арронета, сумевшего привить нам вкус к
немецким классикам; многие отрывки из них мы учили наизусть, а бессмертные слова
Шиллера:
Der Mann muss hinaus
Ins feindliche Leben,
Muss wirken und streben...
Muss Wetten und Wagen,
Das Glük zu erjagen {2}
- не раз придавали мне силы в борьбе с превратностями судьбы.
Однако главными предметами оставались русский язык и математика.
В тихую просторную классную входил два раза в неделю, с плетеной кошевкой в
руке, в поношенном сюртуке, высокий седовласый старик украинец с запущенными
книзу усами.
Это был Павел Игнатьевич Житецкий, находившийся долгие годы под надзором
полиции, что не мешало ему, однако, преподавать в привилегированном пансионе -
коллегии Павла Галагана, в кадетском корпусе и даже заниматься с нами.
Житецкий был человеком больших знаний и ума, уверенным в своем превосходстве над
большинством окружающих, что позволяло ему пренебрегать и собственной
внешностью, и мишурным блеском чиновничьего мира.
- Вот вам басни Крылова, выберите из них все, что касается волка, и опишите
характер этого животного, как он вам представляется,- говорил он нам.
Он познакомил нас с бесхитростными рыцарями поэм Жуковского, с вереницей героев
"Мертвых душ", с миром Пушкина и Тургенева.
Он привил нам умение отделять главное от второстепенного, методически
сопоставлять положительные и отрицательные данные. Он заставлял нас делить лист
на две части, составляя роспись добрых и злых сторон человеческого характера.
Впрочем, я припоминаю, что светлые и чистые черты героев подчеркивались им с
особым старанием. Романтический оптимизм, давший мне в жизни столько же
несравненных минут счастья, сколько и горьких разочарований, был поселен в моем
сознании Павлом Игнатьевичем, написавшим на обложке тетради с моими первыми
сочинениями слова Гоголя: "Забирайте же с собою в путь, выходя из мягких
юношеских лет в суровое, ожесточающее мужество, забирайте с собою все
человеческие движения, не оставляйте их на дороге, не подымете потом!"
С грустью узнал Павел Игнатьевич, что я скоро сниму с себя свободную косоворотку
и облачусь в казенный кадетский мундир, казавшийся мне верхом красоты. Прошло
много лет, пока я не убедился в том, что самое важное, значительное из
приобретенного мною в детские годы было получено не в казенной школе, а дома.
Именно домашнее воспитание дало мне знания, любовь к искусству, к литературе,
любовь к своему народу. [32]
Глава четвертая. Киевские кадеты
Исполнилось более пятидесяти лет, как я надел свой первый военный мундир. То был
скромный мундир киевского кадета - однобортный, черного сукна, с семью гладкими
армейскими пуговицами, для чистки которых служили ладонь и тертый кирпич. Погоны
на этом мундире - белые суконные, а пояс - белый, но холщовый; на стоячем
воротнике был нашит небольшой золотой галун. Брюки навыпуск, шинель из черного
драпа, с погонами, фуражка с козырьком, красным околышем и с белым кантом и
солдатская кокарда дополняли форму кадета. Зимой полагался башлык, заправка
которого без единой складки под погоны производилась с необыкновенным
искусством. Летом - холщовые рубашки, с теми же белыми погонами и поясом.
В России было около двадцати кадетских корпусов, отличавшихся друг от друга не
только цветом оклада (красный, белый, синий и т. п.), но и старшинством. Самым
старинным был 1-й Петербургский кадетский корпус, основанный еще при Анне
Иоанновне под именем Сухопутного шляхетского, по образцу прусского кадетского
корпуса Фридриха I. Замысел был таков: удалив дворянских детей от разлагающей,
сибаритской семейной среды и заперев их в специальную военную казарму,
подготовлять с малых лет к перенесению трудов и лишений военного времени,
воспитывать прежде всего чувство преданности престолу и, таким образом, создать
из высшего сословия первоклассные офицерские кадры.
