Главная » Книги

Маяковский Владимир Владимирович - Очерки 1925 - 1926 годов, Страница 2

Маяковский Владимир Владимирович - Очерки 1925 - 1926 годов


1 2 3 4 5 6 7 8 9

т обдуманно. Президент приказал не впускать в сад с темнотой (в саду президентский дворец), стрелять после третьего предупреждения. Стрелять не забывают, только иногда забывают предупреждать. Газеты об убийствах пишут с удовольствием, но без энтузиазма. Но зато, когда день обошелся без смерти, газета публикует с удивлением:
   "С_е_г_о_д_н_я у_б_и_й_с_т_в н_е б_ы_л_о".
   Любовь к оружию большая. Обычай дружеского прощания такой: становишься животом к животу и похлопываешь по спине. Впрочем, похлопываешь ниже - и в заднем кармане брюк всегда прохлопнешь увесистый кольт.
   Это у каждого от 15 до 75-летнего возраста.
  
   Капля политики. Капля - потому что это не моя специальность, потому что жил в Мексике мало, а писать об этом надо много.
   Политическая жизнь Мексики считается экзотической, потому что отдельные факты ее на первый взгляд неожиданны, а проявления необычны.
   Чехарда президентов, решающий голос кольта, никогда не затухающие революции, сказочное взяточничество, героизм восстаний, распродажа правительств - все это есть в Мексике, и всего вдоволь.
   Прежде всего о слове "революционер". В мексиканском понятии это не только тот, кто, понимая или угадывая грядущие века, дерется за них и ведет к ним человечество, - мексиканский революционер - это каждый, кто с оружием в руках свергает власть - какую, безразлично.
   А так как в Мексике каждый или свергнул, или свергает, или хочет свергнуть власть, то все революционеры.
   Поэтому это слово в Мексике ничего не значит, и, прочтя его в газете в применении к южноамериканской жизни, надо спрашивать дальше и глубже. Я видел много мексиканских революционеров, от молодых энтузиастов-комсомольцев, до времени прячущих кольт, ждущих, чтобы и Мексика пошла по нашему октябрьскому пути, от этих и до 65-летних стариков, копящих миллионы для подкупа к выступлению, за которым самому мерещится президентский пост.
   Всего в Мексике около 200 партий - с музейными партийными курьезами вроде "партии революционного воспитания" Рафаэля Майена, имеющей и идеологию, и программу, и комитет, но состоящей всего из него одного, или вроде прогоревших лидеров, предлагающих городскому управлению вымостить за свой счет целую улицу, только чтоб хотя б один переулок был назван их именем.
   Для рабочего зрения интересна "лабористская" партия. Это мирная "рабочая партия", по духу близкая североамериканскому Гомперсу, лучший показатель того, как дегенерируют реформистские партии, заменивши революционную борьбу торговлей из-за министерских портфелей, благородными речами с трибуны и торгово-политическими махинациями в кулуарах.
   Интересна фигура деятеля этой партии, министра труда Моронеса, которого все журналы рисуют не иначе как с горящими бриллиантами во всех грудях и манжетах.
   К сожалению, я не могу дать достаточного очерка жизни коммунистов Мексики.
   Я жил в Мехико-сити, центре официальной политики,- рабочая же жизнь концентрировалась севернее в нефтяном центре Тампико, на рудниках штата Мексико, среди крестьян штата Вера-Круц. Могу только вспомнить несколько встреч с товарищами.
   Товарищ Гальван, представитель Мексики в Крестинтерне, организовал в Вера-Круп, первую сельскохозяйственную коммуну с новыми тракторами и с попытками нового быта. Он как настоящий энтузиаст рассказывает о своей работе, раздает фотографии и даже читает стихи о коммуне.
   Товарищ Карйо, еще совсем молодой, но один из лучших теоретиков коммунизма - и секретарь, и казначей, и редактор, и все что угодно в одно и то же время.
   Герреро-индеец. Коммунист-художник. Прекрасный политический карикатурист, владеющий и карандашом и лассо.
   Товарищ Морено. Депутат от штата Вера-Круц.
   Морено вписал в мою книжку, прослушав "Левый марш" (к страшному сожалению, эти листки пропали "по независящим обстоятельствам" на а_м_е_р_и_к_а_н_с_к_о_й границе):
   "Передайте русским рабочим и крестьянам, что пока мы еще только слушаем ваш марш, но будет день, когда за вашим маузером загремит и наше "33" (калибр кольта).
   Кольт загремел, но, к сожалению, не мореновский, а в Морено.
   Уже находясь в Нью-Йорке, я прочел в газете, что товарищ Морено убит правительственными убийцами.
   Компартия Мексики мала; на полтора миллиона пролетариев - около двух тысяч коммунистов, но из этого числа только товарищей триста активных работников.
   Но влияние коммунистов растет и распространяется далеко за пределы партии - коммунистический орган "Эль мачете" имеет пятитысячный фактический тираж.
   Еще один факт. Товарищ Монсон уже в федеральном сенате стал коммунистом, будучи послан в сенат лабористами штата Сан-Луис Потос_и_. Его дважды вызывала его бывшая партия для отчета - он не показывался, занятый делами компартии. Тем не менее, его не могут лишить полномочий благодаря его огромной популярности в рабочей массе.
   Эксцентричность политики Мексики, ее необычность на первый взгляд - объясняется тем, что корни ее надо искать не только в экономике Мексики, но и в расчетах и вожделениях Соединенных Штатов, и главным образом в них. Есть президенты, которые президентствовали чуть не час, так что когда являлись интервьюеры, президент был уже свергнут и отвечал с раздражением! "Разве вы не знаете, что я был выбран всего на полтора часа".
   Такая быстрая смена объясняется отнюдь не живым темпераментом испанцев, а тем, что такого президента выбирают по соглашению со Штатами для спешного и покорного проведения какого-нибудь закона, защищающего американские интересы. С 1824 года (выбор первого президента Мексики, генерала Гвадалупе) за 30 лет сменилось 37 президентов и 5 раз радикально менялась конституция. Прикиньте еще, что из этих тридцати семи тридцать были генералами, а значит, каждое новое вступление сопровождалось оружием, и вам станет немного теней вулканическая картина Мексики.
   В соответствии с этим и приемы борьбы мексиканские.
   Перед голосованием, предвидя у противника большинство голосов, лихие делегаты крадут обладателей лишних голосов противной партии и держат до принятия резолюций.
   Это не система, но бывает. Генерал вызывает в гости другого, и за кофе - сентиментальный, как и все испанцы,- уже сжимая револьверную рукоять, со слезами уговаривает коллегу:
   - Пей, пей, это последняя чашка кофе в твоей жизни.
   Конец одного из генералов ясен.
   Только в Мексике могут быть такие истории, как история генерала Бланча, позднее рассказанная мне уже в американском Ларедо. Бланча брал города в компании десяти товарищей, сгоняя с гор тысячный табун лошадей. Население города разбегалось и сдавалось, воображая тысячный отряд, справедливо думая, что лошадям одним незачем брать город. Но лошади брали потому, что их гнал Бланча. Бланча был неуловим, то дружа с американцами против мексиканцев, то с мексиканцами против американцев.
   Его поймали на женщине. Подосланная красавица выманила его на мексиканскую сторону и в трактире всыпала ему и его товарищу какую-то сонную дрянь. Его сковали вместе с товарищем и бросили скованных в реку, делящую два Ларедо, стреляя из кольтов с лодок.
   Очнувшийся от холода, силач-великан Бланча сумел порвать наручники, но его тянул прикованный товарищ.
   Их тела вытащили только через несколько дней.
   Много идей взлетает искрами от этих сшибающихся людей, отрядов, партий.
   Но одна идея объединяет всех, это - жажда освобождения, ненависть к поработителям, к жестоким "гринго", сделавшим из Мексики колонию, отрезавшим половину территории (так что есть города, половина которых мексиканская, вторая - американская),- к американцам, стотридцатимиллионной тушей придавившим двенадцатимиллионный народ.
   "Гачупин" и "гринго" - два высших ругательства в Мексике.
   "Гачупин" - это испанец. За 500 лет со времени вторжения Кортеса это слово потухло, тлеет, потеряло остроту.
   Но "гринго" и сейчас звенит как пощечина (когда врывались в Мексику американские войска, они пели:
  
