мне, как к представителю прежней царской армии, да к тому же и
графу. Однако причина такого отчуждения заключалась не в этом. Умчавшись,
например, в Россию, он тщательно скрыл истинные цели своего отъезда. Состоявший
при мне французский полковник Шевалье сообщил по секрету, что хотя Альбер Тома
официально поехал в Россию для поднятия "патриотического духа солдат и рабочих",
но, конечно, за этим "господин министр скрывает нечто такое, о чем нам ведать не
надлежит".
- Его сопровождают,- добавил Шевалье,- наши крупнейшие французские
поставщики-промышленники.
Мне стало не по себе. Неужели они его купили? Неужели этот социалист так подло
предает интересы рабочих и солдат?
И я не верил в измену до того дня, когда по возвращении из России он, против
обыкновения, заставил меня довольно долго ждать в небольшой приемной рядом с его
служебным кабинетом. Из-за дверей стали доноситься громкие и все более и более
угрожающие голоса. Альбера Тома уже не было слышно, и охватившее меня недоумение
рассеялось лишь в тот момент, когда двери кабинета распахнулись и мимо меня с
возбужденными, негодующими жестами пробежали штатские люди, среди которых я
узнал и Лонге - внука Карла Маркса.
Так вот как они разделали Альбера Тома за то, что его поездка в интересах
крупных капиталистов по неосторожности стала известна французским рабочим и
вызвала их возмущение. Социалисты, учитывая общественное мнение, вынуждены были
публично осудить своего скомпрометированного коллегу.
С этого момента любое слово Альбера Тома утратило для меня навсегда прежнюю
силу, а спекулятивные сделки, заключенные под его высокой протекцией в России,
вопреки ее государственным [646] интересам лишь подхлестнули меня для борьбы со
всеми продавцами за золото человеческой крови и страдании.
Не смогли изменить моего отрицательного отношения к порядкам Временного
правительства и "оковы", выкованные петербургскими бюрократами со специальной
целью моего "смирения". Они возвели меня в высокий ранг "председателя
заготовительного комитета" с повышенным окладом и с убившими немало живых дел в
России пресловутыми штатами.
Мои скромные помощники первых месяцев войны получили звания начальников отделов,
столоначальников, помощников столоначальников, а в кандидатах на заполнение
свободных вакансий недостатка не было: что ни день, то из России прибывали,
"спасаясь" от новой грозной волны июльских дней, поступая в мое распоряжение, и
камергеры, и камер-юнкеры, и молодые гвардейцы, и представители новой для меня
категории офицеров - безусые элегантные прапорщики.
Наши заказы продолжали выполняться французскими заводами, приемка производилась
французскими приемщиками, отправка - французской же транспортной фирмой, но
представитель нашего артиллерийского управления в Париже, полковник Свидерский,
находил совершенно естественным, чтобы один прапорщик ходил вокруг заказа
пятидесяти сорокадвухлинейных орудий, другой - двенадцати мортир, третий
занимался гильзами, четвертый трубками и т. д. Росло число бездельников, но -
увы! - росли и склады неотправленного в Россию военного имущества: англичане с
каждым месяцем сокращали размер предоставляемого нам морского тоннажа. Это было
негласным нажимом союзников на Временное правительство. Хотелось верить, что эти
первые признаки пренебрежения к интересам России тоже временные, объясняемые
возраставшей с каждым днем потребностью союзников в морском тоннаже.
Несмотря на все это, мне не приходило в голову затормозить сложную машину нашего
снабжения: списки запросов из России не переставали расти. Не успеешь отправить
сегодня как драгоценную новинку два зенитных орудия, а завтра уже требуются
болты для строительства Мурманской железной дороги...
Третий год войны разрушил все мои о ней представления. Она обратилась в какое-то
мировое предприятие, в котором тыл открывал с каждым днем все новые возможности
легкой наживы и спекуляции.
Мне, воспитанному на скромных началах, французская бережливость и экономия
казенных средств в первые месяцы войны приходились особенно по вкусу. Теперь же,
когда и промышленники, и банкиры, наживавшиеся на казенных заказах, вылезли в
роскошные служебные кабинеты, а французские министерства по их примеру
реквизировали для себя целые особняки и отели,- бороться с организованной в
государственных масштабах спекуляцией становилось все труднее. Франция уже
изменяла свое лицо.
Положение о заготовительном комитете, между прочим, предусматривало наем
"приличного" помещения, и сотрудники мои не преминули [647] этим
воспользоваться, настояв на перемещении нашей канцелярии в пустовавшую по случаю
войны гостиницу, неподалеку от I министерства вооружений.
Сколько тревожных и как мало отрадных воспоминаний сохранилось у меня об этом
доме на улице Кристоф Коломб! В нем хлебнул I я немало грязи, в нем впервые
познал предательство и клевету казавшихся мне близкими сотрудников и друзей.
Ничего не подозревая, продолжал я работать, когда спустя несколько дней после
приезда Занкевича стал получать шифрованные телеграммы на имя какого-то
неизвестного мне Гибера. При первом же случае я спросил Занкевича, не знакома ли
ему эта фамилия, и он без тени сомнения заявил, что впервые ее слышит.
Запрашивать в Петрограде разъяснений о незнакомце мне, впрочем, не пришлось, так
как чуть ли не в тот же день я увидел вошедшего ко мне в кабинет маленького
штатского человечка, отрекомендовавшего себя генерал-лейтенантом Гибером фон
Грейфенфельсом.
Он оставался у дверей, держа по-военному в левой руке давно уже вышедший из моды
черный котелок, а с правой снял коричневую перчатку, чего иностранцы никогда не
делали.