Вполне естественно, что идея кадетских корпусов пришлась особенно по вкусу
Николаю I, который расширил сеть корпусов и, между прочим, построил и
великолепное здание киевского корпуса. В эпоху так называемых либеральных реформ
Александра II кадетские корпуса были переименованы в военные гимназии, но
Александр III в 80-х годах вернул им их исконное название и форму.
Корпуса были, за малыми исключениями, одинаковой численности: около шестисот
воспитанников, разбитых в административном отношении на пять рот, из которых 1-я
рота считалась строевой и состояла из кадет двух старших классов. В учебном
отношении корпус состоял из семи классов, большинство которых имело по два и три
параллельных отделения.
Курс кадетских корпусов, подобно реальным училищам, не предусматривал
классических языков - латинского и греческого, но имел по сравнению с гимназиями
более широкую программу по математике (до аналитической геометрии включительно),
по естественной истории, а также включал в себя космографию и законоведение.
Оценка знаний делалась по двенадцатибалльной системе, которая, впрочем, являлась
номинальной, так как полный балл ставился только по закону божьему. У меня,
окончившего корпус в голове выпуска, было едва 10,5 в среднем;
неудовлетворительным баллом считалось 5-4. [33]
Большинство кадет поступало в первый класс в возрасте девяти-десяти лет по
конкурсному экзамену, и почти все принимались на казенный счет, причем
преимущество отдавалось сыновьям военных. Мой отец не хотел, чтобы я занимал
казенную вакансию, и платил за меня шестьсот рублей в год, что по тому времени
представляло довольно крупную сумму.
Корпуса комплектовались по преимуществу сыновьями офицеров, дворян, но так как
личное и даже потомственное дворянство приобреталось на государственной службе
довольно легко, то кастовый характер корпуса давно потеряли и резко отличались в
этом отношении от привилегированных заведений, вроде Пажеского корпуса,
Александровского лицея, Катковского лицея в Москве и т. п. Дети состоятельных
родителей были в кадетских корпусах наперечет, и только в Питере имелся
специальный Николаевский корпус, составленный весь из своекоштных и готовивший с
детства кандидатов в "легкомысленную кавалерию". Остальные же корпуса почти
сплошь пополнялись детьми офицеров, чиновников и мелкопоместных дворян своей
округи, как то: в Москве, Пскове, Орле, Полтаве, Воронеже, Тифлисе, Оренбурге,
Новочеркасске и т. д.
Несмотря на общность программы и общее руководство со стороны управления
военно-учебных заведений, во главе с вечным и знаменитым своей педантичностью
генералом Махотиным, корпуса отличались некоторыми индивидуальными свойствами.
Это особенно становилось заметным в военных училищах, где бывшим кадетам разных
корпусов приходилось вступать в соревнование. Большинство военных училищ
рассылало списки об успеваемости юнкеров в кадетские корпуса. И мы, киевские
кадеты, не без удивления находили имена своих старших товарищей в первых
десятках. "Хороши,- думали мы,- остальные, если наши считаются лучшими". За
киевлянами по успеваемости в науках стояли псковские кадеты, воронежские,
оренбургские, а из столичных - воспитанники 3-го Александровского кадетского
корпуса, носившие кличку "хабаты" за то, что были полуштатскими. Про московские
корпуса ничего интересного известно не было, но 1-й Петербургский славился
военной выправкой, Полтавский - легкомысленностью и ленцой, Тифлисский - своими
кавказскими князьями.
Лучшие корпуса, как Киевский и Псковский, давали среди выпускников и наибольший
процент кандидатов в высшие технические институты: Горный, Технологический и
другие, куда было очень трудно попасть из-за сурового конкурса, в особенности по
математике.
Вся же остальная масса оканчивающих корпуса распределялась без вступительных
экзаменов по военным училищам, высылавшим ежегодно определенное число вакансий.
Все лучшие выпускники шли обычно в одно из двух артиллерийских училищ в
Петербурге и инженерное училище, для поступления в которое требовалось иметь при
выпуске из корпуса не менее десяти баллов по математике. Следующие разбирались
по старшинству баллов столичными училищами, а самые слабые шли в провинциальные
пехотные и кавалерийские училища. [34]
Я держал экзамен для поступления прямо в пятый класс корпуса в 1891 году, когда
мне исполнилось четырнадцать лет.