   Грин-гоу
   ди рошес ов...
  
   старая солдатская песня, и по первым словам сократилось ругательство).
   Случай:
   мексиканец на костылях. Идет с женщиной. Женщина - англичанка. Встречный. Смотрит на англичанку и орет:
   - Грингоу!
   Мексиканец оставил костыль и вынул кольт.
   - Возьми обратно свои слова, собака, или я просверлю тебя на месте.
   Полчаса извинений, дабы сгладить страшное незаслуженное оскорбление. Конечно, в этой ненависти к гринго не совсем правильное отождествление понятий - "каждый американец" и "эксплуататор". Неправильное и вредное понимание "нации" так часто парализовало борьбу мексиканцев.
   Мексиканские коммунисты знают, что:
  
   500 мексиканских нищих племен,
   а сытый,
   с одним языком,
   одной рукой выжимает в лимон,
   одним запирает замком.
  
   Все больше понимают трудящиеся Мексики, что только товарищи Морена знают, куда направить национальную ненависть, на какой другой вид ненависти перевесть ее.
  
   Нельзя
   борьбе
   в племена рассекаться.
   Нищий с нищими
   рядом,
   Несись
   по земле
   из страны мексиканцев
   роднящий крик
   "Камарада"!
  
   Все больше понимают трудящиеся (первомайская демонстрация - доказательство), что делать, чтобы свергнутые американские эксплуататоры не заменились отечественными.
  