Я, конечно, вскочил со своего кресла и, как младший в чине, бросился
представляться вошедшему, предлагая ему присесть.
- Господин генерал (титулование "превосходительство" было уже отменено),- начал
я,- на ваше имя поступило уже несколько телеграмм по делам заказов. Разрешите
вам их представить. Я ведь не был уведомлен о вашем приезде.
- А генерал Занкевич разве вас не предупредил? Я же с этой целью задержался в
Лондоне,- удивился мой скромного вида собеседник.- В таком случае разрешите вам
все доложить. Вы знаете, господин полковник, как вас ценят в России, как
беспокоятся о том, что вы очень перегружены работой и это может отразиться на
вашем здоровье. Вы ведь, наверно, очень устали. (Мотивы о моей усталости я уже
слышал от Занкевича, как предлог для сокращения моей служебной деятельности.)
Вот я и прислан сюда вас разгрузить! - И при этих словах он вынул из внутреннего
кармана незапечатанный конверт с вложенным в него письмом на прекрасной бумаге
министерского размера.
Знакомый мне бланк "Военный министр" внушил заранее уважение к тексту письма.
Оно было кратким: "Ввиду Вашей перегрузки в работе, предлагаю Вам передать
обязанности по всем вопросам снабжения предъявителю сего, генерал-лейтенанту
Гиберу".
Подпись "Гучков" была хоть и разборчива, но до крайности скромна по размеру.
Ни скрепы, ни номера на бумаге не значилось.
- Как прикажете, господин генерал? - тщательно скрывая охватившее меня волнение,
спросил я своего собеседника.- Желаете ли вы принять должность немедленно или
предварительно ознакомиться [648] с делом? В последнем случае разрешите не
прерывать работу и принимать при вас все доклады.
И, получив одобрение своего преемника, я принялся составлять телеграмму в
Петроград о его прибытии и выполнении мною предписания военного министра.
Гибер между тем занялся изучением моей конвенции с французским правительством,
изложенной на небольшом листе бумаги.
"Ну,- подумал я,- если уж на эти несколько строк тебе требуется чуть ли не целый
час, то что же ты будешь делать с той кипой писем и бумаг, которые появляются
каждое утро на моем письменном столе?"
К концу дня Гибер посвятил меня, наконец, в свои планы:
- Ввиду того, что кредит в Банк де Франс открыт был на ваше имя, в Петрограде
предполагали, что вы будете продолжать подписывать чеки, а я буду распоряжаться
полученными через вас деньгами.
Убеждать Гибера в том, что это-то как раз противоречит смыслу нашей конвенции с
французским правительством, не стоило. Посольство со своей стороны затребовало
разъяснений о миссии Гибера, и оставалось только ждать ответа из России.
Тем временем в доме на улице Кристоф Коломб произошел настоящий бунт: за
исключением немногих, все быстро распоясались.
- Хабара! Хабара! - долетали до меня из коридора незнакомые мне слова. Я узнал
голос Панчулидзева, бывшего адъютанта Жилинского, бывшего пажа и гвардейского
офицера.- Справимся, наконец, мы с тобой, Игнатьев. Не станешь больше совать нос
в каждый счет да в каждый чек!
- Вы знаете,- с чувством соболезнования старался объяснить мне мой новый
секретарь Караулов,- про вас говорят, что вы уже отложили на черный день в
Швейцарии восемьдесят миллионов франков!
- Почему не сто? - шучу я сквозь слезы.
Впервые в жизни я начал избегать людей.
Объяснить себе письмо Гучкова я мог только интригами все тех же "друзей" из
главного артиллерийского управления, про которых мне когда-то писал Маниковский.
Но, как часто бывает и в бою и в жизни, победа приходит тогда, когда все кажется
потерянным.
Влетает ко мне в кабинет еще до прихода на службу Гибера мой верный шифровальщик
Корнеев и сияет, мигая от радости своими подслеповатыми глазами. Текст
телеграммы необычайный:
"Во имя революции, во имя родины просим Вас оставаться на Вашем посту.
Продолжать работу по снабжению. Генералу Гиберу оставаться в Вашем
распоряжении.
Керенский, Маниковский, Романовский".
А через несколько дней новая телеграмма: "Поздравляем Вас производством за
отличие в генерал-майоры".
Плох, конечно, тот офицер, который не мечтает стать когда-нибудь генералом. Одни
уж красные лампасы и красная подкладка пальто казались таким достижением по
службе, что, получая во время войны [649] сведения о производстве в генералы
всех моих товарищей по академии, приходилось поневоле чувствовать себя
обойденным.
"Не место красит человека, а человек место",-утешал я себя, да и чин полковника
казался мне почему-то всегда особенно симпатичным.
Теперь, когда я ощущал, как постепенно вырывались вожжи из рук, мое производство
в генералы доставило мне мало удовлетворения. Французы, знавшие меня в расцвете
моей работы во время войны, так навсегда и сохранили за мной звание colonel -
полковника.
Мои подчиненные и сотрудники, приносившие мне "верноподданнические"
поздравления, заставили вспомнить бессмертные сцены из "Ревизора", а Гибер,
получив все полагавшиеся ему "суточные", "столовые" и прочие деньги, даже
благодарил за внимательное к себе отношение. Для того чтобы не прослыть за
немца, он сократил свою фамилию и во французском правописании сходил не за
Гибера, а за Жибера.
С приходом к власти Временного правительства штаты лондонского комитета по
снабжению также разрослись, и мне не стоило больших трудов устроить Гибера к его
товарищу по службе в артиллерии - Гермониусу, на должность начальника отдела по
веревкам: они, как оказалось, закупались не в нашем родном Ржеве, а в Англии.
