го самая простая и
доступная истина, бывшая до того "светлее дня", становится непременно "темнее
ночи"; но я должен вам сказать, что Александр Дмитриевич вывез кой-что из этой
романтической и сантиментальной Германии. Он любил мечтать, страдал иногда
припадками необычайной чувствительности, часто говорил о мире невещественном
и вообще весьма охотно облекал в пиитические образы и людей и предметы, вовсе
не достойные этой чести. В его глазах энергический разбойник никогда не был
отвратительным душегубцем. Конечно, он не во всяком уличном воришке видел
драматического Обелино или благородного Карла Моора, однако же говорил с
чувством сострадания об этих несчастных жертвах сильных страстей. Чтоб
познакомить вас вполне с Александром Дмитриевичем Кудринским, я скажу вам
несколько слов о его наружности. Он был роста среднего, худощав, бледен,
примаргивал немного левым глазом и имел привычку поправлять беспрестанно свой
огромный галстух, который спереди закрывал у него весь подбородок, а с боков
подымался до самых ушей.
Богдан Фомич Бирман был некогда штатным медиком нашего
Городищенского уезда. Дослужась до чина надворного советника, он вышел в
отставку, купил себе маленькую деревеньку в двадцати верстах от нашей Тужиловки
и зажил помещиком. Богдан Фомич был родом из немецкого города Швейнфурта; он
выехал оттуда с лекарским дипломом, прожил у нас в губернии без малого сорок
лет, совсем обрусел, стал называться вместо Готлиба Богданом и выучился говорить
по-русски так правильно и хорошо, что его почти грешно было назвать немцем. Не
знаю, потому ли, что Богдан Фомич не мог с первого раза примениться к русской
натуре, или по другой какой причине, но только сначала он был как-то несчастлив на
руку; потом стал лечить удачнее, понаторел и наконец сделался весьма искусным
практиком. Старик Бирман был человек очень добрый, и если иногда лечил
неудачно, так, по крайней мере, всегда самым добросовестным и бескорыстным
образом; бедных людей он пользовал даром, а богатых лечил тогда только, когда
находил это совершенно необходимым. Богдан Фомич был небольшого роста,
лысый старичок лет шестидесяти пяти, довольно толстый, с коротенькими ножками,
длинным носом и вечно улыбающимся лицом, которое я назову просто красным,
потому что не могу употребить грамматической превосходной степени и назвать его
прекрасным, не введя в заблуждение моих читателей. Богдан Фомич любил выпить
рюмочки две-три доброго рейнвейна, не чуждался также хорошей русской настойки
и хотя называл диету лучшим лекарством от всех болезней, однако ж сам кушал
весьма исправно. Он был очень разговорчив, часто вспоминал о своей родине и в
особенности любил рассказывать о гражданских подвигах своего дяди, почетного
бюргера и члена магистрата Генриха Блюдвурста, которого, по словам Богдана
Фомича, все жители благополучного города Швейнфурта называли премудрым
Соломоном.
Княжна Палагея Степановна Задольская славилась некогда своею красотою;
приданого было за ней около тысячи душ; все родство состояло из людей чиновных,
знатных и богатых. Как бы, кажется, после этого не найти себе мужа? Найти! Да я
думаю, что при всех вышесказанных обстоятельствах ей вовсе не нужно было искать
себе жениха, они от нее не прятались, и она смело могла бросить платок первому
молодцу, который пришел бы ей по сердцу, тем более,
Что женихи, как на отбор,
Презнатные катили к ней на двор.
Вы, верно, знаете Разборчивую Невесту Крылова, так мне нечего вам
рассказывать, по какому случаю эта знатная и богатая красавица не вышла ни за кого
замуж. У Крылова Разборчивая Невеста кончила тем, что обвенчалась с каким-то
уродом; но наша княжна, которая также распугала всех своих женихов, не решилась,
однако ж, выйти замуж за одного кривого и лысого камергера, который посватался
за нее, когда ей стукнуло ровно сорок лет. Княжна Палагея Степановна
принадлежала ко двору императрицы Екатерины II и до самой ее кончины жила в
Петербурге. Сначала она переехала было на житье в Москву, но эта древняя столица
со своим простодушным русским гостеприимством и старыми обычаями могла ли
понравиться женщине, которая в последнее время жила постоянно в кругу
французских эмигрантов, лично была знакома с Дидеротом и привыкла к самой
утонченной европейской роскоши. В наше время княжна Палагея Степановна не
стала бы долго думать - сейчас в Петербург, на пироскап, и поминай как звали! Но
тогда поездка в чужие края называлась путешествием, а не прогулкой; да и что бы
стала делать наша княжна за границею? В Италию еще никто не ездил, в Германии
она умерла бы со скуки, а во Францию вовсе не было езды: там бушевала первая
революция, и вместо пленительных дюшесс, очаровательных дюков и милых
маркизов, которые все разлетелись по Европе, как пестрые бабочки, княжна Палагея
Степановна нашла бы в Париже одних диких зверей в человеческом образе -
неистовых трибунов черни и этих буйных, отвратительных рыбных торговок,
которых бог знает почему называют женщинами. Княжна Задольская приехала в
Москву к концу лета, то есть в самую глухую пору. Она промаялась в совершенном
одиночестве всю осень; вот наступила зима, московские бояре прибыли из своих
деревень, и первый бал, на который была приглашена наша княжна, сделал ее
навсегда соседкою моего дедушки. На этом бале она увидела в первый раз всю
московскую знать: сам хозяин и все мужчины были в мундирах, дамы разряжены в
пух, и тут же вместе с ними толкались дураки в оборванных французских кафтанах и
шутихи в запачканных робронах; в комнатах стояла позолоченная мебель, и в то же
время во всех люстрах горели сальные свечи. Княжна ахнула от ужаса! Но это было
еще начало сюрпризов. В бальной зале, довольно тесной, принялись танцевать;
хозяин, поглядев несколько времени на танцы, велел себе подать небольшие
клавикорды и заиграл на них:
Заря утрення взошла,
Ко мне Машенька пришла.
