х на скучном поприще острожной жизни. Наконец заря
светлого дня появляется на востоке; деньги скоплены, не отобраны, не
украдены, и он их несет целовальнику. Тот подает ему сначала вино, по
возможности чистое, то есть всего только два раза разбавленное; но по мере
отпивания из бутылки все отпитое немедленно добавляется водой. За чашку вина
платится впятеро, вшестеро больше, чем в кабаке. Можно представить себе,
сколько нужно выпить таких чашек и сколько заплатить за них денег, чтоб
напиться! Но, по отвычке от питья и от предварительного воздержания,
арестант хмелеет довольно скоро и обыкновенно продолжает пить до тех пор,
пока не пропьет все свои деньги. Тогда идут в ход все обновки: целовальник в
то же время и ростовщик. Сперва поступают к нему новозаведенные
партикулярные вещи, потом доходит и до старого хлама, а наконец, и до
казенных вещей. С пропитием всего, до последней тряпки, пьяница ложится
спать и на другой день, проснувшись с неминуемой трескотней в голове, тщетно
просит у целовальника хоть глоток вина на похмелье. Грустно переносит он
невзгоду, и в тот же день принимается опять за работу, и опять несколько
месяцев работает, не разгибая шеи, мечтая о счастливом кутежном дне,
безвозвратно канувшем в вечность, и мало-помалу начиная ободряться и
поджидать другого такого же дня, который еще далеко, но который все-таки
придет же когда-нибудь в свою очередь.
Что же касается целовальника, то, наторговав наконец огромную сумму,
несколько десятков рублей, он заготовляет последний раз вино и уже не
разбавляет его водой, потому что назначает его для себя; довольно торговать:
пора и самому попраздновать! Начинается кутеж, питье, еда, музыка. Средства
большие; задобривается даже и ближайшее, низшее, острожное начальство. Кутеж
иногда продолжается по нескольку дней. Разумеется, заготовленное вино скоро
пропивается; тогда гуляка идет к другим целовальникам, которые уже поджидают
его, и пьет до тех пор, пока не пропивает всего до копейки. Как ни оберегают
арестанты гуляющего, но иногда он попадается на глаза высшему начальству,
майору или караульному офицеру. Его берут в кордегардию, обирают его
капиталы, если найдут их на нем, и в заключение секут. Встряхнувшись, он
приходит обратно в острог и чрез несколько дней снова принимается за ремесло
целовальника. Иные из гуляк, разумеется из богатеньких, мечтают и о
прекрасном поле. За большие деньги они пробираются иногда, тайком, вместо
работы, куда-нибудь из крепости на форштадт, в сопровождении подкупленного
конвойного. Там, в каком-нибудь укромном домике, где-нибудь на самом краю
города, задается пир на весь мир и ухлопываются действительно большие суммы.
За деньги и арестантом не брезгают; конвойный же подбирается как-нибудь
заранее, с знанием дела. Обыкновенно такие конвойные сами - будущие
кандидаты в острог. Впрочем, за деньги все можно сделать, и такие
путешествия остаются почти всегда в тайне. Надо прибавить, что они весьма
редко случаются; на это надо много денег, и любители прекрасного пола
прибегают к другим средствам, совершенно безопасным.
Еще с первых дней моего острожного житья один молодой арестант,
чрезвычайно хорошенький мальчик, возбудил во мне особенное любопытство.
Звали его Сироткин. Был он довольно загадочное существо во многих
отношениях. Прежде всего меня поразило его прекрасное лицо; ему было не
более двадцати трех лет от роду. Находился он в особом отделении, то есть в
бессрочном, следственно, считался одним из самых важных военных
преступников. Тихий и кроткий, он говорил мало, редко смеялся. Глаза у него
были голубые, черты правильные, личико чистенькое, нежное, волосы
светло-русые. Даже полуобритая голова мало его безобразила: такой он был
хорошенький мальчик. Ремесла он не имел никакого, но деньги добывал хоть
понемногу, но часто. Был он приметно ленив, ходил неряхой. Разве кто другой
оденет его хорошо, иногда даже в красную рубашку, и Сироткин, видимо, рад
обновке: ходит по казармам, себя показывает. Он не пил, в карты не играл,
почти ни с кем не ссорился. Ходит, бывало, за казармами - руки в карманах,
смирный, задумчивый, О чем он мог думать, трудно было себе и представить.
Окликнешь иногда его, из любопытства, спросишь о чем-нибудь, он тотчас же
ответит и даже как-то почтительно, не по-арестантски, но всегда коротко,
неразговорчиво; глядит же на вас как десятилетний ребенок. Заведутся у него
деньги - он не купит себе чего-нибудь необходимого, не отдаст починить
куртку, не заведет новых сапогов, а купит калачика, пряничка и скушает, -
точно ему семь лет от роду. "Эх ты, Сироткин! - говорят, бывало, ему
арестанты, - сирота ты казанская!" В нерабочее время он обыкновенно
скитается по чужим казармам; все почти заняты своим делом, одному ему нечего
делать. Скажут ему что-нибудь, почти всегда в насмешку (над ним и его
товарищами таки часто посмеивались), - он, не сказав ни слова, поворотится и
идет в другую казарму; а иногда, если уж очень просмеют его, покраснеет.
Часто я думал: за что это смирное, простодушное существо явилось в острог?
Раз я лежал в больнице в арестантской палате. Сироткин был также болен и
лежал подле меня; как-то под вечер мы с ним разговорились; он невзначай
одушевился и, к слову, рассказал мне, как его отдавали в солдаты, как,
провожая его, плакала над ним его мать и как тяжело ему было в рекрутах. Он
прибавил, что никак не мог вытерпеть рекрутской жизни: потому что там все
были такие сердитые, строгие, а командиры всегда почти были им недовольны...
- Как же кончилось? - спросил я. - За что ж ты сюда-то попал? Да еще в
особое отделение... Ах ты, Сироткин, Сироткин!