Новые "штаты" и это предвидели. Временное правительство в расходах не
стеснялось.
Французский кредит открывал для наших новых правителей широкое поле
деятельности.
За те задачи, разрешение которых оказывалось не под силу генералам и министрам,
взялась та широкая "общественность", под которой, к великому моему изумлению,
Временное правительство подразумевало не только "земгусаров", но и таких
поистине замечательных охотников до тощего русского кошелька, как братья
Рябушинские и все иже с ними.
Метод обращения со мной после отъезда столь для них удобного посредника, как
Гибер, был выработан простой: скрывая фирму и поставщика, предписывать мне
переводить из Банк де Франс на частные банки, преимущественно на Crédit
Lyonnais, крупные и круглые суммы под несуществовавшие заказы.
Я предчувствовал, что столь грубое нарушение моей конвенции с министерством
вооружения может со дня на день отразиться на деле снабжения нашей армии.
С конца сентября невыполнение мною под теми или другими благовидными предлогами
приказов кредитной канцелярии стало хроническим, и было даже трудно предвидеть,
чем может окончиться эта финансовая вакханалия. Если в царское время
государственная власть смотрела сквозь пальцы на мошеннические проделки дельцов
типа пресловутого Митьки Рубинштейна, то теперь она в лице буржуазного
Временного правительства попросту покорно исполняла приказы русских частных
банков. [650]
Душа кипела от негодования. Подобные спекуляции за счет военных заказов рушили
одну за другой надежды, возлагавшиеся мною на Февральскую революцию.
С особым вниманием, нередко принимавшимся моими сотрудниками за придирчивость,
относился я всегда к проверке работы всего своего рабочего аппарата, но
оставался врагом фискальства и анонимок. Анонимные письма по совету отца я
всегда бросал нечитанными в корзинку.
Но и на последней оставленной за мною работе по снабжению представитель
Временного правительства, Занкевич, нашел возможным учинить надо мной негласный
и компрометирующий меня в глазах французского правительства контроль.
Вызывает, например, меня французский адмирал командир порта Брест и спрашивает -
должен ли он допустить к осмотру военных складов прибывшую из Парижа комиссию, о
которой, между прочим, мне ничего не было известно.
Через несколько дней результаты работы комиссии были мне объявлены в еще
неведомой и, как мне показалось, унизительной для моего звания форме.
Вызванный в служебный кабинет Занкевича, я увидел сидящих вдоль стен этой
небольшой комнаты двух-трех унтер-офицеров, ефрейтора, рядового, а у края стола,
за которым сидел Занкевич, расположился полковник с серебряными погонами и
малиновыми просветами - форме чинов военно-судебного ведомства царского времени.
В первую минуту не хотелось верить глазам: это был именно тот самый фатоватый
военный прокурор с золотым пенсне на носу, что был прислан еще в царское время
по требованию генерала Жилинского для суда по "марсельскому делу".
На отдельном столике были аккуратно разложены: кусок заплесневелой подкладки от
солдатской каски, несколько заржавелых гвоздей, какая-то грязная тряпка и кусок
просаленной бумаги из ящика с орудийными гильзами.
"Вот они, вещественные доказательства совершенного мною преступления!" - подумал
я.
При моем появлении никто не поднялся, а Занкевич с обычно слащавой улыбкой
предложил мне присесть, но я предпочел отвечать стоя.
- "По предложению военного представителя Временного правительства и согласно
решению комитета русских военнослужащих города Парижа, комиссия в составе
таких-то и таких-то такого-то числа, месяца и года произвела осмотр складов
военного имущества в городе Бресте, состоящих в ведении военного агента во
Франции..." - начал чтение протокола полковник с серебряными погонами.
- Виноват,- прервал я,- прежде всего я нахожу недопустимым узнавать о
распоряжениях нашего правительства через французского адмирала, а во-вторых,
считаю долгом доложить, что склады эти находятся в ведении не военного, а
морского агента, так как территория морского порта принадлежит не военному, а
морскому французскому ведомству. [651]
- Нам этого не объяснили,- вмешался ефрейтор, злобно взглянув на прокурора.
- Тогда и читать дальше не стоит,- авторитетно заявил взводный с тремя лычками
на погоне.
- Нет, почему же? - ответил я, пощупав заржавленные гвозди.- Из-за недостатка в
тоннаже склады растут ведь не по дням, а по часам, и строить для них сараи в
военное время в безлесной стране, конечно, затруднительно. Впрочем, если
господин генерал разрешит, то я просил бы, как обычно, передать мне весь этот
объемистый протокол на заключение, и я сочту долгом дать по каждому пункту
обоснованный ответ. Прошу только, во избежание недоразумений, всех членов
комиссии предварительно его подписать.
- Вот это дело,- решил ефрейтор, подняв голову и смело, открыто взглянув мне в
глаза.
- Правильно! - одобрили остальные.
Занкевич растерянно поддакнул, полковник почтительно улыбнулся, а я попросил
разрешения считать себя свободным.
В течение нескольких дней после этого инцидента я при разборе утренней почты
каждый раз справлялся у своего секретаря Караулова о "неприятном", как он его
называл, протоколе. Но последний не появлялся.
- Солдаты отказались подписать,- заявил мне, наконец, не на шутку перепуганный
революцией Караулов, один из тех людей, которые ничего общего со своим народом
не имели, но гордились окончанием Александровского лицея, давно растерявшего
славные пушкинские традиции.