Княжне сделалось дурно. В одиннадцатом часу подали ужин; после ужина
принялись опять танцевать. В половине двенадцатого хозяин взял у одного из
музыкантов валторну и затрубил таким нелепым образом, что княжна чуть не умерла
от испуга; впрочем, эта повестка убираться восвояси испугала только нашу
петербургскую барышню. Все гости преспокойно раскланялись с хозяином и
отправились по домам. Возвратясь с балу, княжна Палагея Степановна надела свой
пудремант и стала рассуждать следующим образом, по крайней мере, она сама так
рассказывала: "Да с чего я взяла, что живу в столице? Да эта столица хуже всякой
мордовской деревни! Нет! Завтра же вон из этой фатальной Москвы! Уеду в мое
Краснополье; там, по крайней мере, я не обязана буду сидеть с сальными свечами, и
уж, верно, никакой сосед не осмелится выгнать меня таким брютальным образом из
своего дома". Сказано и сделано. На другой же день княжна Задольская села в
дорожную карету и отправилась в Пензенскую губернию. Не знаю, полюбилась ли
Палагее Степановне эта единообразная, но тихая и спокойная деревенская жизнь или
по каким-нибудь другим причинам, только она жила уже осьмнадцатый год
безвыездно в своем Краснополье - прекрасном и богатом селе верстах в тридцати
от нашей Тужиловки. Княжна Палагея Степановна очень любила Лаврентия
Алексеевича, который был с нею знаком тогда еще, когда она кружила всем головы;
я не поручусь даже, что в числе этих пострадавших голов не досталось слегка и
голове моего дедушки, по крайней мере, Лаврентий Алексеевич был всегда
необычайно любезен со своей сиятельной соседкою. Я не смею сказать
утвердительно, что дедушка за нею волочился, а ухаживать очень ухаживал, и когда
принимался нам рассказывать о ее дивной красоте, то приходил в такой восторг, что
глаза у него блистали, как у молодого человека. Хотя княжна Задольская решилась
под конец сделать некоторые изменения в своем туалете, то есть перестала
наклеивать себе на лицо бархатные и тафтяные мушки, вместо фижм стала
употреблять маленькие бочки, однако ж носила еще длинный шиньон, пудрила свои
седые волосы, и каждый день... ну, право, совестно сказать! а делать нечего, -
"Шила в мешке не утаишь", - говорит русская пословица, - Палагея Степановна,
несмотря на то что ей было лет семьдесят, каждый день румянилась. Она любила
также иногда пожеманиться и, чтоб казаться интересною, ужасно коверкала русский
язык. Хвалила тражедии господина Волтера или рассказывала, что ее укусила муха,
которая мед делает. Конечно, это было довольно смешно; но кто бы не простил
доброй княжне этих маленьких странностей: она была такая милая, гостеприимная
старушка, так умела обходиться с людьми и обласкать всякого человека, что все
дворяне Городищенского уезда, начиная от самых богатых до самых
мелкопоместных, были от нее совершенно без ума.
Теперь, когда я познакомил вас, любезные читатели, с моим дедушкою и со
всем его обществом, мне следовало бы описать вам самого себя; но как же это
сделать? Во мне много слабостей, недостатков, быть может, много и смешного -
лгать я не хочу, а на самого себя подымать руки мне и подавно не хочется. Нет, уж
лучше помолчать об этом! Впрочем, любезные читатели, вы можете думать, что я
очень умный, чрезвычайно образованный, прекрасный собою и даже
предобродетельный молодой человек, - и за это на вас гневаться не стану.
ВЕЧЕР ПЕРВЫЙ
Мы все сидели вокруг стола, посреди которого кипел гостеприимный русский
самовар. Наталья Кирилловна Онегина разливала чай, а муж разговаривал о чем-то
вполголоса с Максимом Степановичем Засекиным, Александр Дмитриевич
Кудринский казался погруженным в глубокие размышления, Игнатий Федорович
Кучумов допивал свою огромную чайную чашку, княжна Задольская кушала чай из
своей миниатюрной саксонской чашечки, я, как человек походный, пил чай из
стакана, а Богдан Фомич Бирман и дедушка курили трубки. Я должен вам сказать
мимоходом, что они не всегда пользовались этим правом; сначала княжна Палагея
Степановна не могла выносить табачного запаха; но, видно, под конец обоняние ее
несколько притупилось, и она разрешила Лаврентию Алексеевичу и Бирману курить
при пей табак, но только непременно с серальскими благовонными лепешками,
которых запах был для нее не противен.
Пересказывая чей-нибудь разговор, а особливо если в нем участвует целое
общество, мы поневоле должны очень часто называть по именам разговаривающих и
сверх того повторять беспрестанно: такой-то сказал, такая-то отвечала, он возразил,
она подхватила; чтоб избежать этих вовсе не нужных повторений, я решился, за
исключением отдельных рассказов, облечь в драматическую форму все остальные
разговоры нашего общества.
Лаврентий Алексеевич (вытряхивая свою трубку). У, батюшки!..
Слышишь, Игнатий Федорович?
Кучумов. Да, это уж не осенний дробный дождичек - так и льет как из
ведра!
Лаврентий Алексеевич. Ну, завтра, чай, и проезду не будет!.. Эх,
подумаешь: то ли дело наш батюшка русский мороз!
Онегина. Ах, Лаврентий Алексеевич, да что хорошего в нашем морозе?!
Лаврентий Алексеевич. Нет, матушка, - хорошо!
Онегина. Вы это говорите потому, что никогда не бывали за границею.
Кучумов. Как не бывать! Мы с Лаврентием Алексеевичем и в Польше
были, и под шведа ходили...
Онегина. Да что такое Польша и Швеция? Вот если б вы знали, какой
климат в Париже...
Я. Извините, Наталья Кирилловна, я сам был в Париже: там почти всю зиму
точно такая же погода, как у нас теперь; так, воля ваша, и по-моему, мороз гораздо
лучше.
Онегин. А я, признаюсь, люблю подчас дурную погоду: она возбуждает во
мне, разумеется при некоторых условиях, всегда приятное чувство; да вот хоть
теперь: на дворе света божьего не видно, холод, непогодица, слякоть, а я и знать
этого не хочу, сижу себе в теплой комнате, в приятном обществе, мне и светло и
спокойно...
Кудринский. Фуй, какое эгоистическое чувство! И вы можете им
наслаждаться?
Онегин. Да почему же нет?
Кудринский. Вам спокойно и тепло, так вы ничего и знать не хотите; а
каково тем, которые теперь на открытом воздухе?
Онегин. Ну, разумеется, хуже моего; да разве я в этом виноват?
Кудринский (с горькой улыбкою). О, конечно, нет! Вы даже и в том не
виноваты, что живете в чистом и опрятном доме, а ваши крестьяне - в грязных
лачужках.
Засекин. Да, кажется, Александр Дмитриевич, и ваши мужички-то живут не
в хоромах?
Кудринский. Ах, не говорите! Как подумаю об этом, так у меня сердце вот
так и разрывается!
Засекин. То есть вам совестно? Верю, батюшка, верю! Эх, Александр
Дмитриевич, вот то-то и есть: зачем вы построили себе такие барские хоромы?