- Да я-с, Александр Петрович, всего год пробыл в батальоне; а сюда
пришел за то, что Григория Петровича, моего ротного командира, убил.
- Слышал я это, Сироткин, да не верю. Ну, кого ты мог убить?
- Так случилось, Александр Петрович. Уж оченно мне тяжело стало.
- Да как же другие-то рекруты живут? Конечно, тяжело сначала, а потом
привыкают, и, смотришь, выходит славный солдат. Тебя, должно быть, мать
забаловала; пряничками да молочком до восемнадцати лет кормила.
- Матушка-то меня, правда, очень любила-с. Когда я в некруты пошел, она
после меня слегла да, слышно и не встала... Горько мне уж по конец по
некрутству стало. Командир невзлюбил, за все наказывает, - а и за что-с? Я
всем покоряюсь, живу в акурат; винишка не пью, ничем не заимствуюсь; а уж
это, Александр Петрович, плохое дело, коли чем заимствуется человек. Все
кругом такие жестокосердные, - всплакнуть негде. Бывало, пойдешь куда за
угол, да там и поплачешь. Вот и стою я раз в карауле. Уж ночь; поставили
меня на часы, на абвахте, у сошек. Ветер: осень была, а темень такая, что
хоть глаз раздери. И так тошно, тошно мне стало! Взял я к ноге ружье, штык
отомкнул, положил подле; скинул правый сапог, дуло наставил себе в грудь,
налег на него и большим пальцем ноги спустил курок. Смотрю - осечка! Я ружье
осмотрел, прочистил затравку, пороху нового подсыпал, кремешок пробил и
опять к груди приставил. Что же-с? порох вспыхнул, а выстрела опять нет! Что
ж это, думаю? Взял я, надел сапог, штык примкнул, молчу и расхаживаю. Тут-то
я и положил это дело сделать: хоть куда хошь, только вон из некрутства!
Через полчаса едет командир; главным рундом правил. Прямо на меня: "Разве
так стоят в карауле?" Я взял ружье на руку, да и всадил в него штык по самое
дуло. Четыре тысячи прошел, да и сюда, в особое отделение...
Он не лгал. Да и за что же его прислали бы в особое отделение?
Обыкновенные преступления наказываются гораздо легче. Впрочем, только один
Сироткин и был из всех своих товарищей такой красавчик. Что же касается
других, подобных ему, которых было у нас всех человек до пятнадцати, то даже
странно было смотреть на них: только два-три лица были еще сносны; остальные
же все такие вислоухие, безобразные, неряхи; иные даже седые. Если позволят
обстоятельства, я скажу когда-нибудь о всей этой кучке подробнее. Сироткин
же часто был дружен с Газиным, тем самым, по поводу которого я начал эту
главу, упомянув, что он пьяный ввалился в кухню и что это спутало мне
первоначальные понятия об острожной жизни.
Этот Газин был ужасное существо. Он производил на всех страшное,
мучительное впечатление. Мне всегда казалось, что ничего не могло быть
свирепее, чудовищнее его. Я видел в Тобольске знаменитого своими злодеяниями
разбойника Каменева; видел потом Соколова, подсудимого арестанта, из беглых
солдат, страшного убийцу. Но ни один из них не производил на меня такого
отвратительного впечатления, как Газин. Мне иногда представлялось, что я
вижу перед собой огромного, исполинского паука, с человека величиною. Он был
татарин; ужасно силен, сильнее всех в остроге; росту выше среднего, сложения
геркулесовского, с безобразной, непропорционально огромной головой; ходил
сутуловато, смотрел исподлобья. В остроге носились об нем странные слухи:
знали, что он был из военных; но арестанты толковали меж собой, не знаю,
правда ли, что он беглый из Нерчинска; в Сибирь сослан был уже не раз, бегал
не раз, переменял имя и наконец-то попал в наш острог, в особое отделение.
Рассказывали тоже про него, что он любил прежде резать маленьких детей,
единственно из удовольствия: заведет ребенка куда-нибудь в удобное место;
сначала напугает его, измучает и, уже вполне насладившись ужасом и трепетом
бедной маленькой жертвы, зарежет ее тихо, медленно, с наслаждением. Все это,
может быть, и выдумывали, вследствие тяжелого впечатления, которое
производил собою на всех Газин, но все эти выдумки как-то шли к нему, были к
лицу. А между тем в остроге он вел себя, не пьяный, в обыкновенное время,
очень благоразумно. Был всегда тих, ни с кем никогда не ссорился и избегал
ссор, но как будто от презрения к другим, как будто считая себя выше всех
остальных; говорил очень мало и был как-то преднамеренно несообщителен. Все
движения его были медленные, спокойные, самоуверенные. По глазам его было
видно, что он очень неглуп и чрезвычайно хитер; но что-то
высокомерно-насмешливое и жестокое было всегда в лице его и в улыбке. Он
торговал вином и был в остроге одним из самых зажиточных целовальников. Но в
год раза два ему приходилось напиваться самому пьяным, и вот тут-то
высказывалось все зверство его натуры. Хмелея постепенно, он сначала начинал
задирать людей насмешками, самыми злыми, рассчитанными и как будто давно
заготовленными; наконец, охмелев совершенно, он приходил в страшную ярость,
схватывал нож и бросался на людей. Арестанты, зная его ужасную силу,
разбегались от него и прятались; он бросался на всякого встречного. Но скоро
нашли способ справляться с ним. Человек десять из его казармы бросались
вдруг на него все разом и начинали бить. Невозможно представить себе ничего
жесточе этого битья: его били в грудь, под сердце, под ложечку, в живот;
били много и долго и переставали только тогда, когда он терял все свои
чувства и становился как мертвый. Другого бы не решились так бить: так бить
- значило убить, но только не Газина. После битья его, совершенно
бесчувственного, завертывали в полушубок и относили на нары. "Отлежится,
мол!" И действительно, наутро он вставал почти здоровый и молча и угрюмо
выходил на работу. И каждый раз, когда Газин напивался пьян, в остроге все
уже знали, что день кончится для него непременно побоями. Да и сам он знал
это и все-таки напивался. Так шло несколько лет. Наконец, заметили, что и
Газин начинает поддаваться. Он стал жаловаться на разные боли, стал заметно
хиреть; все чаще и чаще ходил в госпиталь... "Поддался-таки!" - говорили про
себя арестанты.