- А что вы находите в этом странного? - грубовато вмешался в разговор сидевший
случайно в эту минуту в моем кабинете уже поседевший на службе военный врач,
статский советник Александр Исидорович Булатников, один из обломков
упраздненного Занкевичем моего тылового управления.- Просто солдаты врать не
захотели, они ведь знали, что ржавые гвозди на дворе подобрали, а подмоченную
каску из разбитого при разгрузке ящика утащили. К тому же, генеральских с собою
заигрываний а-ля Занкевич не терпят,- как обычно, с долей пафоса, присущей
старым студентам, декларировал Булатников.
- Ах, да все эти дела такие пустяки,- отмахнулся я,- по сравнению с той борьбой,
что происходит у нас на родине между Временным правительством и Советом рабочих
и солдатских депутатов. Только что потопленные в крови июльские революционные
выступления достаточно ясно об этом сказали. Чего, впрочем, можно было ожидать
от занявших ныне высокие посты и давно отрекшихся от наших маньчжурских
размышлений моих бывших боевых товарищей - "зонтов" типа Половцева с его
полногрудым женским батальоном? Временное правительство широко открыло двери для
подобных карьеристов, нарядившихся в форму "дикой" дивизии - в казачьи черкески
и папахи набекрень.
- Но о здешнем двоевластии разрешите доложить вам конфиденциально,- понизив
голос и обернувшись на выходившего и, видимо, [652] не совсем довольного нашей
беседой Караулова, заявил любивший таинственность Булатников. Вот что происходит
в наших бригадах. Вы знаете, граф, что, по просьбе Занкевича, обе бригады,
сведенные в одну дивизию, отправлены французами в прекрасный по своему
расположению и оборудованию, далекий от фронта лагерь ла Куртин. К умиротворению
солдатской массы эта мера не повела. И если председатель отрядного комитета
унтер-офицер Балтайтис продолжает прислушиваться к словам Занкевича и Раппа, то
его помощник, рядовой Глоба, завоевал гораздо большее доверие и занял явно
враждебную офицерам позицию.
Слова Булатникова подтвердили мне, что борьба Временного правительства с
нараставшей пролетарской революцией, как в зеркале, отражалась в нашем закинутом
на чужбину .отряде.
Занкевич и Рапп тщетно убеждали солдат продолжать войну и вернуться на фронт. Но
представители Временного правительства с каждым днем теряли авторитет, тогда как
большинство беспрекословно выполняло приказы Глобы, требовавшего прекращения
борьбы и возвращения солдат по домам.
В начале сентября совершенно неожиданно, после длительного перерыва, Занкевич и
Рапп, вернувшись из лагеря в Париж, пригласили меня на совещание о наших войсках
и предложили мне сопровождать их в ла Куртин для предъявления солдатам
"последнего", как они выразились, "ультиматума".
В чем заключалась эта странная, заимствованная из дипломатического словаря форма
обращения к солдатам, они так мне и не объяснили, но, настаивали, что едут на
этот раз "по соглашению с французским правительством".
Из этого я заключил, что, привлекая меня к этому делу, они пытаются придать
своему "ультиматуму" возможно более законную форму. На военного агента, как на
дипломатического представителя, было бы, кроме того, удобно свалить любое
недоразумение с местными французскими властями.
- Я уже неоднократно заявлял,- ответил я,- что не могу допускать вмешательства
французов в наши внутренние дела. По вашему настоянию я был совершенно устранен
от жизни наших бригад, но для спасения русской военной чести, омраченной
раздорами в нашей дивизии, я готов отправиться лично в лагерь и переговорить с
солдатским комитетом. Ехать же при вас и повторять лишний раз все уже давно
сказанные солдатам слова - отказываюсь.
Это свидание с Занкевичем и Раппом оказалось последним. Не прошло и недели со
времени их отъезда в ла Куртин, как тот же Булатников под секретом сообщил мне
трагическую развязку тоже последней встречи представителя Временного
правительства с нашими солдатами.
Оказалось, что, предлагая мне сопровождать его в ла Куртин, Занкевич применил ту
предательскую политику, которую он, как, увы, и многие тогдашние деятели, считал
верхом политической дипломатии. Он умолчал о главном, не проронив ни слова о
том, что пресловутое "соглашение с французским правительством" означало [653]
предоставление ему французским командованием пушек для расстрела русских
солдат...
Умывши руки в содеянном ими преступлении и передавши без зазрения совести
командование русскими войсками французам, Занкевич и Рапп возложили этим на меня
нелегкую задачу: смягчить, насколько было возможно, переговорами с французским
правительством последствия известного куртинского дела. По распоряжению
французского правительства из главной массы солдат были сформированы рабочие
батальоны; отказавшиеся от этого отправлены в Африку на каторжные работы, а
зачинщики посажены во французскую военную крепость.
Куртинское дело явилось для меня школой политической борьбы. Я ясно увидел, что
мир разделен на два враждебных лагеря. С одной стороны - Занкевич и "господа
офицеры", а с другой - просто "некоторые офицеры", русские солдаты и те
французские солдаты, что отказались, как я впоследствии узнал, стрелять в
русских солдат.
Эти два мира я ощущал с детства, но они претворились для меня в жизнь лишь после
отрыва солдатской массы от Февральской революции, предопределив мое личное место
в неизбежной социальной борьбе.
Народ оставался моим единственным повелителем.
Глава вторая. В дальнем разъезде
Сколь сужено, а подчас и ошибочно бывало представление о таких сражениях, как
Мукденское или Марнское, у их участников - не только солдат, но даже и больших
начальников. А уж для начальника дальнего разъезда, решавшего самостоятельные
задачи, происходившее на переднем крае не всегда могло быть известно. Он узнавал
про исход сражения нередко после того, как смолкал далекий для него гром
канонады, когда, вернувшись в родную полковую семью, он мог разделить с нею и
горечь неудачи, и радость победы.