Кудринский. Как зачем?
Засекин. Разумеется! Уж если вам не под силу выстроить для каждого
крестьянина хорошенький домик, так вам бы, сударь, и самим жить в такой же
курной избе, в каких живут ваши мужички. А то, помилуйте! вы живете
по-дворянски, они по-крестьянски, - ну, на что это походит?
Лаврентий Алексеевич. Да что вы, господа, о курных-то избах
говорите; потолкуйте-ка об этом с мужичками! Вот я хотел было завести у себя на
селе побольше белых изб с трубами, так мои крестьяне так и завопили! В белых,
дескать, избах и угару не оберешься, и тепло не держится, и то и се...
Кудринский. Да отчего они это говорят?
Лаврентий Алексеевич. Это уж, батюшка, другое дело. У нас речь идет
о том, что коли наши мужички сами любят жить в курных избах, так отчего ж
вашему сердцу разрываться?
Кудринский. Да если русские крестьяне восстают против всякого
улучшения, так не должны ли мы стараться...
Засекин. Чтоб наши мужички жили не хуже немцев? Конечно, как об этом
не стараться. Да только не прогневайтесь, батюшка, и это также другая речь. Что
будет вперед, про то знает господь, а покамест наш крестьянин потягивает с
наслаждением свою русскую брагу, так что ж нам плакать о том, что он не пьет
английского портеру? Вот, примером сказать, если б человека образованного,
который привык ко всем удобствам жизни, заставили насильно жить в какой-нибудь
курной хате, так, конечно, о нем можно было бы пожалеть.
Онегин (вздыхая). Ах, да, это правда! Кто жил некогда с большой
роскошью и умел пользоваться своим богатством, для того бедность ужаснее всего
на свете.
Княжна Задольская. Конечно, конечно! Для этого нужна большая
резиньяция. Ах, как подумаю, сколько я видела таких несчастных!
Лаврентий Алексеевич. Где, Палагея Степановна?
Княжна Задольская. В Петербурге, во время французской эмиграции.
Представьте себе, какой-нибудь шевалье, граф, маркиз, у которого в Париже была
прекрасная отель, несколько наследственных замков, должен был, чтоб не умереть с
голоду, идти в гувернеры, то есть учители! Впрочем, надобно сказать правду, эти
благородные иностранцы не могли пожаловаться на Россию: их тотчас разбирали по
рукам.
Засекин. Вот что! Так, видно, эти эмигранты были всё люди ученые?
Княжна Задольская. Ну, этого сказать нельзя. Французские дворяне
были вообще очень вежливы, милы, любезны; но что касается до учености, так я
слышала, что сам знаменитый дюк де Ришелье, который переписывался с Волтером,
был человек вовсе не ученый и даже худо знал французскую орфографию.
Засекин. Так почему ж их так охотно брали в учители?
Княжна Задольская. Ах, Максим Степанович! Да как же можно было
поступать иначе? Во-первых, этого требовало гостеприимство, а меж тем иметь при
своем сыне гувернером графа или маркиза... Помилуйте, да разве это безделица?
Засекин. Правда, правда, сударыня. Виноват, я об этом и не подумал.
Кучумов. А что, матушка княжна, - я чаю, между этими знатными
выходцами попадались иногда претеплые ребята?
Княжна Задольская. Теплые?.. Я вас не разумею.
Кучумов. То есть этакие, знаете ли, продувные мошенники, самозванцы:
ведь тогда в Париже времена-то были смутные! Теперь попытайся какой-нибудь
француз назваться графом, так ему всякий исправник скажет: "Пожалуйте-ка, ваше
сиятельство, паспорт, да нет ли у вас и других законных документов?" А тогда дело
другое: "Ушел, дескать, из тюрьмы в чем мать родила! До паспорта ли, когда мне
хотели голову оттяпать?.. Унеси только, господи!"
Княжна Задольская. Вы, Игнатий Федорович, напомнили мне
престранный случай.
Лаврентий Алексеевич. А что такое, Палагея Степановна?
Княжна Задольская. Так, одно приключение, в котором я играла не
очень авантажную ролю. В то время я об этом прималчивала, а теперь уж прошло
без малого тридцать лет, так сказать можно.
Лаврентий Алексеевич. Сделайте милость! Княжна Задольская вынула
из кармана свою круглую золотую табакерочку с эмалью, понюхала табаку и начала
следующим образом.
ЭМИГРАНТ
"Я вам сейчас говорила, что положение французских эмигрантов было
истинно ужасно: из них многие не имели ни пристанища, ни куска хлеба; но были,
однако ж, и такие, которые могли назваться богатыми: одни привезли с собою
значительные капиталы; другие, разумеется люди знатные и чиновные, вступили в
русскую службу и, по милости императрицы, жили сообразно своему званию. Дюк
де Монсо, один из этих знатных эмигрантов, был очень коротко знаком со мною.
Ему было шестьдесят два года, по вы никак бы не дали ему этих лет, и надобно
сказать правду: я мало встречала таких очаровательных людей, как этот милый дюк.
Что за тон, какая манера!.. Ну, точно как теперь смотрю: шитый французский
кафтан, стальная шпага, парик а-лёль-де пижон, распудренный о фрима,
бриллиантовые перстни на пальцах, золотые брелоки у часов и пуандалансоновые
манжеты! А что за ловкость!.. Бывало, закинет ногу на ногу, развалится в креслах,
почти лежит! Сделай это другой, так будет невежливо и даже неблагопристойно, а к
нему все шло. Начнет ли он играть своей золотой табакеркою или обсыпет табаком
жабо и отряхнет пальцами манжеты... Ведь, кажется, ничего, что за важность такая?
А посмотрели бы вы, как он это делал! В каждом его движении были такие грасы,
такая прелесть!.. О, конечно, в этом отношении прежние французы были
неподражаемы!.. Зато уж нынешние - надо отдать им справедливость - хороши
голубчики!.. Я бы именным указом запретила им говорить по-французски!.. Какие
они французы, бонапартисты проклятые!.. Мужики, грубияны!.. Ну, да что об них!
Однажды поутру заехала ко мне приятельница моя, графиня Прилуцкая, и
говорит мне: "Ах, ma chere, какая жалость! У меня был вчера эмигрант, шевалье
д'Естеньвиль, что за прекрасный молодой человек! И какой интересный! Представь
себе, mon ange: в Париже его везли уж на эшафот; вдруг сделалось на улице какое-то
возмущение, народ стал драться с войском; шевалье воспользовался этой минутой,
выскочил из экипажа, в котором его везли, и спрятался в лавочке у одного хлебника.