Он вошел в кухню в сопровождении того гаденького полячка со скрипкой,
которого обыкновенно нанимали гулявшие для полноты своего увеселения, и
остановился посреди кухни, молча и внимательно оглядывая всех
присутствующих. Все молчали. Наконец, увидя тогда меня и моего товарища, он
злобно и насмешливо посмотрел на нас, самодовольно улыбнулся, что-то как
будто сообразил про себя и, сильно покачиваясь, подошел к нашему столу.
- А позвольте спросить, - начал он (он говорил по-русски), - вы из
каких доходов изволите здесь чаи распивать?
Я молча переглянулся с моим товарищем, понимая, что всего лучше молчать
и не отвечать ему. С первого противоречия он пришел бы в ярость.
- Стало быть, у вас деньги есть? - продолжал он допрашивать. - Стало
быть, у вас денег куча, а? А разве вы затем в каторгу пришли, чтоб чаи
распивать? Вы чаи распивать пришли? Да говорите же, чтоб вас!..
Но видя, что мы решились молчать и не замечать его, он побагровел и
задрожал от бешенства. Подле него, в углу, стояла большая сельница (лоток),
в которую складывался весь нарезанный хлеб, приготовляемый для обеда или
ужина арестантов. Она была так велика, что в ней помещалось хлеба для
половины острога; теперь же стояла пустая. Он схватил ее обеими руками и
взмахнул над нами. Еще немного, и он бы раздробил нам головы. Несмотря на то
что убийство или намерение убить грозило чрезвычайными неприятностями всему
острогу: начались бы розыски, обыски, усиление строгостей, а потому
арестанты всеми силами старались не доводить себя до подобных общих
крайностей, - несмотря на это, теперь все притихли и выжидали. Ни одного
слова в защиту нас! Ни одного крика на Газина! - до такой степени была
сильна в них ненависть к нам! Им, видимо, приятно было наше опасное
положение... Но дело кончилось благополучно; только что он хотел опустить
сельницу, кто-то крикнул из сеней:
- Газин! Вино украли!..
Он грохнул сельницу на пол и как сумасшедший бросился из кухни.
- Ну, бог спас! - говорили меж собой арестанты. И долго потом они
говорили это.
Я не мог узнать потом, было ли это известие о краже вина справедливое,
или кстати придуманное, нам во спасение.
Вечером, уже в темноте, перед запором казарм, я ходил около паль, и
тяжелая грусть пала мне на душу, и никогда после я не испытывал такой грусти
во всю мою острожную жизнь. Тяжело переносить первый день заточения, где бы
то ни было: в остроге ли, в каземате ли, в каторге ли... Но, помню, более
всего занимала меня одна мысль, которая потом неотвязчиво преследовала меня
во все время моей жизни в остроге, - мысль отчасти неразрешимая,
неразрешимая для меня и теперь: это о неравенстве наказания за одни и те же
преступления. Правда, и преступление нельзя сравнять одно с другим, даже
приблизительно. Например: и тот и другой убили человека; взвешены все
обстоятельства обоих дел; и по тому и по другому делу выходит почти одно
наказание. А между тем, посмотрите, какая разница в преступлениях. Один,
например, зарезал человека так, за ничто, за луковицу: вышел на дорогу,
зарезал мужика проезжего, а у него-то и всего одна луковица. "Что ж, батька!
Ты меня посылал на добычу: вон я мужика зарезал и всего-то луковицу нашел".
- "Дурак! Луковица - ан копейка! Сто душ - сто луковиц, вот те и рубль!"
(острожная легенда). А другой убил, защищая от сладострастного тирана честь
невесты, сестры, дочери. Один убил по бродяжничеству, осаждаемый целым
полком сыщиков, защищая свою свободу, жизнь, нередко умирая от голодной
смерти; а другой режет маленьких детей из удовольствия резать, чувствовать
на своих руках их теплую кровь, насладиться их страхом, их последним
голубиным трепетом под самым ножом. И что же? И тот и другой поступают в ту
же каторгу. Правда, есть вариация в сроках присуждаемых наказаний. Но
вариаций этих сравнительно немного; а вариаций в одном и том же роде
преступлений - бесчисленное множество. Что характер, то вариация. Но
положим, что примирить, сгладить эту разницу невозможно, что это своего рода
неразрешимая задача - квадратура круга, положим так! Но если б даже это
неравенство и не существовало, - посмотрите на другую разницу, на разницу в
самых последних наказаниях... Вот человек, который в каторге чахнет, тает
как свечка; и вот другой, который до поступления в каторгу и не знал даже,
что есть на свете такая развеселая жизнь, такой приятный клуб разудалых
товарищей. Да, приходят в острог и такие. Вот, например, человек
образованный, с развитой совестью, с сознанием, сердцем. Одна боль
собственного его сердца, прежде всяких наказаний, убьет его своими муками.
Он сам себя осудит за свое преступление беспощаднее, безжалостнее самого
грозного закона. А вот рядом с ним другой, который даже и не подумает ни
разу о совершенном им убийстве, во всю каторгу. Он даже считает себя правым.
А бывают и такие, которые нарочно делают преступления, чтоб только попасть в
каторгу и тем избавиться от несравненно более каторжной жизни на воле. Там
он жил в последней степени унижения, никогда не наедался досыта и работал на
своего антрепренера с утра до ночи; а в каторге работа легче, чем дома,
хлеба вдоволь, и такого, какого он еще и не видывал; по праздникам говядина,
есть подаяние, есть возможность заработать копейку. А общество? Народ
продувной, ловкий, всезнающий; и вот он смотрит на своих товарищей с
почтительным изумлением; он еще не видал таких; он считает их самым высшим
обществом, которое только может быть в свете. Неужели наказание для этих
двух одинаково чувствительно? Но, впрочем, что заниматься неразрешимыми
вопросами! Бьет барабан, пора по казармам.