Вот таким-то начальником дальнего разъезда и чувствовал я себя в те исторические
минуты, когда прогремели на весь мир на родной для меня Неве выстрелы с
"Авроры".
Двадцать седьмого октября секретарь Караулов вошел в мой служебный кабинет и уже
совершенно упавшим от тревоги голосом доложил, что у меня просит личного приема
"самый страшный революционер", председатель "комитета военнослужащих и русских
граждан Парижа" ротмистр Лавриновский.
Председатель этого на вид демократического комитета оказался, как ни странно,
офицером самого черносотенного полка - кирасир "его величества". Сохраняя
гвардейский лоск, этот красивый юноша, по-видимому, освоился со своим новым
положением и хотя почтительно, [654] но довольно авторитетно изложил просьбу
комитета прибыть вечером на организованный им митинг, на котором выступит
прибывший сегодня из России посол Временного правительства Маклаков, скажет свое
слово и генерал Занкевич. Однако все настолько потрясены появившимися во
французских газетах сведениями об аресте министров Временного правительства, что
комитет считает необходимым ознакомиться с мнением по этому вопросу военного
агента.
- Удивительно, почему я только сегодня вам понадобился? И чего вы можете от меня
ожидать?
Мой вопрос сильно смутил председателя, и он, потупив глаза, стал что-то
объяснять о преследованиях, которым могут подвергнуться русские граждане со
стороны французского правительства.
- Генерал Фош,- сказал он,- уж давно смотрит косо на наш комитет, а теперь, с
падением Временного правительства, может круто с нами поступить.
- Хорошо,- ответил я Лавриновскому,- я буду. Прошу вас только при входе моем в
зал объявить об этом собравшимся и предложить присутствующим, из уважения к
моему генеральскому званию и занимаемому служебному положению, встретить меня
по-военному, то есть - встать!
Подобное напоминание о военной дисциплине отражало, в моих глазах, французскую
военную мудрость: "Mettre de 1'ordre dans le désordre" - ввести порядок в
беспорядок.
Мне уже приходилось слышать о происходивших в этом зале шумных собраниях,
отличавшихся, по мнению приезжавших из России зоилов, от петроградских порядков
только тем, что в Париже семечки заменялись апельсинами, корки которых устилали
пол небезопасной для прогулок оранжевой пеленой.
После ухода Лавриновского рабочий день продолжался: сменялись посетители,
подписывались бумаги, но газетная заметка о свержении Временного правительства
не выходила из головы. Штурм Зимнего дворца представлялся мне почему-то уже
точно таким, каким я впоследствии увидал его изображенным во французском журнале
"Иллюстрасион". Это уже давало хотя бы внешнее представление о революционных
гвардейцах и матросах с бескозырками. И вот, казалось мне, все они, кто с
винтовкой, кто с пулеметом, врываются бурным потоком через столь хорошо мне
знакомую арку генерального штаба, заливают Дворцовую площадь и сносят единым
махом баррикады, построенные у так хорошо мне знакомых подъездов Зимнего дворца.
Народ, видимо, уже по-настоящему "взялся за топорики", как характеризовал мой
дядя Николай Павлович грядущую революцию. Эти люди решили покарать тех
правителей, о которых я составил себе представление за истекшие летние месяцы.
Народ наш уже не ищет, а требует правды на земле, но над тем, где и как он ее
обретет, я старался не задумываться. Чуял только, что настанет конец грабежу
русской казны, конец моей борьбе со всеми искателями легкой наживы, находившими
покровительство у арестованных народом министров. Получат, наконец, возмездие
все те, кто наживался на страданиях народа. [655]
Дома пришлось болтать с приглашенными о каких-то совершенно посторонних вещах,
избегая, как подобает дипломату, затрагивать вопросы внутренней политики своей
страны.
За чашкой кофе я просто извинился и через несколько минут вошел в первый и, как
оказалось, в последний раз в дом тылового управления русских войск во Франции.
Там и помещался комитет.
Все, что происходило в этот вечер, представляется теперь как бы в тумане, быть
может, отчасти из-за того табачного дыма, которым было наполнено все помещение.
Какие-то "преданные прапорщики" не допускали меня до дверей, сквозь которые
доносился несмолкаемый гул голосов.
- Возбуждение достигло предела! - взволнованно, наперерыв объясняли мне они.- Ни
генералу Занкевичу, ни Маклакову не удалось внести успокоения, а если уж вы
появитесь, то скандал неминуем!
- Я приказываю открыть мне двери!
Довольно обширный зал был переполнен. Где-то вдали, на противоположном конце
среднего прохода, виднелся покрытый красным кумачом стол президиума.
Лавриновский сдержал свое слово, и по его громкому приглашению все поднялись с
мест, что дало мне возможность спокойно подняться на трибуну.
- Пожалуйста, садитесь!
И в знак разрешения продолжать курить сам вынул папиросу. В зале воцарилась
мертвая тишина. Я пододвинул к рампе стул и сел, чтобы не стоять перед сидевшими
в первом ряду унтерами и рядовыми. Они все же в ту пору представлялись мне еще
"нижними чинами", как именовались тогда солдаты и младший командный состав.
Среди солдатской массы мне бросились в глаза офицеры и даже генералы:
Свидерский, Николаев (он же Цеге фон Мантейфель), грозный прокурор,- все они
смутили меня гораздо больше, чем та масса неведомых мне "штатских" мужчин и
женщин, что устремляли на меня испытующие взоры.