   Скинь
   с горба
   толстопузых обузу,
   ацтек,
   креол
   и метис.
   Скорее
   над мексиканским арбузом,
   багровое знамя, взметись.
  
   "Арбузом" называется мексиканское знамя. Есть предание: отряд повстанцев, пожирая арбуз, думал о национальных цветах.
   Необходимость быстрой переброски не дала долго задумываться.
   - Сделаем знамя - арбуз,- решил выступающий отряд.
   И пошло: зеленое, белое, красное - корка, прослойка, сердцевина.
   Я уезжал из Мексики с неохотой. Все то, что я описал, делается чрезвычайно гостеприимными, чрезвычайно приятными и любезными людьми.
   Даже семилетний Хесус, бегающий за папиросами, на вопрос об имени неизменно отвечал:
   - Хесус Пупито, ваш покорный слуга. Мексиканец, давая свой адрес, никогда не скажет:
   "Вот мой адрес". Мексиканец оповещает:
   "Вы теперь знаете, где ваш дом".
   Предлагая сесть в авто, говорит:
   "Прошу вас сесть в свой автомобиль".
   А письма, даже не к близкой женщине, подписываются:
   "Целую следы ваших ног".
   Похвалить вещь в чужом доме нельзя - ее заворачивают вам в бумажку.
   Дух необычности и радушие привязали меня к Мексике.
   Я хочу еще быть в Мексике, пройти с товарищем Хайкисом еще Мореном намеченную для нас дорогу: из Мехико-сити в Вера-Круц, оттуда два дня на юг поездом, день на лошадях - и в непроезженный тропический лес с попугаями без счастья и с обезьянами без жилетов.
  