Началась последняя поверка. После этой поверки запирались казармы,
каждая особым замком, и арестанты оставлялись запертыми вплоть до рассвета.
Поверка производилась унтер-офицером с двумя солдатами. Для этого
арестантов выстраивали иногда на дворе, и приходил караульный офицер. Но
чаще вся эта церемония происходила домашним образом: поверяли по казармам.
Так было и теперь. Поверяющие часто ошибались, обсчитывались, уходили и
возвращались снова. Наконец бедные караульные досчитались до желанной цифры
и заперли казарму. В ней помещалось человек до тридцати арестантов, сбитых
довольно тесно на нарах. Спать было еще рано. Каждый, очевидно, должен был
чем-нибудь заняться.
Из начальства в казарме оставался только один инвалид, о котором я уже
упоминал прежде. В каждой казарме тоже был старший из арестантов,
назначаемый самим плац-майором, разумеется, за хорошее поведение. Очень
часто случалось, что и старшие в свою очередь попадались в серьезных
шалостях; тогда их секли, немедленно разжаловали в младшие и замещали
другими. В нашей казарме старшим оказался Аким Акимыч, который, к удивлению
моему, нередко покрикивал на арестантов. Арестанты отвечали ему обыкновенно
насмешками. Инвалид был умнее его и ни во что не вмешивался, а если и
случалось ему шевелить когда языком, то не более как из приличия, для
очистки совести. Он молча сидел на своей койке и тачал сапоги. Арестанты не
обращали на него почти никакого внимания.
В этот первый день моей острожной жизни я сделал одно наблюдение и
впоследствии убедился, что оно верно. Именно: что все не арестанты, кто бы
они ни были, начиная с непосредственно имеющих связь с арестантами, как-то:
конвойных, караульных солдат, до всех вообще, имевших хоть какое-нибудь дело
с каторжным бытом, - как-то преувеличенно смотрят на арестантов. Точно они
каждую минуту в беспокойстве, что арестант нет-нет да и бросится на
кого-нибудь из них с ножом. Но что всего замечательнее - сами арестанты
сознавали, что их боятся, и это, видимо, придавало им что-то вроде куражу. А
между тем самый лучший начальник для арестантов бывает именно тот, который
их не боится. Да и вообще, несмотря на кураж, самим арестантам гораздо
приятнее, когда к ним имеют доверие. Этим их можно даже привлечь к себе.
Случалось в мое острожное время, хотя и чрезвычайно редко, что кто-нибудь из
начальства заходил в острог без конвоя. Надо было видеть, как это поражало
арестантов, и поражало с хорошей стороны. Такой бесстрашный посетитель
всегда возбуждал к себе уважение, и если б даже действительно могло
случиться что-нибудь дурное, то при нем бы оно не случилось. Внушаемый
арестантами страх повсеместен, где только есть арестанты, и, право, не знаю,
отчего он собственно происходит. Некоторое основание он, конечно, имеет,
начиная с самого наружного вида арестанта, признанного разбойника; кроме
того, всякий, подходящий к каторге, чувствует, что вся эта куча людей
собралась здесь не своею охотою и что, несмотря ни на какие меры, живого
человека нельзя сделать трупом: он останется с чувствами, с жаждой мщения и
жизни, с страстями и с потребностями удовлетворить их. Несмотря на то, я
положительно уверен, что бояться арестантов все-таки нечего. Не так легко и
не так скоро бросается человек с ножом на другого человека. Одним словом,
если и возможна опасность, если она и бывает когда, то, по редкости подобных
несчастных случаев, можно прямо заключить, что она ничтожна. Разумеется, я
говорю теперь только об арестантах решоных, из которых даже многие рады, что
добрались наконец до острога (до того хороша бывает иногда жизнь новая!), а
следовательно, расположены жить спокойно и мирно; да, кроме того, и
действительно беспокойным из своих сами не дадут много куражиться. Каждый
каторжный, как бы он смел и дерзок ни был, боится всего в каторге.
Подсудимый же арестант - другое дело. Этот действительно способен броситься
на постороннего человека так, ни за что, единственно потому, например, что
ему завтра должно выходить к наказанию; а если затеется новое дело, то,
стало быть, отдаляется и наказание. Тут есть причина, цель нападения: это -
"переменить свою участь" во что бы то ни стало и как можно скорее. Я даже
знаю один странный психологической случай в этом роде.
У нас в остроге, в военном разряде, был один арестант, из солдатиков,
не лишенный прав состояния, присланный года на два в острог по суду,
страшный фанфарон и замечательный трус. Вообще фанфаронство и трусость
встречаются в русском солдате чрезвычайно редко. Наш солдат смотрит всегда
таким занятым, что если б и хотел, то ему бы некогда было фанфаронить. Но
если уж он фанфарон, то почти всегда бездельник и трус. Дутов (фамилия
арестанта) отбыл наконец свой коротенький срок и вышел опять в линейный
батальон. Но так как все ему подобные, посылаемые в острог для исправления,
окончательно в нем балуются, то обыкновенно и случается так, что они, побыв
на воле не более двух-трех недель, поступают снова под суд и являются в
острог обратно, только уж не на два или на три года, а во "всегдашний"
разряд, на пятнадцать или на двадцать лет. Так и случилось. Недели через три
по выходе из острога, Дутов украл из-под замка; сверх того, нагрубил и
набуянил. Был отдан под суд и приговорен к строгому наказанию. Испугавшись
предстоящего наказания донельзя, до последней степени, как самый жалкий
трус, он накануне того дня, когда его должны были прогнать сквозь строй,
бросился с ножом на вошедшего в арестантскую комнату караульного офицера.