К счастию, этот хлебник был тот самый, у которого он покупал всегда крендели и
булки; этот добрый человек из благодарности продержал его несколько дней в своем
доме, а после помог выехать из Парижа. Пока он пробирался до границы, с ним было
множество всяких приключений, и как он об этом рассказывает, ma chere! Теперь он
здесь, разумеется, без куска хлеба и хочет войти куда-нибудь в дом учителем...
Подумаешь: шевалье д'Естеньвиль, потомок знаменитой фамилии, человек
богатый!.. Да, мой друг, у него недавно был великолепный замок в Лангедоке и
огромное поместье в Провансе, которое давало ему на одном прованском масле с
лишком сто тысяч франков доходу! И вот теперь он ищет места гувернера и готов
ехать из куска хлеба в Кострому, в Саратов, в Вятку - куда хочешь!" - "Вот
кстати, - сказала я, - мне пишет из Костромы моя кузина, что ей очень нужен
французский учитель; так ты попроси своего шевалье д'Естеньвиль, чтоб он
завернул ко мне сегодня вечером; мы с ним об этом поговорим".
Надобно вам сказать, что я тогда жила еще во дворце, следовательно,
занимала не очень обширную квартиру и обыкновенно принимала гостей в
небольшой диванной, за которой была моя спальня. Часов в восемь после обеда,
когда я была совершенно одна, доложили мне, что какой-то француз желает меня
видеть. Натурально, я догадалась, что это должен быть шевалье д'Естепьвиль, и
велела просить его к себе в диванную. Гляжу, входит ко мне молодой человек лет
тридцати, весьма приятной наружности: лицо бледное, худое, черные глаза такие
быстрые и собой довольно видный мужчина; кафтанчик на нем весьма поношенный,
впрочем, хорошего покроя и бархатный; из камзольных карманов висят две золотые
цепочки, а под мышкою совсем истертая шляпа, однако ж с плюмажем. Я прошу его
садиться - он кланяется; я повторяю мое приглашение - он продолжает кланяться
и даже не очень ловко.
- Я, кажется, имею честь говорить с шевалье д'Естеньвилем? - спросила я.
- Oui, madame! - отвечал француз. - Графиня Прилуцкая...
- Да, я просила ее пригласить вас ко мне. Да садитесь, сделайте милость!
Француз еще раз поклонился, окинул робким взглядом всю комнату и сел на
кончик табурета, на котором лежала моя болонка.
- Вам здесь неловко, - сказала я.
- О, напротив, мадам, очень ловко! - промолвил француз, продолжая
сидеть на хвосту моей Амишки.
Я взяла ее на колени и, поверите ль, - глядя на этого жалкого молодого
человека, едва могла удержаться от слез. "Бедняжка! - подумала я. - Он так
смущен, что чуть было второпях не раздавил моей Амишки; не знает, куда деваться
с руками, смотрит таким странным образом... Боже мой!.. Ну, походит ли этот
робкий, неразвязный мужчина на какого-нибудь ловкого французского шевалье?..
Вот как бедность и несчастье убивают человека!"
- Мне говорила графиня Прилуцкая, - сказала я, не смея взглянуть на
моего гостя, - что несчастные обстоятельства вынуждают вас искать места
гувернера...
- Да, княжна, - отвечал француз, - я хочу посвятить себя образованию
русских дворян.
- И решаетесь ехать для этого в провинцию?
- С большим удовольствием, и чем дальше, тем лучше.
- Я вас понимаю, - сказала я, взглянув с участием на бедного шевалье. -
Если б мне пришлось быть гувернанткой во Франции, то и я также не захотела бы
жить в Париже. Я вполне чувствую, как должна быть тяжела для вас эта ужасная
деградация; но для чего же вы идете в учители? Почему вам не вступить в нашу
службу? Вы еще молоды, происходите от знатного рода, - теперь же в Петербурге
много ваших компатриотов, некоторые из них довольно близки ко двору... Почему
знать? Может быть, в числе их вы встретите ваших знакомых, приятелей, родных...
- Родных?.. О, нет, княжна, они все погибли на эшафоте! Конечно, у меня
были очень знатные родственники; вот, например, родной мой дядя дюк де Монсо...
- Что вы говорите? - вскричала я. - Как это счастливо! Ведь дюк де
Монсо здесь!
- Здесь! - повторил с ужасом шевалье. - Казимир Эдуард дюк де Монсо?
- Да, да! Казимир Эдуард дюк де Монсо, - сказала я, глядя с удивлением на
моего гостя. - Чего ж вы испугались, шевалье? Это ваш дядя...
- И величайший мой враг, княжна! Он убьет меня при первой встрече.
- Убьет своего племянника!.. Что вы, шевалье!
- Непременно убьет!.. Честь французского дворянина - о, мадам, вы не
знаете, как это важно.
- Да что ж вы такое сделали?
- Не спрашивайте меня! Но знайте, княжна, что, если он кинется на меня с
обнаженной шпагою, я не стану защищаться, а скажу ему: "Вот грудь моя!.."
Тут шевалье размахнул так неосторожно руками, что зацепил за мой
тамбурный столик и опрокинул его ко мне на колени; Амишка завизжала, спрыгнула
на пол, а шевалье бросился поднимать столик, запутался в ковре и повалился мне
прямо в ноги. Признаюсь, я немного испугалась.
- Что ж это значит? - сказала я, когда француз встал и уселся опять на
своем табурете. - Да разве вы, шевалье, преступник?
- О, княжна, - отвечал мой гость, - если страстная, пламенная любовь
преступление, то, конечно, вы видите перед собой преступника!
Эти слова поразили меня, он же сказал их с таким чувством... Боже мой,
преступник от любви!.. Я так много читала об этих преступниках, никогда их не
видала, и вот один из них стоит передо мною!.. Надобно сказать правду: я забыла все
неловкости моего гостя, и он сделался для меня во сто раз интереснее... Да, да,
господа! В эту минуту шевалье показался мне совершенно Сен-Пре!
- Так любовь причиною ваших несчастий? - сказала я, помолчав несколько
времени. - Бедный молодой человек!.. Верно, та девица, которую любил ваш дядя,
предпочла вас?..
- О, - прошептал француз, - если б она была девица!
- Как, шевалье, так вы были влюблены в замужнюю женщину?
- О мадам, если б она была только что замужняя женщина!
- Ах, боже мой, да в кого ж вы были влюблены?
- Вы хотите знать об этом - извольте, княжна!.. Красота и
чувствительность всегда бывают неразлучны!.. Я не боюсь открыть вам эту ужасную
тайну: я был страстно влюблен... в жену дюка де Монсо!..