- Я исполнил просьбу вашего комитета,- сказал я,- но все же удивляюсь, чем я
могу быть вам интересным. У нас дома, в России, свершилась новая революция, но я
уверен, что вы все - столь замечательные русские патриоты, что для вас воля
народа превыше всего. Говорят, что французы изменят свои к нам отношения. Но что
же они смогут с нами сделать? Выслать нас в Россию? От этого, думаю, никто из
нас не откажется. Посадить нас в тюрьму? Так неужели же страшно посидеть за
решеткой, сознавая, что сидишь только за то, что ты - русский?
Первые, недружные аплодисменты, вызванные этими словами, сильно меня подбодрили.
Я уже встал со стула.
- Неужели,- продолжал я,- что-либо устрашит сынов такой страны, что имела таких
царей, как Петр I (аплодисменты справа), таких поборников народной правды, как
декабристы (аплодисменты слева), таких полководцев, как Суворов (аплодисменты в
центре), [656] таких мыслителей, как Герцен, Белинский и Чернышевский, таких
писателей как Пушкин, Гоголь, Лев Толстой (общие бурные аплодисменты),-
перебирал я таким образом всех тех предков, которыми гордилась Россия.
Услыхав дорогие для каждого русского имена, слушатели сразу воспряли духом. До
них уже могли даже дойти слова Суворова: "Помилуй бог, мы - русские!",
встреченные громом аплодисментов.
Оставалось только дать мудрые и ни к чему, правда, не обязывавшие советы: сидеть
спокойно, делать полученное дело и ждать распоряжений.
Сознаюсь, что я все же предпочел не засиживаться, выйти из зала под аплодисменты
и вернуться в отдаленную от городского шума и политических страстей нашу тихую
обитель на острове святого Людовика.
Но в "тихой обители" я покоя не обрел, и, как в ту ночь, когда я решал свою
судьбу после падения российской монархии, теперь пришлось задуматься над самим
будущим своего народа.
Перед начальником дальнего разъезда неожиданно для него взорвался мост, по
которому он мечтал хоть и не вполне спокойно, но все же перебраться на тот берег
из огня мировой войны в пламя революции. Взрыв этот был такой силы, что в нем
разлетелись не только все дела и планы Временного правительства, но и многие
казавшиеся незыблемыми основы российского государства.
Неожиданно один за другим долетали до Парижа не только по проволоке, но уже и по
эфиру декреты неведомых ни мне, ни моему окружению людей, образовавших Совет
Народных Комиссаров. От лица России говорили люди, которых, с непонятным тогда
для меня ужасом, называли большевиками, хотя можно было биться об заклад, что
мало кому из нас, далеких от революционного движения, было в точности известно
происхождение этого слова!
Вскоре "ужас" этот объяснился для спасавшихся в Париже белоэмигрантов декретом о
национализации удельных, монастырских и помещичьих земель, разрушившим по
существу священное старому миру право собственности, а для французов,
бесчисленных держателей "русских займов", декретом о непризнании советской
властью царских долгов.
Мне тоже, признаюсь, трудно было примириться с мыслью, что революция потребует
от меня вымести не только весь старорежимный мусор, который уже мне самому
представлялся вредным, но и, пожалуй, сдать в архив то, что казалось самым
ценным достижением: неограниченный кредит, открытый через меня для России во
Французском государственном банке.
Первым и унизительным для моего служебного достоинства эпизодом явился
неоплаченный чек на полтора миллиона франков, выписанный мною на Банк де Франс
за два дня до Октябрьской революции для оплаты текущих поставок нам алюминия и
нитратов из Норвегии. [557]
- Банк де Франс отказался оплатить этот чек,- доложил мне утром растерявшийся
начальник финансового отдела Ильинский. Он объяснил, что французское
правительство распорядилось закрыть наш текущий счет в этом банке.
- Надо прежде всего,- решил я,- во что бы то ни стало восстановить свой счет.
Для каждого человека важнее всего не подорвать к себе доверия, а для
государства, как мне тогда казалось, сохранить кредит - и это моя основная
задача, перед которой все остальные дела должны казаться мелочами.
Тем не менее, чтобы постичь истинное значение государственного кредита,
потребовалось для меня, как это ни странно, много-много лет. У меня даже в
голове с трудом укладывалась непосредственная связь между французским
капитализмом и русской армией, проливавшей кровь за чуждые ей интересы. А ныне
уже слепой видит, что хваленая "американская помощь" - не что иное, как тяжелое
ярмо, надетое на страны Западной Европы планом Маршалла.
Тогда же, рассматривая восстановление моего государственного счета в Банк де
Франс как вопрос не только военный и финансовый, но и дипломатический, я в
расчете согласовать свои действия с посольством поехал после обычного разбора
утренней почты на рю де Гренель. Там, в столь знакомом и запущенном за время
"междуцарствия" кабинете Извольского, сидел посол Временного правительства
Маклаков, только накануне прибывший из Петрограда в Париж.
По проявленной в первые минуты знакомства нерешительности Маклаков уже
представился мне достойным Временного правительства послом.
- Как посол, я бы сказал вам: "Да"; как адвокат, я сказал бы: "Нет"; как человек
и ваш личный благожелатель, пожалуй, подумал бы, прежде чем дать вам ответ,-
объяснял мне этот прожженный делец.
Он составил себе в свое время в России репутацию либерала, приняв под свою
защиту бедного киевского еврея Бейлиса, и в то же время - блестящего и ловкого
адвоката, выиграв скандальный процесс в пользу нефтяного короля Тагиева. Вот уж
к кому подошли бы острые, как лезвие ножа, слова Ленина о таком же адвокате -
Пуанкаре: "Блестящий" адвокат-депутат - политический пройдоха, это - синонимы в
"цивилизованых" странах" {27}.
