шние школьные товарищи. Я возобновил с ними сношения. Через них я мог
иметь больше денег, мог писать на родину и даже мог иметь книги. Уже
несколько лет как я не читал ни одной книги, и трудно отдать отчет о том
странном и вместе волнующем впечатлении, которое произвела во мне первая
прочитанная мною в остроге книга. Помню, я начал читать ее с вечера, когда
заперли казарму, и прочитал всю ночь до зари. Это был нумер одного журнала.
Точно весть с того света прилетела ко мне; прежняя жизнь вся ярко и светло
восстала передо мной, и я старался угадать по прочитанному: много ль я
отстал от этой жизни? много ль прожили они там без меня, что их теперь
волнует, какие вопросы их теперь занимают? Я придирался к словам, читал
между строчками, старался находить таинственный смысл, намеки на прежнее;
отыскивал следы того, что прежде, в мое время, волновало людей, и как
грустно мне было теперь на деле сознать, до какой степени я был чужой в
новой жизни, стал ломтем отрезанным. Надо было привыкать к новому,
знакомиться с новым поколеньем. Особенно бросался я на статью, под которой
находил имя знакомого, близкого прежде человека... Но уже звучали и новые
имена: явились новые деятели, и я с жадностью спешил с ними познакомиться и
досадовал, что у меня так мало книг в виду и что так трудно добираться до
них. Прежде же, при прежнем плац-майоре, даже опасно было носить книги в
каторгу. В случае обыска были бы непременно запросы: "Откуда книги? где
взял? Стало быть, имеешь сношения?.." А что мог я отвечать на такие запросы?
И потому, живя без книг, я поневоле углублялся в самого себя, задавал себе
вопросы, старался разрешить их, мучился им иногда... Но ведь всего этого так
не перескажешь!..
Поступил я в острог зимой и потому зимой же должен был выйти на волю, в
то самое число месяца, в которое прибыл. С каким нетерпением я ждал зимы, с
каким наслаждением смотрел в конце лета, как вянет лист на дереве и блекнет
трава в степи. Но вот уже и прошло лето, завыл осенний ветер; вот уже начал
порхать первый снег... Настала наконец эта зима, давно ожидаемая! Сердце мое
начинало подчас глухо и крепко биться от великого предчувствия свободы. Но
странное дело: чем больше истекало время и чем ближе подходил срок, тем
терпеливее и терпеливее я становился. Около самых последних дней я даже
удивился и попрекнул себя: мне показалось, что я стал совершенно
хладнокровен и равнодушен. Многие встречавшиеся мне на дворе в шабашное
время арестанты заговаривали со мной, поздравляли меня:
- Вот выйдете, батюшка Александр Петрович, на слободу, скоро, скоро.
Оставите нас одних, бобылей.
- А что, Мартынов, вам-то скоро ли? - отвечаю я.
- Мне-то! ну, да уж что! Лет семь еще и я промаюсь...
И вздохнет про себя, остановится, посмотрит рассеянно, точно заглядывая
в будущее... Да, многие искренно и радостно поздравляли меня. Мне казалось,
что и все как будто стали со мной обращаться приветливее. Я, видимо,
становился им уже не свой; они уже прощались со мной. К-чинский, поляк из
дворян, тихий и кроткий молодой человек, тоже, как и я, любил много ходить в
шабашное время по двору. Он думал чистым воздухом и моционом сохранить свое
здоровье и наверстать весь вред душных казарменных ночей. "Я с нетерпением
жду вашего выхода, - сказал он мне с улыбкою, встретясь однажды со мной на
прогулке, - вы выйдете, и уж я буду знать тогда, что мне ровно год остается
до выхода".
Замечу здесь мимоходом, что вследствие мечтательности и долгой отвычки
свобода казалась у нас в остроге как-то свободнее настоящей свободы, то есть
той, которая есть в самом деле, в действительности. Арестанты преувеличивали
понятие о действительной свободе, и это так естественно, так свойственно
всякому арестанту. Какой-нибудь оборванный офицерский денщик считался у нас
чуть не королем, чуть не идеалом свободного человека сравнительно с
арестантами, оттого что он ходил небритый, без кандалов и без конвоя.