- В вашу родную тетку?
- Да, княжна!.. Теперь вы знаете все! Презирайте меня, выгоните меня из
своего дома, но пожалейте обо мне.
Тут шевалье хотел броситься передо мной на колени; но, к счастию, я его
удержала; он был в такой пассии, что непременно задавил бы Амишку, которая
лежала у моих ног. "Ну! - подумала я. - Конечно, это интересно, очень интересно,
только уж слишком по-французски... Родной племянник!.. И что ему сделала моя
Амишка? Он решительно хочет умертвить ее!"
Я взяла опять на колени мою собачку и сказала:
- Успокойтесь, шевалье: кто умеет так чувствовать свою вину, того
презирать не можно. Но как же узнал об этом ваш дядюшка?
- Ему попалась в руки моя записка.
"Ох, эти записочки! - подумала я. - От них всегда беда!"
- Я долго не решался писать к дюшессе, - продолжал француз, - наконец
решился - послал письмо с моим камердинером Франсуа. Это письмо перехватили.
Дюк вышел из себя, хотел со мною резаться, но тут подоспела революция, и нас
разлучили. Дюк де Монсо эмигрировал, мне также удалось уйти из Парижа, и я,
конечно бы, не приехал в Россию, если б знал, что могу здесь встретиться с моим
дядею.
Шевалье договаривал еще эти слова, как вдруг дверь отворилась, вошел слуга
и доложил мне, что приехал дюк де Монсо. Мой гость побледнел как полотно.
- Я погиб! - вскричал он.
В гостиной послышались шаги.
- Спасите меня! - шептал француз, бегая по комнате как сумасшедший. -
Спрячьте меня куда-нибудь!
И прежде чем я успела на что-нибудь решиться, он кинулся ко мне в спальню
и прихлопнул за собою дверь. Признаюсь, мое положение было довольно
критическое. Конечно, я была уж не в первой молодости, однако ж не дожила еще до
тех лет, перед которыми молчит злословие. Боже мой, какие бывают странные
обстоятельства в жизни!.. Что бы стали обо мне говорить, если б узнали, что я
спрятала к себе в спальню молодого человека, а меж тем я не могла себя ни в чем
упрекнуть! Дюк де Монсо вошел ко мне, по обыкновению, с улыбающимся лицом,
но, кажется, мое показалось ему вовсе не веселым.
- Что вы, княжна? - спросил он, опускаясь в креслы. - Здоровы ли вы?..
- Да, мне что-то нездоровится, - прошептала я, поглядывая невольно на
двери моей спальни.
- Что с вами? Вы так бледны...
- Да, дюк, мне что-то не по себе.
- А вот теперь вдруг покраснели... Да у вас лихорадка... точно лихорадка.
Лихорадки у меня не было, но я чувствовала, что вся горю, как на огне. Да и
было отчего: эта скверная треугольная шляпа с плюмажем лежала на полу: вероятно,
шевалье обронил ее второпях. "Ну, - подумала я, - теперь надобно на все
решиться. Мосье де Монсо непременно увидит эту шляпу и, разумеется, не скажет
ни слова; но что он будет обо мне думать!" Меж тем дюк окинул взглядом всю
комнату, и вдруг взор его остановился - вы отгадываете на чем?
- О! да вы в самом деле нездоровы! - проговорил он, вставая. - Прощайте,
княжна! Я не хочу вас беспокоить, тем более что болезнь ваша очевидна: она в глаза
бросается...
- Останьтесь, мосье де Монсо, - сказала я твердым голосом. - Мне нужно
поговорить с вами.
- Если вам это угодно, - шепнул дюк, опускаясь снова в креслы, - но я,
право, думаю, что вам лучше остаться одной.
- Позвольте вас спросить, - сказала я, стараясь смотреть ему прямо в глаза,
- вы не оставили во Франции никого из ваших родных?
- Живых никого, - отвечал грустным голосом дюк. - Я выехал из
Франции с моей женою, но имел несчастие потерять и ее: она умерла в Берлине.
- Как же, я слышала, что у вас есть родной племянник?
- Извините, княжна, у меня нет племянника.
- А шевалье д'Естеньвиль?
- Шевалье д'Естеньвиль? - повторил дюк. Он замолчал, понюхал табаку и,
отряхая свои манжеты, сказал очень сухо: - Да, у меня был племянник, шевалье
д'Естеньвиль, но он умер на гильотине.
- Правда ли также, - спросила я, - что вы ненавидите этого племянника?
- Кто это мог вам сказать? - перервал дюк, посмотрев на меня с
удивлением.
- Мосье де Монсо, - продолжала я, - вы называетесь моим другом, так
позвольте же говорить с вами по-дружески. Как бы ни был виноват перед вами
шевалье д'Естеньвиль, но он ваш племянник. И то ли теперь время, чтоб вам питать
ненависть к родным? Неужели вы не протянули бы ему руки даже и тогда, если б
встретили его на чужой стороне, брошенного на произвол судьбы, в бедности,
нищете, без всякого покровительства?.. Конечно, поступок вашего племянника
неизвинителен; но вспомните, дюк, что и вы также были молоды, что и в вашей
жизни были также эти безумные годы, когда рассудок молчит, а говорят одни
страсти... Позвольте, позвольте! - продолжала я, заметив, что дюк сбирается меня
перервать. - Я знаю, что вы хотите сказать: он мог влюбиться в дюшессу, но
должен был скрывать эту страсть.
- Что вы это говорите? - вскричал дюк. - Я вас не понимаю, княжна!
- О, вы очень меня понимаете! - сказала я. - Конечно, вы должны
находить странным, что я стала с вами говорить о таком деликатном предмете; но
когда дело идет о том, чтоб примирить вас с преступным, но истинно несчастным
племянником...
- С каким преступным племянником? - перервал дюк. - Позвольте вам
сказать, княжна, это уж начинает походить на какую-то мистификацию. Да с чего вы
взяли, что шевалье д'Естеньвиль, этот честный и рассудительный малый, был
влюблен в свою родную тетку?
- К чему эта скрытность, мосье де Монсо? - возразила я. - Вы видите, я
знаю все. Будьте же великодушны - сжальтесь над вашим племянником, простите
его!
- Помилуйте, княжна! - сказал дюк. - Да что мне ему простить и на что
ему мое прощенье, если б он и в самом деле был виноват передо мною? Я уж имел
честь вам докладывать, что моему племяннику отрубили в Париже голову.
- А если вы ошибаетесь?
- Нет, княжна, я не могу в этом сомневаться: я был свидетелем его казни.