Первый же мой деловой разговор с Маклаковым о закрытии счета в Банк де Франс
подтвердил лишь диаметральную противоположность наших взглядов на
государственные интересы.
- Вообгазите,- мягко картавя, дополнил мой доклад Маклаков,- мы - посольство -
тоже получили сюгпгиз: нам пгедложено пгедставить в министегство иностганных дел
спгавку о казенных суммах, находящихся в наличие и на наших банковских счетах.
- В какой же форме вы рассчитываете это выполнить? - спросил [658] я.- Сделаем
ли мы общую сводку, или каждый даст свою отдельную справку?
- Ну, конечно, отдельную, хотя мне известно, что почти все наши суммы пгоходили
чегес вас. Тут уж дело совести каждого. Можно показать, а может быть, лучше не
показывать.- и при последних словах мой собеседник загадочно улыбнулся.
Я смолчал, хотя заранее решил сохранить с французским правительством те
отношения, которые прочнее всего обеспечивали наш государственный кредит: Банк
де Франс сверял каждую субботу баланс русского счета с бухгалтерией моего
"заготовительного комитета".
Вернувшись из посольства, я немедленно приказал Ильинскому дать мне выписку
нашего счета в Банк де Франс и пересчитать те несколько тысяч франков, что
хранились в сейфе нашего финансового отдела для мелких текущих расходов.
Оказалось, что на текущем счету на этот день находилась, как обычно, самая
небольшая сумма - около одного миллиона франков, но не учтенных в банке бонов
французского казначейства, которыми я был вправе располагать, имелось свыше
двенадцати миллионов. Стремясь сокращать до минимума нарастание процентов на
военный долг, я превращая в наличные деньги эти боны по мере надобности, в
зависимости от текущих платежей по заказам.
- Эх,- укорял меня Ильинский,- надо было выбрать из банка, как я неоднократно
вам советовал, хотя бы эти двенадцать миллионов. Предлогов у нас было хоть
отбавляй. Вы вот не послушались, а теперь что же мы станем делать, когда первого
декабря нам придется выплачивать жалованье?
Жалованье мы, правда, уплатили, но Ильинский даже на смертном одре проклял меня,
не простив мне, что я не захватил казенные миллионы.
Как раз в минуту пререканий мне доложили, что меня желает видеть французский
контролер, присланный военным министром. Ильинский хотел уйти, но я его задержал
и представил вошедшему французу, крайне корректного вида, с красной ленточкой
Почетного легиона в петлице черной визитки. Под штатской одеждой этот чиновник
выказывал какую-то чисто военную дисциплинированность слова и мышления.
Мне это понравилось, но я лишь впоследствии выяснил, что мой посетитель являлся
представителем незнакомого мне дотоле института контролеров армии. Французы -
большие консерваторы, и уже само это давно позабытое название напоминало об
эпохе французских революционных армий.
Оказалось, что действительно, несмотря на смену стольких государственных
режимов, во Франции сохранились установленные революцией 1789 года эти
государственные контролеры, подчиненные государственному совету, разбирающему
междуведомственные спорные вопросы. Чиновники этого высокого учреждения являлись
как бы негласными контролерами при всех министерствах, и даже при самом
президенте республики. В свое время они, очевидно, играли [659] роль
политических комиссаров, но постепенно их функции свелись к контролированию
казенных денег. Из последующей совместной с ними работы я смог заключить, что
эти лица представляли во Франции редкие образцы неподкупности: в
противоположность чиновникам, они, вероятно, хорошо оплачивались.
Явившийся ко мне контролер после сверки наших книг с выпиской из Банк де Франс,
что заняло всего несколько минут, рассыпался в лестных для моего счетного отдела
комплиментах и обещал через несколько дней восстановить мой текущий счет в этом
банке. Однако перед уходом, несколько смущенный, он заговорил о крупных
подотчетных суммах казенных денег, выданных через меня морскому агенту Дмитриеву
на морские перевозки и капитану Быстрицкому на оплату авиационных заказов. У
каждого из них числилось несколько миллионов франков, и я обещал лично выяснить
положение этих сумм.
"Время все налаживает",- говорит французская поговорка, и время сослужило
немаловажную службу для превращения этих казенных денег моими сотрудниками в
личную собственность. Не отрицая получения от меня денег, они сперва признали их
авансами, в которых можно отчитаться только по их израсходовании. Месяцев через
шесть эти деньги, по их словам, принадлежали уже не им самим, а Временному
правительству, "незаконно арестованному большевиками", а через год - законными
преемниками этого правительства оказались последовательно и Колчак, и Деникин, и
Юденич, и Врангель, а под конец и они сами - непризнанные борцы за "свободу
совести и слова".
Так, впрочем, поступали все русские военные и дипломатические представители за
границей. Исключение, как впоследствии удалось узнать, составил лишь один из
командиров бригад на Салоникском фронте скромный генерал-майор Тарановский,
честно возвративший казначею неизрасходованные им суммы из денежного ящика.
Где-то там, далеко, на родной земле, разрушились вековые устои старой России, а
здесь, в Париже, с первых же дней после Великой Октябрьской революции из
выброшенных социалистической революцией обломков старого мира строилась
неприглядная "зарубежная Россия".
Первыми, как грибы, стали вырастать эмигрантские ресторанчики. В одном из них
окруженный бывшими морскими офицерами, переодетыми в белые смокинги лакеев,
сиживал в углу, на правах хозяина и благодетеля, мой бывший коллега, российский
морской агент Дмитриев. Невозвращенный им мне "аванс" пригодился.