НЬЮ-ЙОРК

  
   Нью-Йорк.- Москва. Это в Польше? - спросили меня в американском консульстве Мексики.
   - Нет,- отвечал я,- это в СССР. Никакого впечатления.
   Визу дали.
   Позднее я узнал, что если американец заостривает только кончики, так он знает это дело лучше всех на свете, но он может никогда ничего не слыхать про игольи ушки. Игольи ушки - не его специальность, и он не обязан их знать.
   Ларедо - граница С.А.С.Ш.
   Я долго объясняю на ломанейшем (просто осколки) полуфранцузском, полуанглийском языке цели и права своего въезда.
   Американец слушает, молчит, обдумывает, не понимает и, наконец, обращается по-русски:
   - Ты - жид?
   Я опешил.
   В дальнейший разговор американец не вступил за неимением других слов.
   Помучился и минут через десять выпалил:
   - Великороссь?
   - Великоросс, великоросс,- обрадовался я, установив в американце отсутствие погромных настроений. Голый анкетный интерес. Американец подумал и изрек еще через десять минут:
   - На комиссию.
   Один джентльмен, бывший до сего момента штатским пассажиром, надел форменную фуражку и оказался иммиграционным полицейским.
   Полицейский всунул меня и вещи в автомобиль. Мы подъехали, мы вошли в дом, в котором под звездным знаменем сидел человек без пиджака и жилета.
   За человеком были другие комнаты с решетками. В одной поместили меня и вещи.
   Я попробовал выйти, меня предупредительными лапками загнали обратно.
   Невдалеке засвистывал мой нью-йоркский поезд.
   Сижу четыре часа.
   Пришли и справились, на каком языке буду изъясняться.
   Из застенчивости (неловко не знать ни одного языка) я назвал французский.
   Меня ввели в комнату.
   Четыре грозных дяди и француз-переводчик.
   Мне ведомы простые французские разговоры о чае и булках, но из фразы, сказанной мне французом, я не понял ни черта и только судорожно ухватился за последнее слово, стараясь вникнуть интуитивно в скрытый смысл.
   Пока я вникал, француз догадался, что я ничего не понимаю, американцы замахали руками и увели меня обратно.
   Сидя еще два часа, я нашел в словаре последнее слово француза.
   Оно оказалось:
   - Клятва.
   Клясться по-французски я не умел и поэтому ждал, пока найдут русского.
   Через два часа пришел француз и возбужденно утешал меня:
   - Русского нашли. Бон гарсон.
   Те же дяди. Переводчик - худощавый флегматичный еврей, владелец мебельного магазина.
   - Мне надо клясться,- робко заикнулся я, чтобы начать разговор.
   Переводчик равнодушно махнул рукой:
   - Вы же скажете правду, если не хотите врать, а если же вы захотите врать, так вы же все равно не скажете правду.
   Взгляд резонный.
   Я начал отвечать на сотни анкетных вопросов: девичья фамилия матери, происхождение дедушки, адрес гимназии и т. п. Совершенно позабытые вещи!
   Переводчик оказался влиятельным человеком, а, дорвавшись до русского языка, я, разумеется, понравился переводчику.
   Короче: меня впустили в страну на 6 месяцев как туриста под залог в 500 долларов.
   Уже через полчаса вся русская колония сбежалась смотреть меня, вперебой поражая гостеприимством.
   Владелец маленькой сапожной, усадив на низкий стул для примерок, демонстрировал фасоны башмаков, таскал студеную воду и радовался:
   Первый русский за три года! Три года назад поп заезжал с дочерьми, сначала ругался, а потом (я ему двух дочек в шантан танцевать устроил), говорит: "Хотя ты и жид, а человек симпатичный, значит в тебе совесть есть, раз ты батюшку устроил".
   Меня перехватил бельевщик, продал две рубашки по два доллара по себестоимости (один доллар - рубашка, один - дружба), потом, растроганный, повел через весь городок к себе домой и заставил пить теплое виски из единственного стакана для полоскания зубов - пятнистого и разящего одолью.
   Первое знакомство с американским сухим противо-питейным законом - "прогибишен". Потом я вернулся в мебельный магазин переводчика. Его брат отстегнул веревочку с ценой на самом лучшем зеленом плюшевом диване магазина, сам сел напротив на другом, кожаном с ярлыком: 99 долларов 95 центов (торговая уловка - чтобы не было "сто").
   В это время вошла четверка грустных евреев: две девушки и двое юношей.
   - Испанцы,- укоризненно рекомендует брат.- Из Винницы и из Одессы. Два года сидели на Кубе в ожидании виз. Наконец, доверились аргентинцу - за 250 долларов взявшемуся перевезти.
   Аргентинец был солиден и по паспорту имел четырех путешествующих детей. Аргентинцам не нужна виза. Аргентинец перевез в Соединенные Штаты четыреста или шестьсот детей - и вот попался на шестьсот четвертых.
   Испанец сидит твердо, за него уже неизвестные сто тысяч долларов в банк кладут - значит крупный.
   А этих брат на поруки взял, только зря - досудят и все равно вышлют.
   Это еще крупный промышленник - честный. А тут и мелких много, по сто долларов берутся из мексиканского Ларедо в американский переправить. Возьмут сто, до середины довезут, а потом топят.
   Многие прямо на тот свет эмигрировали.
   Это - последний мексиканский рассказ.