- То есть вы видели, как его везли на эшафот?
- И видел и слышал, как эта подлая чернь ругалась над бедным шевалье
д'Естеньвилем, называла его чудовищем, уродом... Конечно, мой покойный
племянник был необычайно дурен собою...
- Что вы говорите! - сказала я с ужасом.
- Да, княжна, природа была для него совершенной мачехою: он был горбат,
крив, небольшого роста...
- Боже мой! - вскричала я невольно. - Так кто же теперь сидит в моей
спальне?
- Извините, княжна, - промолвил улыбаясь дюк, - на этот вопрос я
отвечать вам не могу; вы это должны знать лучше моего.
- Да этот человек называет себя шевалье д'Естеньвилем и говорит, что он
ваш племянник; он вовсе не крив, не горбат и даже весьма приятной наружности...
- В самом деле?.. Так, видно, он похорошел после смерти... Это очень
любопытно... позвольте, княжна!
Дюк встал, подошел к дверям моей спальни и сказал громким голосом:
- Милостивый государь, не угодно ли вам пожаловать сюда, к нам! Ответа
не было.
- Господин шевалье д'Естеньвиль, - продолжал дюк, - если вы не хотите
сделать нам эту честь, так мы должны будем позвать людей... Да полноте
манериться, любезный племянник, - выходите! - продолжал дюк, отворяя обе
половинки дверей. - Прошу сюда, поближе к свету! - примолвил он, схватя за
руку и таща за собой моего гостя.
Признаюсь, мне стало жалко, когда я взглянула на этого бедного француза; во
всю жизнь мою я не видывала такого испуганного и несчастного лица.
- Что я вижу! - вскричал дюк. - Франсуа!.. Это ты, бездельник?
Вместо того чтоб отвечать на этот ласковый вопрос, француз освободил свою
руку, кинулся опрометью вон из комнаты и выбежал из лакейской так проворно, что
мои люди не успели оглянуться.
- Да кто же этот господин? - спросила я.
- Слуга или - если вам угодно - камердинер моего покойного
племянника, - отвечал спокойно дюк, открывая свою табакерку.
У меня руки так и опустились. Камердинер, слуга!.. И я позволила себя
обмануть таким грубым образом!.. Приняла лакея за знатного барина!.. Боже мой,
что подумает обо мне дюк?.. Вероятно, он заметил мое смущение и, как человек
отлично вежливый и умный, сказал мне:
- Я не удивляюсь, княжна, что этот негодяй вас обманул; он очень неглупый
малый и получил даже некоторое образование... Но по какому случаю вы сделались
его покровительницею?
Я рассказала все дюку; он обещал мне не говорить об этом никому;
разумеется, я также молчала и вот только теперь, спустя тридцать лет, решилась
рассказать вам эту странную историю. Я не знаю, куда девался мосье Франсуа; но
уж, верно, он успел пристроиться к хорошему месту, потому что, сколько я помню, у
этого негодяя выговор был самый чистый парижский".
Лаврентий Алексеевич (набивая свою трубку). Ай да молодец мусью!
Вот они каковы, французы-то! Совести ни на денежку, да зато и в карман за словом
не полезут.
Кучумов. Что и говорить - лихой народ! На иного взглянуть не на что, а
как примется врать, так только слушай!
Онегина. О, конечно! Мне иногда случалось в Париже разговориться с
каким-нибудь портье или оборванным разносчиком - удивительно!.. Такие начнет
отпускать фразы, что поневоле скажешь ему "мосье".
Онегин. Да, это правда. Когда я жил в Москве, так у меня очень часто
бывали на балах французские вояжеры, графы, бароны, маркизы, а может статься, и
такие же шевалье д'Естеньвили, - кто их знает! У нас дело другое. Вот, например,
ваш Пахом, Лаврентий Алексеевич , или мой Терентий - да оденься они хоть по
модной картинке, кто их за господ примет?
Кучумов. Это оттого, Сергей Михайлович, что во Франции народ уж такой.
Там, говорят, все под одну масть. Ведь свет-то велик, батюшка! В одном месте так, в
другом этак. Поговорили бы вы с моим соседом, Иваном Евстафьевичем
Курильским; вы знаете, служил он во флоте и ездил по разным морям. Послушаешь
его - господи, боже мой, чего-то нет на белом свете, каких обычаев, поверьев! И
все это он видел своими глазами.
Онегин. Ну, хоть и не все, Игнатий Федорович! Я этому Курильскому
плохо верю. Удалось ему как-то обойти кругом света, так он уж и думает, что может
лгать, сколько душе его угодно.
Лаврентий Алексеевич. Да, у него за красным словцом дело не станет.
Засекин. А бог знает, может быть, иногда и правду говорит! Мало ли что
нам кажется невероятным потому только, что мы об этом никогда не слыхали.
Конечно, он иногда рассказывает такие диковинные вещи, что поневоле вспомнишь
книжку "Не любо - не слушай, а лгать не мешай". Да вот на прошлой неделе он
был у меня и рассказывал, между прочим, об одном странном обычае, который свято
соблюдают на острове Борнео.
Кучумов. А что это за остров, батюшка?
Засекин. Самый большой изо всех островов Китайского моря. Представьте
себе: если на этом острове какой-нибудь небогатый человек живет честно и трудится
в поте лица своего, то обыкновенно питается круглый год одним рисом, маньоном,
бананами и разве только изредка может полакомиться мясцом. Но лишь только этот
честный, работающий человек избалуется, сделается мошенником, вором,
разбойником, то его тотчас схватят, запрут в тюрьму и начнут кормить каждый день
мясом.
Онегин. Какой вздор!
Княжна Задольская. И надобно же иметь медный лоб, чтоб выдумывать
такие вещи!
Лаврентий Алексеевич. Да, нечего сказать, - пересолил!
Кудринский. Помилуйте, да что ж тут странного, что добрые люди
стараются облегчить судьбу несчастного преступника? Я, по крайней мере,
удивляюсь только тому, что такая истинно филантропическая идея могла развиться в
Азии, на каком-нибудь острове Борнео, который вовсе не славится своим
просвещением. Да, господа, по мне, всякий уличный разбойник, как человек
совершенно погибший, достоин всякого сожаления.
Засекин. Так, батюшка, так! Истинно, всякий душегубец достоин
сожаления; дело другое человек невинный, которого он уходил; о том чего жалеть:
ведь уж его нет на свете.
Кудринский. Вы шутите, Максим Степанович, а я говорю не шутя.