В этой "зарубежной России" люди расценивались, прежде всего, по имевшимся в их
распоряжении деньгам. Не все ли было равно, откуда эти деньги происходили?!
За разъяснение этого непостижимого для меня принципа взялся сам Маклаков.
Через несколько дней после Великой Октябрьской революции мне пришлось обратиться
к нему с просьбой составить официальную [660] доверенность посольства, которое
французское правительство продолжало считать представляющим Россию, с тем чтобы
наложить арест на внесенные мною в филиалы русских банков в Париже суммы,
остававшиеся беспредметными.
- Да разве вам неизвестно, что интегесы русских банков защищает ваш же бывший
комиссар Рапп. Как же вы пойдете против него? - заявил мне Маклаков.- На мою
поддержку тоже не рассчитывайте, так как интегесы наших частных банков, поймите,
Алексей Алексеевич, догоже мне ваших госудагственных.
Отказ Маклакова выдать мне доверенность не помешал, впрочем, французскому суду
принять к рассмотрению мое прошение признать вненные мною суммы - свыше
пятидесяти миллионов франков - принадлежащими русскому государству и наложить на
них арест.
Безуспешны были и попытки разорвать через Маклакова ту паутину закулисных
интриг, которая опутывала меня в последние недели существования Временного
правительства. С трудом удалось узнать, что они исходили, главным образом, из
салона некоей русской госпожи Сталь, уже немолодой, но считавшейся интересной
женщины, проявившей, между прочим, особое покровительство Занкевичу. Муж ее,
парижский адвокат Сталь, о котором до революции я и не слыхивал, оказался видным
"революционным" деятелем и получил при Временном правительстве должность чуть ли
не прокурора правительствуюшего сената, когда-то высшей судебной инстанции
России. Туда-то он и свез доклад о моих "преступлениях" гражданского и
уголовного порядка.
- Да, я хорошо знаю Сталя. Это мой лучший дгуг,- заявил мне Маклаков.- Но он -
известный подлец, а потому не стоит обгащать на него внимание. Добиться пгавды
все равно не удастся.
Моя вера в возмездие всем подобным сеятелям лжи и клеветы не представляла,
конечно, никакого интереса для таких по-ихнему здравомыслящих людей, как
Маклаков. Они долго не могли поверить, что я-то твердо уповаю найти, наконец,
справедливость на путях новой революции, и, вероятно, смотрели на меня просто
как на упрямого, несговорчивого служаку.
Знакомство с Маклаковым, представителем буржуазной русской интеллигенции,
открыло для меня еще один секрет ее слабости: оторванность от народа, основанную
на глубоком ее убеждении моего над ним превосходства. Ни традиционная перхоть на
воротнике пиджака, ни ласкающая ухо изысканность русской речи не отличали - увы!
- Маклаковых от тех губернаторов, что белыми штанами камергера и властным тоном
своих простоватых по содержанию речей наивно доказывали свое превосходство над
не носившими мундира русскими подданными.
Не менее занятным собеседником, более скромным, но еще менее серьезным, чем
Маклаков, являлся прибывший с ним в одном поезде назначенный Временным
правительством послом в Испанию [661] М. А. Стахович. До войны я не раз
встречался с этим "вольнодумным", каким его в Петербурге считали, орловским
помещиком. Знакомство с семьей Стаховичей велось с самого детства, и потому
разница лет и поколений продолжала предписывать мне в отношении Михаила
Александровича какое-то почтение.
Маклаков был кумиром московских, а Стахович - петербургских великосветских дам,
считавших себя "передовыми". Государственная дума возвысила друзей до положения
"государственных людей", вершителей судеб Российской империи.
Великая Октябрьская революция помешала Стаховичу добраться до Мадрида, и
Маклаков предоставил ему несомненно подходящую роль - осведомителя и агента
связи с французским парламентским миром. Чудная рыжевато-серая борода Стаховича
не оставляла сомнений в его чисто русском происхождении. Принадлежность к
кадетской партии опять же свидетельствовала о его либеральном мышлении, а
неоспоримая эрудиция во французских винах облегчала сближение с подобными ему
тоже "вольнодумными" сенаторами и красноречивыми депутатами.
В программу сближения с французским парламентским миром входили и посещения
Стаховичем заседаний палаты депутатов, открывавшихся лишь в два часа дня, то
есть после соблазнительных для Михаила Александровича парижских завтраков. На
одном из таких заседаний, не особенно, вероятно, веселых, Стахович, сидя на
хорах, отведенных для публики, сладко задремал, склонив свою чудную бороду на
рампу. При этом он не заметил, как в зал заседаний, на голову представителей,
полетели лежавшие перед ним его прекрасные золотые часы. По счастью, зал не был
в этот день переполнен, и часы при падении разлили только чернила на одно из тех
любовных писем, что депутаты обычно сочиняли, используя для них великолепную
бумагу с напечатанным на ней бланком: "Chambre des Députés" {28}.
Бедный Стахович был сильно огорчен происшедшим, но виновник происшествия,
скучный оратор, не прервал своей речи. Палата и не такие виды видывала, и не
такие шумы слыхивала.
Добряк по натуре, Стахович принадлежал к типу тех русских миротворцев, которых
обычно выбирали старшинами клубов, как способных улаживать любые недоразумения,
возникавшие между увлекшимися карточными игроками. В Париже он наслышался о
связях, налаженных военным агентом с французскими политическими деятелями, и его
потянуло примирить этого непокорного генерала с собственными думскими друзьями и
с прибывавшими один за другим членами павшего Временного правительства.
- Уверяю вас, Алексей