Стояла солнечная ранняя весна. Цвели каштаны и белая акация. Киев благоухал.
Меня в этот день подняли рано. После торжественного родительского благословения
мать повезла меня в корпус, находившийся на окраине города. И ни свежее,
бодрящее утро, ни живописная дорога не могли рассеять того волнения, которое я
испытывал перед вступлением в новый, неведомый мне мир. И когда швейцар в
потертой военной ливрее открыл передо мной громадную дверь корпусной передней, я
почувствовал, что домашняя жизнь осталась там, в коляске.
Поднявшись по широчайшей чугунной лестнице, я очутился в еще более широких
коридорах с блиставшими, как зеркало, паркетными полами. По одну сторону
коридоров находились обширные классы, в которых шумели кадеты, а по другую -
тихие длинные спальни.
Меня встретил мой будущий воспитатель, оказавшийся в этот день дежурным по
роте,- подполковник Коваленко. Это был брюнет с небольшой бородкой, с
одутловатыми, как потом оказалось - от вечного пьянства, щеками, производивший
впечатление лихого строевика-бурбона.
Коваленко указал мне мой класс. Ко мне подошел первый ученик в отделении Бобырь
и предложил сесть с ним рядом за парту. Остальные мальчики никакого внимания на
меня не обращали. Человек пять что-то подзубривали по учебнику, другие толпились
у входных дверей класса, ожидая преподавателей, а третьи, лежа на подоконниках
открытых окон, серьезно обсуждали, насколько была смела последняя выходка
молодца из 1-й роты, вылезшего через окно, прошедшего по верхнему карнизу вдоль
здания и спустившегося по водосточной трубе. Мне это тогда показалось прямо
невероятным.
Через несколько минут кто-то грубовато заявил мне, что я мог бы принести на
экзамен букет цветов. Я смутился. Бобырь объяснил, что по корпусным обычаям
кадеты на экзаменах всегда украшают цветами столы любимых преподавателей, но что
доставать цветы можно только на Бессарабском рынке. Я обещал всегда привозить.
"Ну, то-то",- сказал мне покровительственно лихой Паренаго, носивший особенно
короткую гимнастерку, что считалось кадетским шиком. Прекрасный чертежник,
Паренаго впоследствии не раз выручал меня, когда нужно было растушевать голову
Меркурия или Марса.
- Встать! - раздалась команда одного из кадет, оказавшегося, как мне объяснили,
дневальным, и в класс вошла экзаменационная комиссия: инспектор классов мрачный
полковник Савостьянов, носивший синие очки; бородач Иван Иванович Зехов; тонкий
проницательный Александр Петрович Зонненштраль. Преподаватели были в форменных
черных сюртуках с петлицами на воротнике и золочеными пуговицами. Это были
столпы корпуса по математике. Отделение принадлежало Зехову, а Зонненштраль
задавал только дополнительные вопросы и по просьбе Зехова лично экзаменовал
лучших в классе.
Не успела комиссия перешагнуть через порог класса, как тот же кадет, что
командовал "Встать!", выскочил вперед, стал лицом в угол [35] и с неподражаемой
быстротой пробормотал молитву, из которой до меня, читавшего ее дома ежедневно,
донеслись только последние слова: "церкви и отечеству на пользу". Никто даже не
перекрестился. Потом все быстро сели, и экзамен начался.
Каждый вызванный, подойдя к учительскому столу, долго рылся в билетах, прежде
чем назвать вытянутый номер. Весь класс настороженно следил за его руками, так
как быстрым движением пальцев он указывал номер того билета, который он успевал
подсмотреть и отложить в условленное место, среди других билетов. После этого в
классе начиналась невидимая для постороннего глаза работа. Экзаменующийся время
от времени оборачивался к нам, и в проходе между партами для него выставлялись
последовательно, одна за другой, грифельные доски с частью решения его теоремы
или задачи. Если это казалось недостаточным, то по полу катилась к доске
записка-шпаргалка, которую вызванный, уронив невзначай мел, подбирал и
развертывал с необычайной ловкостью и быстротой.