Разбойник потому уже достоин сожаления, что он разбойник; все смотрят на него с
ненавистью и презрением, он должен вечно томиться в цепях, лишен навсегда
свободы, а виноват ли он, бедняжка, что природа дала ему такие неукротимые
страсти?..
Засекин. Да, батюшка, да, вы точно правы. Ну, виноват ли бедняжка тигр,
что природа дала ему такие острые зубы и длинные когти? Зачем держать его в
клетке? Пусть он себе ходит по воле да кушает на здоровье добрых людей.
Кудринский. Ваше сравнение ровно ничего не доказывает, Максим
Степанович. Дикий зверь всегда останется зверем: это его природа, его назначение; а
человек существо мыслящее: он действует не по животному инстинкту, но по своей
свободной воле. Вы с ужасом смотрите на осужденного преступника, но ведь этот
закованный в железо преступник был точно таким же человеком, как вы. Он
разбойник, а известно ли вам, отчего стал разбойником?.. И знаете ли вы, к чему
способен этот убийца, если в нем проснется наконец человеческое чувство? Знаете
ли вы, что этот же самый разбойник, которого так немилосердно вы называете
тигром, решится, может быть, умереть за своего благодетеля?
Онегина. Да, Максим Степанович! И я то же скажу. За границею очень
часто бывают такие разбойники.
Засекин. Как же, сударыня, а особливо в немецких драмах; там сплошь да
рядом все воры и разбойники пречестные люди.
Онегина. Я не говорю вам о театральных пиесах, Максим Степанович, а о
том, что слышала от людей достоверных; вот, например, италианские бандиты...
Засекин. Да-с, в стихах они должны быть очень хороши.
Онегина. Мне рассказывали о них такие удивительные черты великодушия
и благодарности.
Засекин. Да ведь это за границею, Наталья Кирилловна; видно, там и
разбойники-то почище наших. Впрочем, и со мной был один случай, которого я
никогда не забуду, и, если угодно, расскажу вам это приключение.
Лаврентий Алексеевич. Просим покорно, батюшка!
БЛАГОДАРНЫЙ ВОР
"Это было лет двадцать тому назад, - сказал Максим Степанович Засекин,
придвигаясь поближе к столу. - Я еще жил тогда в Москве и бывал очень часто у
княгини Варвары Алексеевны Линской, которая, прожив лет десять за границею,
приехала в Москву повидаться с родными и заложить остальное имение в
Опекунский совет. Княгиня Варвара Алексеевна была женщина весьма приятная,
страстно любила все изящные художества, слыла большою музыкантшею, говорила
отлично по-итальянски, превосходно по-французски и даже очень недурно
по-русски; одним словом, она была в полном смысле женщина замечательная.
Разумеется, ее общество состояло также из людей недюжинных. К ней езжали все
современные знаменитости, артисты, музыканты, писатели, иностранцы, особенно
по вторникам - это был ее день. Княгиня жила в огромных палатах на Тверской; ее
небольшая прислуга состояла почти исключительно из одних французов, кроме
швейцара и метрдотеля, то есть дворецкого. Первый был толстый, тяжелый немец;
второй, который, по-видимому, пользовался всей доверенностию княгини и держал
себя очень благородно, был какой-то кривой итальянец, впрочем, человек не старый
и вовсе не безобразный собою. Из этого описания вы видите, что княгиня Линская
жила совершенно на иностранную ногу. Обедать она у себя никого не оставляла; об
ужине и речи не было, чаю также не подавали, но зато по вечерам потчевали всех
гостей мороженым, и хотя это было зимою, а в обширных комнатах ее сиятельства
большого тепла не было, однако ж я помню, что многим очень нравилось это
итальянское угощение, тем более что оно вовсе не походило на наше пошлое
русское хлебосольство.
Однажды вечером я заехал довольно поздно к княгине; так как это было не во
вторник, то я застал у нее всего человек двух или трех гостей, и в том числе одного
знаменитого московского философа и поэта, которого я не назову по имени, потому
что вы едва ли когда-нибудь о нем слыхали: он трудился вовсе не для потомства, а
для одних только дамских альбомов, и, надобно сказать правду, в свое время его
мадригалы и триолеты были в большом ходу. Когда я вошел в гостиную княгини,
этот поэт говорил с величайшим восторгом о знаменитой Шиллеровой трагедии
"Разбойники". Надобно вам сказать, что эта трагедия, переведенная на русский язык
господином Сандуновым, имела необычайный успех на московском театре; об ней
только и говорили. Я сам не пропускал ни одного представления, и, как теперь
помню, когда Карл Моор, получив письмо от брата, вбегает на сцену и говорит с
исступлением: "О, люди, люди, порождение крокодила!.." - или когда он клянется
над трупом своего отца отомстить его убийце и восклицает: "О ты, возжигающий
огнь твой превыше нощи!" - у меня всякий раз так волосы дыбом и становились.
Конечно, я и тогда не очень понимал, что такое "возжигать свой огнь превыше
нощи", но самый звук этих слов мне так нравился, что я вовсе не заботился о
смысле. Одно только мне было не по сердцу: всякий раз, когда я смотрел эту
трагедию, преступление и порок переставали мне казаться отвратительными; были
даже минуты, что я видел в этих разбойниках каких-то притесненных героев,
несчастных жертв людской несправедливости, и, признаюсь, мне до смерти
хотелось, чтоб не их перехватало правительство, а чтоб они разбили наголову
посланное против них войско. "Нет, - думал я, когда этот драматический чад
выходил из моей головы, - лучше, если б Шиллер не сочинял этой трагедии! Ну что
хорошего? Я человек тихий, смирный, а вот два часа сряду смотрел с любовью на
разбойников и, коли правду сказать, во все это время жил с ними душа в душу".
- Вы видели новую трагедию Шиллера? - спросила меня хозяйка, когда я
раскланялся и сел.
- Несколько раз, княгиня, - отвечал я.
- Как она переведена?
- Очень хорошо.
- А что вы об ней думаете?
- Я думаю, что она с большими достоинствами и что ее мог написать только
человек гениальный; но я очень жалею, что Шиллер выбрал такой безнравственный
и неблагодарный предмет для своей трагедии.
Поэт кинул на меня презрительный взгляд и улыбнулся самым обидным
образом.
- Неблагодарный! - повторил он вполголоса. - А почему, сударь, этот
сюжет кажется вам неблагодарным?
- Потому, - отвечал я, - что Шиллеру нельзя было представить
разбойников в настоящем их виде; они были бы тогда слишком отвратительны и
возбудили бы в зрителях одно чувство омерзения; следовательно, он должен был,
чтоб облагородить своих героев, наклепать на них добродетели, которые вовсе им не
свойственны; а, воля ваша, представлять в пленительном виде злодеев, усыпать
цветами гнусный порок...