Разумеется, он очень хорошо понимал, что таким поступком он чрезвычайно
усилит приговор и срок каторжной работы. Но расчет был именно в том, чтоб
хоть на несколько дней, хоть на несколько часов отдалить страшную минуту
наказания! Он до того был трус, что, бросившись с ножом, он даже не ранил
офицера, а сделал все для проформы, для того только, чтоб оказалось новое
преступление, за которое бы его опять стали судить.
Минута перед наказанием, конечно, ужасна для приговоренного, и мне в
несколько лет пришлось видеть довольно подсудимых накануне рокового для них
дня. Обыкновенно я встречался с подсудимыми арестантами в госпитале, в
арестантских палатах, когда лежал больной, что случалось довольно часто.
Известно всем арестантам во всей России, что самые сострадательные для них
люди - доктора. Они никогда не делают между арестантами различия, как
невольно делают почти все посторонние, кроме разве одного простого народа.
Тот никогда не корит арестанта за его преступление, как бы ужасно оно ни
было, и прощает ему все за понесенное им наказание и вообще за несчастье.
Недаром же весь народ во всей России называет преступление несчастьем, а
преступников несчастными. Это глубоко знаменательное определение. Оно тем
более важно, что сделано бессознательно, инстинктивно. Доктора же - истинное
прибежище арестантов во многих случаях, особенно для подсудимых, которые
содержатся тяжеле решоных... И вот подсудимый, рассчитав вероятный срок
ужасного для него дня, уходит часто в госпиталь, желая хоть сколько-нибудь
отдалить тяжелую минуту. Когда же он обратно выписывается, почти наверно
зная, что роковой срок завтра, то всегда почти бывает в сильном волнении.
Иные стараются скрыть свои чувства из самолюбия, но неловкий, напускной
кураж не обманывает их товарищей. Все понимают, в чем дело, и молчат про
себя из человеколюбия. Я знал одного арестанта, молодого человека, убийцу,
из солдат, приговоренного к полному числу палок. Он до того заробел, что
накануне наказания решился выпить крышку вина, настояв в нем нюхательного
табаку. Кстати: вино всегда является у подсудимого арестанта перед
наказанием. Оно проносится еще задолго до срока, добывается за большие
деньги, и подсудимый скорее будет полгода отказывать себе в самом
необходимом, но скопит нужную сумму на четверть штофа вина, чтоб выпить его
за четверть часа до наказания. Между арестантами вообще существует
убеждение, что хмельной не так больно чувствует плеть или палки. Но я
отвлекаюсь от рассказа. Бедный малый, выпив свою крышку вина, действительно
тотчас же сделался болен: с ним началась рвота с кровью, и его отвезли в
госпиталь почти бесчувственного. Эта рвота до того расстроила его грудь, что
через несколько дней в нем открылись признаки настоящей чахотки, от которой
он умер через полгода. Доктора, лечившие его от чахотки, не знали, отчего
она произошла.
Но, рассказывая о часто встречающемся малодушии преступников перед
наказание, я должен прибавить, что, напротив, некоторые из них изумляют
наблюдателя необыкновенным бесстрашием. Я помню несколько примеров отваги,
доходившей до какой-то бесчувственности, и примеры эти были не совсем редки.
Особенно помню я мою встречу с одним страшным преступником. В один летний
день распространился в арестантских палатах слух, что вечером будут
наказывать знаменитого разбойника Орлова, из беглых солдат, и после
наказания приведут в палаты. Больные арестанты в ожидании Орлова утверждали,
что накажут его жестоко. Все были в некотором волнении, и, признаюсь, я тоже
ожидал появления знаменитого разбойника с крайним любопытством. Давно уже я
слышал о нем чудеса. Это был злодей, каких мало, резавший хладнокровно
стариков и детей, - человек с страшной силой воли и с гордым сознанием своей
силы. Он повинился во многих убийствах и был приговорен к наказанию палками,
сквозь строй. Привели его уже вечером. В палате уже стало темно, и зажгли
свечи. Орлов был почти без чувств, страшно бледный, с густыми,
всклокоченными, черными как смоль волосами. Спина его вспухла и была
кроваво-синего цвета. Всю ночь ухаживали за ним арестанты, переменяли ему
воду, переворачивали его с боку на бок, давали лекарство, точно они
ухаживали за кровным родным, за каким-нибудь своим благодетелем. На другой
же день он очнулся вполне и прошелся раза два по палате! Это меня изумило:
он прибыл в госпиталь слишком слабый и измученный. Он прошел зараз целую
половину всего предназначенного ему числа палок. Доктор остановил экзекуцию
только тогда, когда заметил, что дальнейшее продолжение наказания грозило
преступнику неминуемой смертью. Кроме того, Орлов был малого роста и слабого
сложения, и к тому же истощен долгим содержанием под судом. Кому случалось
встречать когда-нибудь подсудимых арестантов, тот, вероятно, надолго
запомнил их изможденные, худые и бледные лица, лихорадочные взгляды.
Несмотря на то, Орлов быстро поправлялся. Очевидно, внутренняя, душевная его
энергия сильно помогала натуре. Действительно, это был человек не совсем
обыкновенный. Из любопытства я познакомился с ним ближе и целую неделю
изучал его. Положительно могу сказать, что никогда в жизни я не встречал
более сильного, более железного характером человека, как он. Я видел уже
раз, в Тобольске, одну знаменитость в таком же роде, одного бывшего атамана
разбойников. Тот был дикий зверь вполне, и вы, стоя возле него и еще не зная
его имени, уже инстинктом предчувствовали, что подле вас находится страшное
существо. Но в том ужасало меня духовное отупение. Плоть до того брала верх
над всеми его душевными свойствами, что вы с первого взгляда по лицу его
видели, что тут осталась только одна дикая жажда телесных наслаждений,
сладострастия, плотоугодия. Я уверен, что Коренев - имя того разбойника -
даже упал бы духом и трепетал бы от страха перед наказанием, несмотря на то,
что способен был резать даже не поморщившись. Совершенно противоположен ему
был Орлов. Это была наяву полная победа над плотью. Видно было, что этот
человек мог повелевать собою безгранично, презирал всякие муки и наказания и
не боялся ничего на свете. В нем вы видели одну бесконечную энергию, жажду
деятельности, жажду мщения, жажду достичь предположенной цели. Между прочим,
я поражен был его странным высокомерием. Он на все смотрел как-то до
невероятности свысока, но вовсе не усиливаясь подняться на ходули, а так,
как-то натурально. Я думаю, не было существа в мире, которое бы могло
подействовать на него одним авторитетом. На все он смотрел как-то неожиданно
спокойно, как будто не было ничего на свете, что бы могло удивить его. И
хотя он вполне понимал, что другие арестанты смотрят на него уважительно, но
нисколько не рисовался перед ними. А между тем тщеславие и заносчивость
свойственны почти всем арестантам без исключения. Был он очень неглуп и
как-то странно откровенен, хотя отнюдь не болтлив. На вопросы мои он прямо
отвечал мне, что ждет выздоровления, чтоб поскорей выходить остальное
наказание, и что он боялся сначала, перед наказанием, что не перенесет его.