   Рассказ брата о брате, мебельщике, первый - американский. Брат жил в Кишиневе. Когда ему стало 14 лет, он узнал понаслышке, что самые красивые женщины - в Испании. Брат бежал в этот же вечер, потому что женщины были ему нужны самые красивые. Но до Мадрида он добрался только в 17 лет. В Мадриде красивых женщин оказалось не больше, чем в каждом другом месте, но они смотрели на брата даже меньше, чем аптекарши в Кишиневе. Брат обиделся и справедливо решил, что для обращения сияния испанских глаз в его сторону ему нужны деньги. Брат поехал в Америку еще с двумя бродягами, но зато с одной парой башмаков на всех троих. Он сел на пароход, не на тот, на который нужно, а на который сесть удалось. По прибытии Америка неожиданно оказалась Англией, и брат по ошибке засел в Лондоне. В Лондоне трое босых собирали окурки, трое голодных делали из окурочного табаку новые папиросы, а потом один (каждый по очереди), облекшись в башмаки, торговал по набережной. Через несколько месяцев табачная торговля расширилась за пределы окурковых папирос, горизонт расширился до понимания местонахождения Америки и благополучие - до собственных башмаков и до билета третьего класса в какую-то Бразилию. По дороге на пароходе выиграл в карты некоторую сумму. В Бразилии торговлей и игрой он раздул эту сумму до тысяч долларов.
   Тогда, взяв все имевшееся, брат отправился на скачки, пустив деньгу в тотализатор. Нерадивая кобыла поплелась в хвосте, мало беспокоясь об обнищавшем в 37 секунд брате. Через год брат, перемахнув в Аргентину, купил велосипед, навсегда презрев живую натуру.
   Насобачившись на велосипеде, неугомонный кишиневец ввязался в велосипедные гонки.
   Чтобы быть первым, пришлось сделать маленькую вылазку на тротуар,- минута была выиграна, зато случайно зазевавшаяся старуха свергнута гонщиком в канаву.
   В результате весь крупный первый приз пришлось отдать помятой бабушке.
   Брат с горя ушел в Мексику и разгадал нехитрый закон колониальной торговли,- надбавка 300: 100%- на наивность, 100% - на расходы и 100% - спертое при рассрочке платежа.
   Сбив опять некоторую толику - перешли на американскую, всякой наживе покровительствующую сторону.
   Здесь брат не погрязает ни в какое дело, он покупает мыловаренный завод за 6 и перепродает за 9 тысяч. Он берет магазин и передает его, за месяц учуяв крах. Сейчас он - уважаемейшее лицо города: он - председатель десятков благотворительных обществ, он, когда приезжала Павлова, за один ужин заплатил триста долларов.
   - Вот он,- показал восхищенный рассказчик на улицу. Брат носился в новом авто, так и так пробуя его; он продавал свою машину за семь и бросался на эту в двенадцать.
   На тротуаре подобострастно стоял человек, улыбался, чтобы видели золотые коронки, и, не останавливая глаз, стрелял ими за машиной.
   - Это - молодой галантерейщик,- объяснили мне.- Он с братом здесь всего четыре года, а уже два раза в Чикаго за товаром ездил. А брат - ерунда, какой-то греческий, все поэзию пишет, его в соседний город учителем определили, все равно толку не будет.
   В радости русскому, с фантастическим радушием водил меня мой новый знакомец по улицам Ларедо.
   Он забегал передо мной, открывая двери, кормил меня длиннейшим обедом, страдал при едином намеке на оплату с моей стороны, вел меня в кино, смотря только на меня и радуясь, если я смеюсь,- все это без малейшего представления обо мне, только за одно слово - москвич.
   Мы шли на вокзал по темным пустеньким улицам - по ним, как всегда в провинции, разыгралась свободная административная фантазия. В асфальте (чего я никогда не видел даже в Нью-Йорке) белые полосы точно указывали место перехода граждан, огромные белые стрелки давали направление несуществующим толпам и автомобилям, и за неуместный переход по пустеющим улицам взимался чуть не пятидесятирублевый штраф. На вокзале я понял все могущество мебельного брата. От Ларедо до Сан-Антонио всю ночь будят пассажиров, проверяют паспорта в погоне за безвизными перебежчиками. Но я был показан комиссару, и я безмятежно проспал первую американскую ночь, вселяя уважение пульмановским вагонным неграм.
   Утром откатывалась Америка, засвистывал экспресс, не останавливаясь, вбирая хоботом воду на лету. Кругом вылизанные дороги, измурашенные фордами, какие-то строения технической фантастики. На остановках виднелись техасские ковбойские дома с мелкой сеткой от комаров и москитов в окнах, с диванами-гамаками на огромных террасах. Каменные станции, перерезанные ровно пополам: половина для нас, белых, половина- для черных, "фор нигрос", с собственными деревянными стульями, собственной кассой - и упаси вас даже случайно залезть на чужую сторону!
   Поезда бросались дальше. С правого боку взвивался аэро, перелетал на левую, вздымался опять, перемахнув через поезд, и несся опять по правой.
   Это - сторожевые пограничные американские аэропланы.
   Впрочем, почти единственно виденные мной в Соединенных Штатах.
   Следующие я видел только в трехдневных аэрогонках в ночной рекламе над Нью-Йорком.
   Как ни странно, авиация развита здесь сравнительно мало.
   Могущественные железнодорожные компании даже каждую воздушную катастрофу смакуют и используют для агитации против полетов.
   Так было с разорванным пополам (уже в мою бытность в Нью-Йорке) воздушным кораблем Шенандоу, когда тринадцать человек спаслись, а семнадцать вслизились в землю вместе с окрошкой оболочки и стальных тросов.
   И вот в Соединенных Штатах почти нет пассажирских полетов.