Для меня, новичка, вся эта налаженная годами система подсказывания
представлялась опасной игрой, но я быстро усвоил, что это входило в обязанность
хорошего товарища, и меньше чем через год я уже видел спортивный интерес в том,
чтобы на письменных работах, на глазах сновавшего между партами Ивана Ивановича,
решать не только свою задачу, но и две-три чужих. Для этого весь класс уже с
весны разрабатывал план "дислокации" - размещения на партах на следующий год с
тем, чтобы равномерно распределить сильных и слабых для взаимной выручки.
Начальство тоже строго соблюдало это разделение и неизменно вызывало на
экзаменах сперва самых слабых, давая им более легкие задачи, потом посильнее, а
на самый конец, в виде "сладкого блюда", преподаватели приберегали "головку"
класса в лице первых учеников, двухзначный балл которых был как бы заранее
предрешен.
Через два-три часа экзаменов все мое волнение улетучилось. Я почувствовал, что
домашняя подготовка сразу ставила меня в число первых учеников. Но особенно
повлияло на мое самочувствие то, что у кадет, только что провалившихся у доски,
я не видел ни одного не только плаксивого, но даже смущенного лица. Лихо оправив
гимнастерку, неудачник возвращался на парту, где встречал сочувствие соседей, и
не без удовольствия прятал в стол ненавистный учебник.
В двенадцать часов дня раздался ошеломляющий звук трубы корпусного горниста. То
был сигнал перерыва на завтрак, и через несколько минут мы уже маршировали в
столовую, расположенную под сводами нижнего этажа. В нее со всех сторон спешили
роты, выстраивавшиеся вдоль обеденных столов и ожидавшие сигнала "на молитву",
которую пели всем корпусом. Басы и звонкие тенора 1-й роты покрывали пискотню
младших рот, но и в этом отбытии "служебного номера" я не нашел и намека на
религиозный обряд.
Во главе каждого стола сидел за старшего один из лучших учеников, перед которым
прислуживавшие "дядьки" из отставных солдат, имевшие довольно неопрятный и
небритый вид, ставили для раздачи блюда. Завтрак состоял обычно из одной
рубленой котлеты и макарон. [36]
Перед каждым кадетом стояла кружка с чаем - его пили со свежей французской
булкой, выпеченной в самом корпусе. Этого, конечно, не хватало молодежи,
особенно в старших ротах. На все довольствие кадета отпускалось в сутки двадцать
семь с половиною копеек! За эти деньги утром давали кружку чаю с сахаром или
молоко, которое по предписанию врача получала добрая треть кадет, особенно в
младших классах. В двенадцать часов - завтрак, в пять часов - обед, состоявший
из мясного довольно жидкого супа, второго блюда в виде куска так называемого
форшмака, или украинских лазанок с творогом, или сосиски с капустой и домашнего
микроскопического пирожного, лишение которого являлось обычным наказанием в
младших ротах; оставшиеся порции отдавали 1-й роте. В восемь часов вечера, после
окончания всех занятий, снова чай или молоко с куском булки.
Один час после завтрака и один-два часа после обеда отводились на прогулку. Для
этого каждая рота имела перед зданием свой плац, поросший травкой: малыши бегали
на этих плацах без всякого руководства, а старшие гуляли парами или в одиночку.
Зимой эти прогулки напоминали прогулки арестантов: подняв воротники старых
изношенных пальто и укутавшись башлыками, кадеты шли попарно, понурив головы, по
тротуару вдоль здания корпуса. В хвосте каждой колонны так же мрачно шел
дежурный офицер-воспитатель. Ни о спорте, ни о спортивных играх никто и не
думал, хотя, казалось бы, просто устроить зимой по крайней мере каток.