"Но теперь, - прибавил он, подмигнув мне глазом, - дело кончено. Выхожу
остальное число ударов, и тотчас же отправят с партией в Нерчинск, а я-то с
дороги бегу! Непременно бегу! Вот только б скорее спина зажила!" И все эти
пять дней он с жадностью ждал, когда можно будет проситься на выписку. В
ожидании же он был иногда очень смешлив и весел. Я пробовал с ним заговорить
об его похождениях. Он немного хмурился при этих расспросах, но отвечал
всегда откровенно. Когда же понял, что я добираюсь до его совести и
добиваюсь в нем хоть какого-нибудь раскаяния, то взглянул на меня до того
презрительно и высокомерно, как будто я вдруг стал в его глазах каким-то
маленьким, глупеньким мальчиком, с которым нельзя и рассуждать, как с
большим. Даже что-то вроде жалости ко мне изобразилось в лице его. Через
минуту он расхохотался надо мной самым простодушным смехом, без всякой
иронии, и, я уверен, оставшись один и вспоминая мои слова, может быть,
несколько раз он принимался про себя смеяться. Наконец, он выписался еще с
не совсем поджившей спиной; я тоже пошел в этот раз на выписку, и из
госпиталя нам случилось возвращаться вместе: мне в острог, а ему в
кордегардию подле нашего острога, где он содержался и прежде. Прощаясь, он
пожал мне руку, и с его стороны это был знак высокой доверенности. Я думаю,
он сделал это потому, что был очень доволен собой и настоящей минутой. В
сущности, он не мог не презирать меня и непременно должен был глядеть на
меня как на существо покоряющееся, слабое, жалкое и во всех отношениях перед
ним низшее. Назавтра же его вывели к вторичному наказанию...
Когда заперли нашу казарму, она вдруг приняла какой-то особенный вид -
вид настоящего жилища, домашнего очага. Только теперь я мог видеть
арестантов, моих товарищей, вполне как дома. Днем унтер-офицеры, караульные
и вообще начальство могут во всякую минуту прибыть в острог, а потому все
обитатели острога как-то и держат себя иначе, как будто не вполне
успокоившись, как будто поминутно ожидая чего-то, в какой-то тревоге. Но
только заперли казарму, все тотчас же спокойно разместились, каждый на своем
месте, и почти каждый принялся за какое-нибудь рукоделье. Казарма вдруг
осветилась. Каждый держал свою свечу и свой подсвечник, большею частью
деревянный. Кто засел тачать сапоги, кто шить какую-нибудь одежу.
Мефитический воздух казармы усиливался с часу на час. Кучка гуляк засела в
уголку на корточках перед разостланным ковром за карты. Почти в каждой
казарме был такой арестант, который держал у себя аршинный худенький коврик,
свечку и до невероятности засаленные, жирные карты. Все это вместе
называлось: майдан. Содержатель получал плату с играющих, копеек пятнадцать
за ночь; тем он и промышлял. Игроки играли обыкновенно в три листа, в горку
и проч. Все игры были азартные. Каждый играющий высыпал перед собою кучу
медных денег - все, что у него было в кармане, и вставал с корточек, только
проигравшись в пух или обыграв товарищей. Игра кончалась поздно ночью, а
иногда длилась до рассвета, до самой той минуты, как отворялась казарма. В
нашей комнате, так же как и во всех других казармах острога, всегда бывали
нищие, байгуши, проигравшиеся и пропившиеся или так просто, от природы,
нищие. Я говорю "от природы" и особенно напираю на это выражение.
Действительно, везде в народе нашем, при какой бы то ни было обстановке, при
каких бы то ни было условиях, всегда есть и будут существовать некоторые
странные личности, смирные и нередко очень неленивые, но которым уж так
судьбой предназначено на веки вечные оставаться нищими. Они всегда бобыли,
они всегда неряхи, они всегда смотрят какими-то забитыми и чем-то
удрученными и вечно состоят у кого-нибудь на помычке, у кого-нибудь на
посылках, обыкновенно у гуляк или внезапно разбогатевших и возвысившихся.
Всякий почин, всякая инициатива - для них горе и тягость. Они как будто и
родились с тем условием, чтоб ничего не начинать самим и только
прислуживать, жить не своей волей, плясать по чужой дудке; их назначение -
исполнять одно чужое. В довершение всего никакие обстоятельства, никакие
перевороты не могут их обогатить. Они всегда нищие. Я заметил, что такие
личности водятся и не в одном народе, а во всех обществах, сословиях,
партиях, журналах и ассоциациях. Так-то случалось и в каждой казарме, в
каждом остроге, и только что составлялся майдан, один из таких немедленно
являлся прислуживать. Да и вообще ни один майдан не мог обойтись без
прислужника. Его нанимали обыкновенно игроки все вообще, на всю ночь, копеек
за пять серебром, и главная его обязанность была стоять всю ночь на карауле.