Накануне самого последнего дня, в сумерки, я обошел в последний раз
около паль весь наш острог. Сколько тысяч раз я обошел эти пали во все эти
годы! Здесь за казармами скитался я в первый год моей каторги один,
сиротливый, убитый. Помню, как я считал тогда, сколько тысяч дней мне
остается. Господи, как давно это было! Вот здесь, в этом углу, проживал в
плену наш орел; вот здесь встречал меня часто Петров. Он и теперь не
отставал от меня. Подбежит и, как бы угадывая мысли мои, молча идет подле
меня и точно про себя чему-то удивляется. Мысленно прощался я с этими
почернелыми бревенчатыми срубами наших казарм. Как неприветливо поразили они
меня тогда, в первое время. Должно быть, и они теперь постарели против
тогдашнего; но мне это было неприметно. И сколько в этих стенах погребено
напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром! Ведь надо уж
все сказать: ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, может быть,
и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего. Но
погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно, безвозвратно. А
кто виноват?
То-то, кто виноват?
На другое утро рано, еще перед выходом на работу, когда только еще
начинало светать, обошел я все казармы, чтоб попрощаться со всеми
арестантами. Много мозолистых, сильных рук протянулось ко мне приветливо.
Иные жали их совсем по-товарищески, но таких было немного. Другие уже очень
хорошо понимали, что я сейчас стану совсем другой человек, чем они. Знали,
что у меня в городе есть знакомство, что я тотчас же отправляюсь отсюда к
господам и рядом сяду с этими господами как ровный. Они это понимали и
прощались со мной хоть и приветливо, хоть и ласково, но далеко не как с
товарищем, а будто с барином. Иные отвертывались от меня и сурово не
отвечали на мое прощание. Некоторые посмотрели даже с какою-то ненавистью.
Пробил барабан, и все отправились на работу, а я остался дома. Сушилов
в это утро встал чуть не раньше всех и из всех сил хлопотал, чтоб успеть
приготовить мне чай. Бедный Сушилов! он заплакал, когда я подарил ему мои
арестантские обноски, рубашки, подкандальники и несколько денег. "Мне не
это, не это! - говорил он, через силу сдерживая свои дрожавшие губы, - мне
вас-то каково потерять, Александр Петрович? на кого без вас-то я здесь
останусь!" В последний раз простились мы и с Акимом Акимычем.
- Вот и вам скоро! - сказал я ему.
- Мне долго-с, мне еще очень долго здесь быть-с, - бормотал он, пожимая
мою руку. Я бросился ему на шею, и мы поцеловались.
Минут десять спустя после выхода арестантов вышли и мы из острога, чтоб
никогда в него не возвращаться, - я и мой товарищ, с которым я прибыл. Надо
было идти прямо в кузницу, чтоб расковать кандалы. Но уже конвойный с ружьем
не сопровождал нас: мы пошли с унтер-офицером. Расковывали нас наши же
арестанты, в инженерной мастерской. Я подождал, покамест раскуют товарища, а
потом подошел и сам к наковальне. Кузнецы обернули меня спиной к себе,
подняли сзади мою ногу, положили на наковальню... Они суетились, хотели
сделать ловчее, лучше.
- Заклепку-то, заклепку-то повороти перво-наперво!.. - командовал
старший, - установь ее, вот так, ладно... Бей теперь молотом...
Кандалы упали. Я поднял их... Мне хотелось подержать их в руке,
взглянуть на них в последний раз. Точно я дивился теперь, что они сейчас
были на моих же ногах.
- Ну, с богом! с богом! - говорили арестанты отрывистыми, грубыми, но
как будто чем-то довольными голосами.
Да, с богом! Свобода, новая жизнь, воскресенье из мертвых... Экая
славная минута!
--------------------------------------
Впервые печатались в газете "Русский мир" (первые 4 главы, сентябрь 1860 г.
- январь 1861 г.). Полностью впервые опубликованы в журнале "Время", апрель
1861 г.- декабрь 1862 г.). Воспроизводится по изданию 1875 г. (последнее при
жизни автора) с исправлением опечаток по предыдущим изданиям. Текст главы
VIII, не вошедшей в издание 1875 г., печатается по изданию 1865 г.