Зато скучная гимнастика под руководством безликого существа, носившего вполне
соответствующую его внешности фамилию Гнилушкин, не только входила в программу
дня, но и составляла предмет соревнования кадет, в особенности в младших ротах,
где она еще не успела надоесть. Взлезть на руках по наклонной лестнице с
быстротой молнии под потолок и оттуда медленно спускаться, поочередно сменяя
руки, считалось обязательным для кадета. Это-то и явилось для меня подлинным
испытанием, когда, впервые облекшись в холщовые штаны и рубашку, я попал на урок
в гимнастический зал. Немедленно мне дали унизительную кличку "осетр", после
каждого урока почти весь класс заталкивал меня в угол, чтобы "жать сало из
паныча", а затем, задрав мои ноги за голову, мне устраивали "салазки" и тащили
волоком по коридору на посмешище другим классам.
При встрече с дежурным воспитателем все, конечно, бросали меня посреди коридора,
офицер гнал почистить мундир, после чего заставлял подтягиваться на параллельных
брусьях или на ненавистной мне наклонной лестнице. На строевых занятиях мне
вначале тоже было нелегко, так как тяжелая старая берданка у меня неизменно
"ходила" на прикладке, а на маршировке по разделениям я плохо удерживал
равновесие, когда по счету "два" подымал прямую ногу с вытянутым носком почти до
высоты пояса.
Вообще радостное впечатление от весенних экзаменов рассеялось под гнетом той
невеселой действительности, с которой я встретился с началом осенних занятий.
Большинство товарищей по классу тоже ходили понурыми, с унынием предаваясь
воспоминаниям о счастливых днях летних каникул на воле. В довершение всего, в
один из холодных [37] дождливых дней нас построили и подтвердили носившийся уже
слух о самоубийстве в первый воскресный день после каникул кадета пятого класса
Курбанова, племянника нашего любимого учителя по естественной истории. Грустно
раздавались звуки нашего оркестра, игравшего траурный марш, грустно шли мы до
маленького одинокого кладбища на окраине кадетской рощи. Начальство никакого
объяснения этой драмы нам не дало, но мы знали, что причиной самоубийства была
"дурная болезнь".
До поступления в корпус я много слышал хорошего о директоре корпуса генерале
Алексееве, считавшемся одним из лучших военных педагогов в России, которого
кадеты звали не иначе как Косой за его невоенную походку и удачно передразнивали
его манеру "распекать" гнусавым голосом. Директора мы видели главным образом по
субботам в большом белом зале 1-й роты, где он осматривал всех увольняемых в
этот день в город, начиная с самых маленьких; одеты все были образцово. Но эта
внешняя отдаленность Алексеева от нас, кадет старших классов, объяснялась
просто: он, уделяя все свое внимание малышам, знал насквозь каждого из них, а
потому легко мог следить за дальнейшими их успехами, и в особенности -
поведением. Балл по этому "предмету", обсуждавшийся на педагогическом совете,
играл решающую роль.
Далеко стоял от нас и плаксивый болезненный ротный командир, полковник
Матковский, всецело погруженный в дела цейхгауза. Что до воспитателей, то это
были престарелые бородатые полковники, ограничивавшиеся дежурствами по роте,
присутствием на вечерних занятиях и проведением строевых учений. Все они жили в
стенах корпуса, были многосемейны и, казалось, ничего не имели общего ни с
армией, ни вообще с окружающим миром.
Гораздо большим уважением со стороны кадет пользовались некоторые из
преподавателей: Зехов, Зонненштраль, Курбанов. Они сумели не только дать нам,
небольшой группе любознательных учеников, твердые основы знаний, но и привить
вкус к некоторым наукам.
Однако самой крупной величиной среди преподавателей был тот же Житецкий - мой
старый учитель.
- Сыжу, як миж могильними памьятниками! - говаривал он в те минуты, когда никто
не мог ответить, какой "юс" должно писать в том или ином слове древнеславянского
языка.
Он вел занятия только со старшими классами, для которых составил интересные
записки по логике и основам русского языка. Он требовал продуманных ответов, за
что многие считали его самодуром, тем более что он не скупился на "пятерки".
Средством спасения от Житецкого, кроме бегства в лазарет - с повышенной
температурой, получавшейся от натирания градусника о полу мундира, было
залезание перед его уроком на выс