Большею частью он мерз часов шесть или семь в темноте, в сенях, на
тридцатиградусном морозе, прислушиваясь к каждому стуку, к каждому звону, к
каждому шагу на дворе. Плац-майор или караульные являлись иногда в острог
довольно поздно ночью, входили тихо и накрывали и играющих, и работающих, и
лишние свечки, которые можно было видеть еще со двора. По крайней мере,
когда вдруг начинал греметь замок на дверях из сеней на двор, было уже
поздно прятаться, тушить свечи и улегаться на нары. Но так как караульному
прислужнику после того больно доставалось от майдана, то и случаи таких
промахов были чрезвычайно редки. Пять копеек, конечно, смешно ничтожная
плата, даже и для острога; но меня всегда поражала в остроге суровость и
безжалостность нанимателей, и в этом и во всех других случаях. "Деньги взял,
так и служи!" Это был аргумент, не терпевший никаких возражений. За выданный
грош наниматель брал все, что мог брать, брал, если возможно, лишнее и еще
считал, что он одолжает наемщика. Гуляка, хмельной, бросающий деньги направо
и налево без счету, непременно обсчитывал своего прислужника, и это заметил
я не в одном остроге, не у одного майдана.
Я сказал уже, что в казарме почти все уселись за какие-нибудь занятия:
кроме игроков, было не более пяти человек совершенно праздных; они тотчас же
легли спать. Мое место на нарах приходилось у самой двери. С другой стороны
нар, голова с головой со мною, помещался Аким Акимыч. Часов до десяти или
одиннадцати он работал, клеил какой-то разноцветный китайский фонарик,
заказанный ему в городе, за довольно хорошую плату. Фонарики он делал
мастерски, работал методически, не отрываясь; когда же кончил работу, то
аккуратно прибрался, разостлал свой тюфячок, помолился богу и благонравно
улегся на свою постель. Благонравие и порядок он простирал, по-видимому, до
самого мелочного педантизма; очевидно, он должен был считать себя
чрезвычайно умным человеком, как и вообще все тупые и ограниченные люди. Не
понравился он мне с первого же дня, хотя, помню, в этот первый день я много
о нем раздумывал и всего более дивился, что такая личность, вместо того чтоб
успевать в жизни, очутилась в остроге. Впоследствии мне не раз придется
говорить об Акиме Акимыче.
Но опишу вкратце состав всей нашей казармы. В ней приходилось мне жить
много лет, и это все были мои будущие сожители и товарищи. Понятно, что я
вглядывался в них с жадным любопытством. Слева от моего места на нарах
помещалась кучка кавказских горцев, присланных большею частию за грабежи и
на разные сроки. Их было: два лезгина, один чеченец и трое дагестанских
татар. Чеченец был мрачное и угрюмое существо; почти ни с кем не говорил и
постоянно смотрел вокруг себя с ненавистью, исподлобья и с отравленной,
злобно-насмешливой улыбкой. Один из лезгинов был уже старик, с длинным,
тонким, горбатым носом, отъявленный разбойник с виду. Зато другой, Нурра,
произвел на меня с первого же дня самое отрадное, самое милое впечатление.
Это был человек еще нестарый, росту невысокого, сложенный, как Геркулес,
совершенный блондин с светло-голубыми глазами, курносый, с лицом чухонки и с
кривыми ногами от постоянной прежней езды верхом. Все тело его было
изрублено, изранено штыками и пулями. На Кавказе он был мирной, но постоянно
уезжал потихоньку к немирным горцам и оттуда вместе с ними делал набеги на
русских. В каторге его все любили. Он был всегда весел, приветлив ко всем,
работал безропотно, спокоен и ясен, хотя часто с негодованием смотрел на
гадость и грязь арестантской жизни и возмущался до ярости всяким воровством,
мошенничеством, пьянством и вообще всем, что было нечестно; но ссор не
затевал и только отворачивался с негодованием. Сам он во все продолжение
своей каторги не украл ничего, не сделал ни одного дурного поступка. Был он
чрезвычайно богомолен. Молитвы исполнял он свято; в посты перед
магометанскими праздниками постился как фанатик и целый ночи выстаивал на
молитве. Его все любили и в честность его верили. "Нурра - лев", - говорили
арестанты; так за ним и осталось название льва. Он совершенно был уверен,
что по окончании определенного срока в каторге его воротят домой на Кавказ,
и жил только этой надеждой. Мне кажется, он бы умер, если бы ее лишился. В
первый же мой день в остроге я резко заметил его. Нельзя было не заметить
его доброго, симпатизирующего лица среди злых, угрюмых и насмешливых лиц
остальных каторжных. В первые полчаса, как я пришел в каторгу, он, проходя
мимо меня, потрепал по плечу, добродушно смеясь мне в глаза. Я не мог
сначала понять, что это означало. Говорил же он по-русски очень плохо.
Вскоре после того он опять подошел ко мне и опять, улыбаясь, дружески ударил
меня по плечу. Потом опять и опять, и так продолжалось три дня. Это означало
с его стороны, как догадался я и узнал потом, что ему жаль меня, что он
чувствует, как мне тяжело знакомиться с острогом, хочет показать мне свою
дружбу, ободрить меня и уверить в своем покровительстве. Добрый и наивный
Нурра!
Дагестанских татар было трое, и все они были родные братья. Два из них
уже были пожилые, но третий, Алей, был не более двадцати двух лет, а на вид
еще моложе. Его место на нарах было рядом со мною. Его прекрасное, открытое,
умное и в то же время добродушно-наивное лицо с первого взгляда привлекло к
нему мое сердце, и я так рад был, что судьба послала мне его, а не другого
кого-нибудь в соседи. Вся душа его выражалась на его красивом, можно даже
сказать - прекрасном лице. Улыбка его была так доверчива, так детски
простодушна; большие черные глаза были так мягки, так ласковы, что я всегда
чувствовал особое удовольствие, даже облегчение в тоске и в грусти, глядя на
него. Я говорю не преувеличивая. На родине старший брат его (старших братьев
у него было пять; два других попали в какой-то завод) однажды велел ему
взять шашку и садиться на коня, чтобы ехать вместе в какую-то экспедицию.