   Может, только сейчас мы накануне летающей Америки. Форд выпустил первый свой аэроплан и поставил его в Нью-Йорке в универсальном магазине Ванамекер,- там, где много лет назад был выставлен первый авто-фордик.
   Ньюйоркцы влазят в кабину, дергают хвост, гладят крылья,- но цена в 25 000 долларов еще заставляет отступать широкого потребителя. А пока что аэропланы взлетали до Сан-Антонио, потом пошли настоящие американские города. Мелькнула американская Волга - Миссисипи, огорошил вокзал в Сан-Луисе, и новью в просветах двадцатиэтажных небоскребов Филадельфии уже сияло настоящее дневное рекламное нежалеемое, неэкономимое электричество.
   Это был разбег, чтобы мне не удивляться Нью-Йорку. Больше, чем вывороченная природа Мексики поражает растениями и людьми, ошарашивает вас выплывающий из океана Нью-Йорк своей, навороченной стройкой и техникой. Я въезжал в Нью-Йорк с суши, ткнулся лицом только в один вокзал, но хотя и был приучаем трехдневным проездом по Техасу - глаза все-таки растопырил.
   Много часов поезд летит по Гудзонову берегу шагах в двух от воды. По той стороне - другие дороги у самого подножья Медвежьих гор. Гуще прут пароходы и пароходики. Чаще через поезд перепрыгивают мосты. Непрерывней прикрывают вагонные окна встающие стены - пароходных доков, угольных станций, электрических установок, сталелитейных и медикаментных заводов. За час до станции въезжаешь в непрерывную гущу труб, крыш, двухэтажных стен, стальных ферм воздушной железной дороги. С каждым шагом на крыши нарастает по этажу. Наконец дома подымаются колодезными стенками с квадратами, квадратиками и точками окон. Сколько ни задирай головы - нет верхов. От этого становится еще теснее, как будто щекой трешься об этот камень. Растерянный, опускаешься на скамейку - нет надежд, глаза не привыкли видеть такое; тогда остановка - Пенсильвэния-стэйшен.
   На платформе - никого, кроме негров-носильщиков. Лифты и лестницы вверх. Вверху - несколько ярусов галерей, балконов с машущими платками встречающей и провожающей массы.
   Американцы молчат (или, может быть, люди только кажутся такими в машинном грохоте), а над американцами гудят рупоры и радио о прибытиях и отправлениях.
   Электричество еще двоится и троится белыми плитками, выстилающими безоконные галереи и переходы, прерывающиеся справочными бюро, целыми торговыми рядами касс и никогда не закрывающимися всеми магазинами - от мороженных и закусочных до посудных и мебельных.
   Едва ли кто-нибудь представляет себе ясно целиком весь этот лабиринт. Если вы приехали по делу в контору, находящуюся версты за три в Дантауне - в банковском, деловом Нью-Йорке, в каком-нибудь пятьдесят третьем этаже Вульворт Бильдинг и у вас совиный характер - вам незачем вылазить из-под земли. Здесь же, под землей, вы садитесь в вокзальный лифт, и он взвивает вас в вестибюль Пенсильвэния-отель, гостиницы с двумя тысячами всевозможных номеров.
   Все, что нужно торгующему гражданину: почты, банки, телеграфы, любые товары - все найдешь здесь, не выходя за пределы отеля.
   Здесь же сидят какие-то смышленые маменьки с недвусмысленными дочерьми.
   Иди танцуй.
   Шум и табачный чад, как в долгожданном антракте громадного театра после длинной скучной пьесы.
   Тот же лифт опустит вас к подземке (собвей), берите экспресс, который рвет версты почище поезда. Слезаете вы в нужном вам доме. Лифт завинчивает вас в нужный этаж без всяких выходов на улицу. Та же дорога вывертит вас обратно на вокзал, под потолок-небо пенсильванского вокзала, под голубое небо, по которому уже горят Медведицы, Козерог и прочая астрономия. И сдержанный американец может ехать в ежеминутных поездах к себе на дачную качалку-диван, даже не взглянув на гоморный и содомный Нью-Йорк.
   Еще поразительнее возвышающийся несколькими кварталами вокзал Гранд-Централ.
   Поезд несется по воздуху на высоте трех-четырех этажей. Дымящий паровоз сменен чистеньким, не плюющимся электровозом,- и поезд бросается под землю. С четверть часа под вами еще мелькают увитые зеленью решетки просветов аристократической тихой Парк-Авеню. Потом и это кончается, и полчаса длится подземный город с тысячами сводов и черных тоннелей, заштрихованных блестящими рельсами, долго бьется и висит каждый рев, стук и свист. Белые блестящие рельсы становятся то желтыми, то красными, то зелеными от меняющихся семафоров. По всем направлениям - задушенная сводами, кажущаяся путаница поездов. Говорят, что наши эмигранты, приехавшие из тихой русской Канады, сначала недоумевающе вперяются в окно, а потом начинают реветь и голосить:
   - Пропали, братцы, живьем в могилу загнали, куда ж отсюда выберешься?
   Приехали.
   Над нами ярусы станционных помещений, под залами - этажи служб, вокруг - необозримое железо дорог, а под нами еще подземное трехэтажие собвея.
   В одном из фельетонов "Правды" товарищ Поморский скептически высмеял вокзалы Нью-Йорка и поставил им в пример берлинские загоны - Цоо и Фридрихштрассе.
   Не знаю, какие личные счеты у товарища Поморского с ньюйоркскими вокзалами, не знаю и технических деталей, удобства и пропускных способностей, но внешне - пейзажно, по урбанистическому ощущению, ньюйоркские вокзалы - один из самых гордых видов мира.
  