- А что ж, по-вашему, - прервал стихотворец, - цветами должно усыпать
добродетель, что ль? Ведь вы сами, господа моралисты, говорите, что она в этом не
нуждается; и что можно сделать из этой бесконечной до-бро-де-тели, которую
нельзя даже и в порядочный стих упрятать! Нет, сударь, наш век идет вперед, его
требования гораздо выше этого. Давайте нам сильные, необузданные страсти,
неистовую любовь и даже порок, лишь только умейте облекать его в пиитическую
форму.
- Помилуйте, - сказал я, - да что ж хорошего, если благодаря этой
пиитической форме порок будет мне казаться прекрасным?
- Так что ж? - возразил поэт. - В этом-то и заключается великая тайна
гениального писателя. Он возьмет кусок скверной грязи, и она в руках его
превратится в чистое золото. Возбудить в толпе участие к страждущей невинности, к
великодушному человеку, к добродетельной женщине - большая диковинка! Но
заставить меня любить злодея, смотреть без отвращения на убийство, грабеж,
преступную любовь, одним словом, поэтизировать все то, что мы называем пороком,
- вот истинное торжество гениального писателя, этого чародея, который, вопреки
нашему рассудку, увлекает нас за собой неизъяснимой прелестью своего таланта!
Я доложил этому восторженному поэту, что совершенно с ним согласен, что
представлять в очаровательном виде самые отвратительные людские страсти может
только человек гениальный и что морочить до такой степени добрых людей,
конечно, дело нешуточное и требующее необычайного таланта; но что нам, то есть
людям, стыдно бы, кажется, отбивать лавочку у бедного черта, который также не без
дарования и, как всем известно, давно уж занимается этим же самым делом. Хозяйка
и другие гости улыбнулись; но, вероятно, моя шутка не очень понравилась
господину поэту: он посмотрел на меня ни дать ни взять, как грозный Карл Моор на
своего окаянного брата, то есть с глубочайшим презрением, и повернулся ко мне
спиною.
- Ваше замечание совершенно справедливо, - сказала княгиня, обращаясь
ко мне. - Но я, однако ж, не во всем согласна с вами: я не нахожу, чтоб Шиллер
ошибся в выборе своего сюжета. Во-первых, Карл Моор не простой разбойник; при
других условиях он мог бы сделаться великим человеком, героем, и если несчастные
обстоятельства и людская злоба превратили его в разбойника...
- Нет, княгиня, - прервал я, - не обстоятельства и не людская злоба, а
Шиллеру угодно было сделать из него разбойника. Я, по крайней мере, думаю, что
такие благородные душегубцы могут только существовать на сцене.
- Извините меня, - сказала княгиня, - это оттого, что вы не имеете
понятия о пиитических разбойниках Италии; знаете ли, что эти калабрийские
бандиты очень часто напоминают Карла Моора? Да вот хоть известный
Фра-Диаволо - слыхали ли вы о нем?
Я признался в моем невежестве.
- Так я вам расскажу, что сделал однажды этот знаменитый разбойник, -
продолжала княгиня. - Одна богатая и немолодая уже вдова, графиня Дольчини,
жила в своей загородной вилле, недалеко от Портичи. Ей так много рассказывали об
этом Фра-Диаволо, который одних грабил, другим сам давал деньги, то показывался
под именем знатного путешественника в лучших обществах Неаполя, то в
монашеской рясе ходил по деревням и говорил проповеди на площадях и даже, по
рассказам весьма достоверных людей, являлся в один и тот же день в Терачино, в
Калабрии и в Солерно. Все эти рассказы возбудили наконец в величайшей степени
любопытство графини, и она часто говорила, что дорого бы дала, чтоб взглянуть
хоть раз на этого Фра-Диаволо.
Однажды после обеда графиня прогуливалась в своем саду; она шла по
дорожке, проложенной вдоль стены, которая отделяла ее сад от небольшой
оливковой рощи. Вдруг шагах в десяти от нее раздался шум; казалось, что-то
тяжелое упало со стены, и почти в ту же самую минуту вышел из-за кустов прямо к
ней навстречу молодой человек, высокого роста, очень складный собой, с
прекрасным смуглым лицом и черными блестящими глазами. Судя по его
национальной калабрийской одежде, он принадлежал не к высшему классу
общества; впрочем, этот незнакомец был одет не только щеголевато, но даже с
некоторой роскошью. За поясом у него заткнуты были пара пистолетов в богатой
оправе и короткий итальянский стилет, то есть трехгранный кинжал. Разумеется,
графиня испугалась. "Что вам угодно? - вскричала она. - Зачем вы здесь?" "Я
здесь по вашему желанию, экселенца", - отвечал незнакомец, снимая вежливо свою
шляпу.
"По моему желанию? Да позвольте узнать, кто вы?" "Меня прежде звали
Домиником Лампиери, а теперь зовут Фра-Диаволо".
У бедной графини ноги подкосились от ужаса. "Успокойтесь, синьора, -
продолжал разбойник. - Чего же вы испугались? Ведь вы сами много раз говорили,
что желали бы меня видеть, не правда ли?"
"Да, - прошептала графиня, - я точно говорила..." "И даже прибавляли к
этому, что дорого бы заплатили за то, чтоб взглянуть на этого разбойника
Фра-Диаволо. Вот я теперь перед вами - извольте смотреть".
Графиня сняла молча с руки золотой браслет, осыпанный бриллиантами.
"Не трудитесь, синьора, - сказал разбойник, - я не возьму вашего браслета;
вы можете мне гораздо дороже заплатить за то, что я исполнил вашу волю".
"Чего ж вы от меня хотите?" - промолвила графиня дрожащим голосом.
"Позвольте мне поцеловать вашу прекрасную ручку, - сказал Фра-Диаволо.
- Больше этого я ничего не хочу".
Графиня поглядела сначала с удивлением, а потом с приметным участием на
этого милого разбойника, который предпочитал ее сорокалетнюю ручку золотому
браслету, осыпанному бриллиантами.
"Ах, синьор Фра-Диаволо, - сказала она, протягивая ему свою руку, - как
жаль, что вы разбойник!"
Вдруг за стеною сада раздался свист.
"Как?! - вскричал Фра-Диаволо. - Неужели это Антонио?.."
Вслед за свистом послышался близкий конский топот.
"Маледето! - прошептал разбойник. - Проклятый зевака! Чего ж он
думал?.. Графиня, - продолжал он, - ваша вилла должна быть теперь окружена
жандармами; меня предостерегали... но мне так давно хотел