Уважение к старшим в семействах горцев так велико, что мальчик не только не
посмел, но даже и не подумал спросить, куда они отправляются? Те же не сочли
и за нужное сообщить уме это. Все они ехали на разбой, подстеречь на дороге
богатого армянского купца и ограбить его. Так и случилось: они перерезали
конвой, зарезали армянина и разграбили его товар. Но дело открылось: их
взяли всех шестерых, судили, уличили, наказали и сослали в Сибирь, в
каторжные работы. Всю милость, которую сделал суд для Алея, был уменьшенный
срок наказания: он сослан был на четыре года. Братья очень любили его, и
скорее какою-то отеческою, чем братскою любовью. Он был им утешением в их
ссылке, и они, обыкновенно мрачные и угрюмые, всегда улыбались, на него
глядя, и когда заговаривали с ним (а говорили они с ним очень мало, как
будто все еще считая его за мальчика, с которым нечего говорить о
серьезном), то суровые лица их разглаживались, и я угадывал, что они с ним
говорят о чем-нибудь шутливом, почти детском, по крайней мере они всегда
переглядывались и добродушно усмехались, когда, бывало, выслушают его ответ.
Сам же он почти не смел с ними заговаривать: до того заходила его
почтительность. Трудно представить себе, как этот мальчик во все время своей
каторги мог сохранить в себе такую мягкость сердца, образовать в себе такую
строгую честность, такую задушевность, симпатичность, не загрубеть, не
развратиться. Это, впрочем, была сильная и стойкая натура, несмотря на всю
видимую свою мягкость. Я хорошо узнал его впоследствии. Он был целомудрен,
как чистая девочка, и чей-нибудь скверный, цинический, грязный или
несправедливый, насильный поступок в остроге зажигал огонь негодования в его
прекрасных глазах, которые делались оттого еще прекраснее. Но он избегал
ссор и брани, хотя был вообще не из таких, которые бы дали себя обидеть
безнаказанно, и умел за себя постоять. Но ссор он ни с кем не имел: его все
любили и все ласкали. Сначала со мной он был только вежлив. Мало-помалу я
начал с ним разговаривать; в несколько месяцев он выучился прекрасно
говорить по-русски, чего братья его не добились во все время своей каторги.
Он мне показался чрезвычайно умным мальчиком, чрезвычайно скромным и
деликатным и даже много уже рассуждавшим. Вообще скажу заранее: я считаю
Алея далеко не обыкновенным существом и вспоминаю о встрече с ним как об
одной из лучших встреч в моей жизни. Есть натуры до того прекрасные от
природы, до того награжденные богом, что даже одна мысль о том, что они
могут когда-нибудь измениться к худшему, вам кажется невозможною. За них вы
всегда спокойны. Я и теперь спокоен за Алея. Где-то он теперь?..
Раз, уже довольно долго после моего прибытия в острог, я лежал на нарах
и думал о чем-то очень тяжелом. Алей, всегда работящий и трудолюбивый, в
этот раз ничем не был занят, хотя еще было рано спать. Но у них в это время
был свой мусульманский праздник, и они не работали. Он лежал, заложив руки
за голову, и тоже о чем-то думал. Вдруг он спросил меня:
- Что, тебе очень теперь тяжело?
Я оглядел его с любопытством, и мне показался странным этот быстрый
прямой вопрос Алея, всегда деликатного, всегда разборчивого, всегда умного
сердцем: но, взглянув внимательнее, я увидел в его лице столько тоски,
столько муки от воспоминаний, что тотчас же нашел, что ему самому было очень
тяжело и именно в эту самую минуту. Я высказал ему мою догадку. Он вздохнул
и грустно улыбнулся. Я любил его улыбку, всегда нежную и сердечную. Кроме
того, улыбаясь, он выставлял два ряда жемчужных зубов, красоте которых могла
бы позавидовать первая красавица в мире.
- Что, Алей, ты, верно, сейчас думал о том, как у вас в Дагестане
празднуют этот праздник? Верно, там хорошо?
- Да, - ответил он с восторгом, и глаза его просияли. - А почему ты
знаешь, что я думал об этом?
- Еще бы не знать! Что, там лучше, чем здесь?
- О! зачем ты это говоришь...
- Должно быть, теперь какие цветы у вас, какой рай!..
- О-ох, и не говори лучше. - Он был в сильном волнении.
- Послушай, Алей, у тебя была сестра?
- Была, а что тебе?
- Должно быть, она красавица, если на тебя похожа.
- Что на меня! Она такая красавица, что по всему Дагестану нет лучше.
Ах какая красавица моя сестра! Ты не видел такую! У меня и мать красавица
была.
- А любила тебя мать?
- Ах! Что ты говоришь! Она, верно, умерла теперь с горя по мне. Я
любимый был у нее сын. Она меня больше сестры, больше всех любила... Она ко
мне сегодня во сне приходила и надо мной плакала.
Он замолчал и в этот вечер уже больше не сказал ни слова. Но с тех пор
он искал каждый раз говорить со мной, хотя сам из почтения, которое он
неизвестно почему ко мне чувствовал, никогда не заговаривал первый. Зато
очень был рад, когда я обращался к нему. Я расспрашивал его про Кавказ, про
его прежнюю жизнь. Братья не мешали ему со мной разговаривать, и им даже это
было приятно. Они тоже, видя, что я все более и более люблю Алея, стали со
мной гораздо ласковее.
Алей помогал мне в работе, услуживал мне чем мог в казармах, и видно
было, что ему очень приятно было хоть чем-нибудь облегчить меня и угодить
мне, и в этом старании угодить не было ни малейшего унижения или искания
какой-нибудь выгоды, а теплое, дружеское чувство, которое он уже и не
скрывал ко мне. Между прочим, у него было много способностей механических:
он выучился порядочно шить белье, тачал сапоги и, впоследствии выучился,
сколько мог,