   Я люблю Нью-Йорк в осенние деловые дни, в будни.
   6 утра. Гроза и дождь. Темно и будет темно до полудня.
   Одеваешься при электричестве, на улицах - электричество, дома в электричестве, ровно прорезанные окнами, как рекламный плакатный трафарет. Непомерная длина домов и цветные мигающие регуляторы, движения двоятся, троятся и десятерятся асфальтом, до зеркала вылизанным дождем. В узких ущельях домов в трубе гудит какой-то авантюристичный ветер, срывает, громыхает вывесками, пытается свалить с ног и убегает безнаказанный, никем не задержанный, сквозь версты десятка авеню, прорезывающих Мангеттен (остров Нью-Йорка) вдоль - от океана к Гудзону. С боков подвывают грозе бесчисленные голосенки узеньких стритов, также по линеечному ровно режущих Мангеттен поперек от воды к воде. Под навесами,- а в бездождный день просто на тротуарах,- валяются кипы свежих газет, развезенные грузовиками заранее и раскиданные здесь газетчиками.
   По маленьким кафе холостые пускают в ход машины тел, запихивают в рот первое топливо - торопливый стакан паршивого кофе и заварной бублик, который тут же в сотнях экземпляров кидает бубликоделательная машина в кипящий и плюющийся котел сала.
   Внизу сплошной человечиной течет, сначала до зари - черно-лиловая масса негров, выполняющих самые трудные, мрачные работы. Позже, к семи - непрерывно белые. Они идут в одном направлении сотнями тысяч к местам своих работ. Только желтые просмоленные дождевики бесчисленными самоварами шумят и горят в электричестве, намокшие, и не могут потухнуть даже под этим дождем.
   Автомобилей, такси еще почти нет.
   Толпа течет, заливая дыры подземок, выпирая в крытые ходы воздушных железных дорог, несясь по воздуху двумя по высоте и тремя параллельными воздушными курьерскими, почти безостановочными, и местными, через каждые пять кварталов останавливающимися поездами.
   Эти пять параллельных линий по пяти авеню несутся на трехэтажной высоте, а к 120-й улице вскарабкиваются до восьмого и девятого,- и тогда новых, едущих прямо с площадей и улиц вздымают лифты. Никаких билетов. Опустил в высокую, тумбой, копилку-кассу 5 центов, которые тут же увеличивает лупа и показывает сидящему в будке меняле, во избежание фальши.
   5 центов - и езжай на любое расстояние, но в одном направлении.
   Фермы и перекрытия воздушных дорог часто ложатся сплошным навесом во всю длину улицы, и вам не видно ни неба, ни боковых домов,- только грохот поездов по голове да грохот грузовозов перед носом,- грохот, в котором действительно не разберешь ни слова и, чтобы не разучиться шевелить губами, остается безмолвно жевать американскую жвачку, чуингам.
   Утром и в грозу лучше всего в Нью-Йорке - тогда нет ни одного зеваки, ни одного лишнего. Только работники великой армии труда десятимиллионного города.
   Рабочая масса расползается по фабрикам мужских и дамских платьев, по новым роющимся тоннелям подземок, по бесчисленности портовых работ - и к 8 часам улицы заполняются бесчисленностью более чистых и холеных, с подавляющей примесью стриженых, голо-коленных, с закрученными чулками сухопарых девиц - работниц контор и канцелярий и магазинов. Их раскидывают по всем этажам небоскребов Дантауна, по бокам коридоров, в которые ведет парадный ход десятков лифтов.
   Десятки лифтов местного сообщения с остановкой в каждом этаже и десятки курьерских - без остановок до семнадцатого, до двадцатого, до тридцатого. Своеобразные часы указывают вам этаж, на котором сейчас лифт,- лампы, отмечающие красным и белым спуск и подъем.
   И если у вас два дела - одно в седьмом, другое - в; двадцать четвертом этаже,- вы берете местный (локал); до седьмого, и дальше, чтобы не терять целых шести минут - пересядьте в экспресс.
   До часу стрекочут машины, потеют люди без пиджаков, растут в бумагах столбцы цифр.
   Если вам нужна контора, незачем ломать голову над ее устройством.
   Вы звоните в какое-нибудь тридцатиэтажие:
   - Алло! Приготовить к завтраму контору в 6 комнат. Посадить двенадцать машинисток. Вывеска - "Великая и знаменитая торговля сжатым воздухом для тихоокеанских подводных лодок". Два боя в коричневых гусарках - шапки со звездными лентами, и двенадцать тысяч бланков, вышеупомянутого названия.
   - Гуд бай.
   Завтра вы можете идти в свою контору, и ваши телефонные мальчики будут вас восторженно приветствовать:
   - Гау-ду-ю-ду, мистер Маяковский.
   В час перерыв: на час для служащих и минут на пятнадцать для рабочих.
   Завтрак.
   Каждый завтракает в зависимости от недельной зарплаты. Пятнадцатидолларовые - покупают сухой завтрак в пакете за никель и грызут его со всем молодым усердием.
   Тридцатипятидолларовые идут в огромный механический трактир, всунув 5 центов, нажимают кнопку, и в чашку выплескивается ровно отмеренный кофе, а еще два-три никеля открывают на огромных, уставленных едой полках одну из стеклянных дверок сандвичей.
   Шестидесятидолларовые - едят серые блины с патокой и яичницу по бесчисленным белым, как ванная, Чайльдсам - кафе Рокфеллера.
   Стодолларовые и выше идут по ресторанам всех национальностей - китайским, русским, ассирийским, французским, индусским - по всем, кроме американских безвкусных, обеспечивающих катары консервированным мясом Армора, лежащим чуть не с войны за освобождение.
   Стодолларовые едят медленно - они могут и опоздать на работу,- и после ухода их под столом валяются пузырьки от восьмидесятиградусного виски (это прихваченный для компании); другой стеклянный или серебряный пузырек, плоский и формой облегающий ляжку, лежит в заднем кармане оружием любви и дружбы наравне с мексиканским кольтом.
   Как ест рабочий?
   Плохо ест рабочий.
   Многих не видел, но те, кого видел, даже хорошо зарабатывающие, в пятнадцатиминутный перерыв успевают сглодать у станка или перед заводской стеной на улице свой сухой завтрак.
   Кодекс законов о труде с обязательным помещением для еды пока на Соединенные Штаты не распространился.
   Напрасно вы будете искать по Нью-Йорку карикатурной, литературой прославленной организованности, методичности, быстроты, хладнокровия.
   Вы увидите массу людей, слоняющихся по улице без дела. Каждый остановится и будет говорить с вами на любую тему. Если вы подымете глаза к небу и постоите минуту, вас окружит толпа, с трудом усовещиваемая полицейским. Способность развлекаться чем-нибудь иным, кроме биржи, сильно мирит меня с нью-йоркской толпой.
   Снова работа до пяти, шести, семи вечера.
   От пяти до семи самое бушующее, самое непроходимое время.
   Окончившие труд еще разбавлены покупщиками, покупщицами и просто фланерами.
   На люднейшей 5-й авеню, делящей город пополам, с высоты второго этажа сотней катящихся автобусов вы видите политые прошедшим дождем и теперь сияющие лаком десятки тысяч в шесть-восемь рядов рвущихся в обе стороны автомобилей.
   Каждые две минуты тушатся зеленые огни на бесчисленных уличных полицейских маяках и загораются красные.
   Тогда машинный и человечий поток застывает на две минуты, чтобы пропустить рвущихся с боковых стритов.
   Через две минуты опять на маяках загорается зеленый огонь, а дорогу боковым преграждает красный огонь на углах стритов.
   Пятьдесят минут надо в этот час потратить на поездку, которая утром отняла бы четверть часа, и по две минуты надо простаивать пешеходу без всякой надежды пересечь немедля улицу.
   Когда вы запаздываете перебежать и видите срывающуюся с цепи отстоявшую две минуты машинную лавину, вы, забыв про убеждения, скрываетесь под полицейское крыло,- крыло, так сказать: на самом деле это - хорошая рука одного из самых высоких людей Нью-Йорка с очень увесистой палкой - клобом.
   Эта палка не всегда регулирует чужое движение. Иногда она (во время демонстрации, например) - способ вашей остановки. Добрый удар по затылку, и вам все равно: Нью-Йорк ли это или царский Белосток,- так рассказывали мне товарищи.
   С шести-семи загорается Бродвей - моя любимейшая улица, которая в ровных, как тюремная решетка, стритах и авеню одна своенравно и нахально прет навкось. Запутаться в Нью-Йорке трудней, чем в Туле. На север с юга идут авеню, на запад с востока-стриты. 5-я авеню делит город пополам на Вест и Ист. Вот и все. Я на 8-й улице, угол 5-й авеню, мне нужна 53-я, угол 2-й, значит пройди 45 кварталов и сверни направо, до угла 2-й.
   Загорается, конечно, не весь тридцативерстный Бродвеище (здесь не скажешь: заходите, мы соседи, оба на Бродвее), а часть от 25-й до 50-й улицы, особенно Таймс-сквер,- это, как говорят американцы, Грэт-Уайт-Уэй - великий белый путь.
   Он действительно белый, и ощущение действительно такое, что на нем светлей, чем днем, так как день весь светел, а этот путь светел, как день, да еще на фоне черной ночи. Свет фонарей для света, свет бегающих лампочками реклам, свет зарев витрин и окон никогда не закрывающихся магазинов, свет ламп, освещающих огромные малеваные плакаты, свет, вырывающийся из открывающихся дверей кино и театров, несущийся свет авто и элевейтеров, мелькающий под ногами в стеклянных окнах тротуаров свет подземных поездов, свет рекламных надписей в небе.
   Свет, свет и свет.
   Можно читать газету, и притом у соседа, и на иностранном языке.
   Светло и в ресторанах и в театральном центре.
   Чисто на главных улицах и в местах, где живут хозяева или готовящиеся к этому.
   Там, куда развозят большинство рабочих и служащих, в бедных еврейских, негритянских, итальянских кварталах - на 2-й, на 3-й авеню, между первой и тридцатой улицами - грязь почище минской. В Минске очень грязно.
   Стоят ящики со всевозможными отбросами, из которых нищие выбирают не совсем объеденные кости и куски. Стынут вонючие лужи и сегодняшнего и позавчерашнего дождя.
   Бумага и гниль валяются по щиколку - не образно по щиколку, а по-настоящему, всамделишно.
   Это в 15 минутах ходу, в 5 минутах езды от блестящей 5-й авеню и Бродвея.
   Ближе к пристаням еще темней, грязней и опасней.
   Днем это интереснейшее место. Здесь что-нибудь обязательно грохочет - или труд, или выстрелы, или крики. Содрогают землю краны, разгружающие пароход, чуть не целый дом за трубу выволакивающие из трюма.
   Ходят пикетчики в забастовку, не допуская штрейкбрехеров.
   Сегодня, 10 се

Категория: Книги | Добавил: Armush (29.11.2012)
Просмотров: 535 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа