Главная » Книги

Достоевский Федор Михайлович - Записки из мертвого дома, Страница 11

Достоевский Федор Михайлович - Записки из мертвого дома


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15

>
  
  Рассказ
  Ночь была поздняя, час двенадцатый. Я было заснул, но вдруг проснулся. Тусклый, маленький свет отдаленного ночника едва озарял палату... Почти все уже спали. Спал даже Устьянцев, и в тишине слышно было, как тяжело ему дышится и как хрипит у него в горле с каждым дыханьем мокрота. В отдалении, в сенях, раздались вдруг тяжелые шаги приближающейся караульной смены. Брякнуло прикладом об пол ружье. Отворилась палата; ефрейтор, осторожно ступая, пересчитал больных. Через минуту заперли палату, поставили нового часового, караул удалился, и опять прежняя тишина. Тут только я заметил, что неподалеку от меня, слева, двое не спали и как будто шептались между собою. Это случалось в палатах: иногда дни и месяцы лежат один подле другого и не скажут ни слова, и вдруг как-нибудь разговорятся в ночной вызывающий час, и один начнет перед другим выкладывать все свое прошедшее.
  Они, по-видимому, давно уже говорили. Начала я не застал, да и теперь не все мог расслышать; но мало-помалу привык и стал все понимать. Мне не спалось: что же делать, как не слушать?.. Один рассказывал с жаром, полулежа на постели, приподняв голову и вытянув по направлению к товарищу шею. Он, видимо, был разгорячен, возбужден; ему хотелось рассказывать. Слушатель его угрюмо и совершенно равнодушно сидел на своей койке, протянув по ней ноги, изредка что-нибудь мычал в ответ или в знак участия рассказчику, но как будто более для приличия, а не в самом деле, и поминутно набивал из рожка свой нос табаком. Это был исправительный солдат Черевин, человек лет пятидесяти, угрюмый педант, холодный резонер и дурак с самолюбием. Рассказчик Шишков был еще молодой малый, лет под тридцать, наш гражданский арестант, работавший в швальне. До сих пор я мало обращал на него внимания; да и потом во все время моей острожной жизни как-то не тянуло меня им заняться. Это был пустой и взбалмошный человек. Иногда молчит, живет угрюмо, держит себя грубо, по неделям не говорит. А иногда вдруг ввяжется в какую-нибудь историю, начнет сплетничать, горячится из пустяков, снует из казармы в казарму, передает вести, наговаривает, из себя выходит. Его побьют, он опять замолчит. Парень был трусоватый и жидкий. Все как-то с пренебрежением с ним обходились. Был он небольшого роста, худощавый; глаза какие-то беспокойные, а иногда как-то тупо задумчивые. Случалось ему что-нибудь рассказывать: начнет горячо, с жаром, даже руками размахивает - и вдруг порвет али сойдет на другое, увлечется новыми подробностями и забудет, о чем начал говорить. Он часто ругивался и непременно, бывало, когда ругается, попрекает в чем-нибудь человека, в какой-нибудь вине перед собой, с чувством говорит, чуть не плачет... На балалайке он играл недурно и любил играть, а на праздниках даже плясал, и плясал хорошо, когда, бывало, заставят... Его очень скоро можно было что-нибудь заставить сделать... Он не то чтоб уж так был послушен, а любил лезть в товарищество и угождать из товарищества.
  Я долго не мог вникнуть, про что он рассказывает. Мне казалось тоже сначала, что он все отступает от темы и увлекается посторонним. Он, может быть, и замечал, что Черевину почти дела нет до его рассказа, но, кажется, хотел нарочно убедить себя, что слушатель его - весь внимание, и, может быть, ему было бы очень больно, если б он убедился в противном.
  - ...Бывало, выйдет на базар-то, - продолжал он, - все кланяются, чествуют, одно слово - богатей.
  - Торги, говоришь, имел?
  - Ну да, торги. Оно по мещанству-то промеж нами бедно. Голь как есть. Бабы-то с реки-то, на яр, эвона куда воду носят в огороде полить; маются-маются, а к осени и на щи-то не выберут. Разор. Ну, заимку большую имел, землю работниками пахал, троих держал, опять к тому ж своя пасека, медом торговали и скотом тоже, и по нашему месту, значит, был в великом уважении. Стар больно был, семьдесят лет, кость-то тяжелая стала, седой, большой такой. Этта выйдет в лисьей шубе на базар-то, так все-то чествуют. Чувствуют, значит. "Здравствуйте, батюшка, Анкудим Трофимыч!" - "Здравствуй, скажет, и ты". Никем то есть не побрезгает. "Живите больше, Анкудим Трофимыч!" - "А как твои дела?" - спросит. "Да наши дела, как сажа бела. Вы как, батюшка?" - "Живем и мы, скажет, по грехам нашим, тоже небо коптим". - "Живите больше, Анкудим Трофимыч!" Никем то есть не брезгует, а говорит - так всякое слово его словно в рубль идет. Начетчик был, грамотей, все-то божественное читает. Посадит старуху перед собой: "Ну, слушай, жена, понимай!" - и начнет толковать. А старуха-то не то чтобы старая была, на второй уж на ней женился, для детей, значит, от первой-то не было. Ну, а от второй-то, от Марьи-то Степановны, два сына были еще невзрослые, младшего-то, Васю, шестидесяти лет прижил, а Акулька-то, дочь из всех старшая, значит, восемнадцати лет была.
  - Это твоя-то, жена-то?
  - Погоди, сначала тут Филька Морозов набухвостит. Ты, говорит Филька-то Анкудиму-то, делись; все четыреста целковых отдай, а я работник, что ли, тебе? не хочу с тобой торговать и Акульку твою, говорит, брать не хочу. Я теперь, говорит, закурил. У меня, говорит, теперь родители померли, так я и деньги пропью, да потом в наемщики, значит, в солдаты пойду, а через десять лет фельдмаршалом сюда к вам приеду. Анкудим-то ему деньги и отдал, совсем как есть рассчитался, - потому еще отец его с стариком-то на один капитал торговали. "Пропащий ты, говорит, человек". А он ему: "Ну, еще пропащий я или нет, а с тобой, седая борода, научишься шилом молоко хлебать. Ты, говорит, экономию с двух грошей загнать хочешь, всякую дрянь собираешь, - не годится ли в кашу. Я, дескать, на это плевать хотел. Копишь-копишь, да черта и купишь. У меня, говорит, характер. А Акульку твою все-таки не возьму: я, говорит, и без того с ней спал..."
  - Да как же, говорит Анкундим-то, ты смеешь позорить честного отца, честную дочь? Когда ты с ней спал, змеиное ты сало, шучья ты кровь? - а сам и затрясся весь. Сам Филька рассказывал.
  - Да не то что за меня, говорит, я так сделаю, что и ни за кого Акулька ваша теперь не пойдет, никто не возьмет, и Микита Григорьич теперь не возьмет, потому она теперь бесчестная. Мы еще с осени с ней на житье схватились. А я теперь за сто раков не соглашусь. Вот на пробу давай сейчас сто раков - не соглашусь...
  И закурил же он у нас, парень! Да так, что земля стоном стоит, по городу-то гул идет. Товарищей понабрал, денег куча, месяца три кутил, все спустил. "Я, говорит, бывало, как деньги все покончу, дом спущу, все спущу, а потом либо в наемщики, либо бродяжить пойду!" С утра, бывало, до вечера пьян, с бубенчиками на паре ездил. И уж так его любили девки, что ужасти. На торбе хорошо играл.
  - Значит, он с Акулькой еще допрежь того дело имел?
  - Стой, подожди. Я тогда тоже родителя схоронил, а матушка моя пряники, значит, пекла, на Анкудима работали, тем и кормились. Житье у нас было плохое. Ну, тоже заимка за лесом была, хлебушка сеяли, да после отца-то все порешили, потом я тоже закурил, братец ты мой. От матери деньги побоями вымогал...
  - Это не хорошо, коли побоями. Грех великий.
  - Бывало, пьян, братец ты мой, с утра до ночи. Дом у нас был еще так себе, ничего, хоть гнилой, да свой, да в избе-то хоть зайца гоняй. Голодом, бывало, сидим, по неделе тряпицу жуем. Мать-то меня, бывало, костит, костит; а мне чего!.. Я, брат, тогда от Фильки Морозова не отходил. С утра до ночи с ним. "Играй, говорит, мне на гитаре и танцуй, а я буду лежать и в тебя деньги кидать, потому как я самый богатый человек". И чего-чего он не делал! Краденого только не принимал: "Я, говорит, не вор, а честный человек". "А пойдемте, говорит, Акульке ворота дегтем мазать; потому не хочу, чтоб Акулька за Микиту Григорьича вышла. Это мне теперь дороже киселя, говорит". А за Микиту Григорьича старик еще допрежь сего хотел девку отдать. Микита-то старик тоже был, вдовец, в очках ходил, торговал. Он как услыхал, что про Акульку слухи пошли, да и на попятный: "Мне, говорит, Анкудим Трофимыч, это в большое бесчестье будет, да и жениться я, по старости лет, не желаю". Вот мы Акульке ворота и вымазали. Так уж драли ее, драли за это дома-то... Марья Степановна кричит: "Со света сживу! " А старик: "В древние годы, говорит, при честных патриархах, я бы ее, говорит, на костре изрубил, а ныне, говорит, в свете тьма и тлен". Бывало, суседи на всю улицу слышат, как Акулька ревма-ревет: секут с утра до ночи. А Филька на весь базар кричит: "Славная говорит, есть девка Акулька, собутыльница. Чисто ходишь, бело носишь, скажи, кого любишь! Я, говорит, им так кинулся в нос, помнить будут". В то время и я раз повстречал Акульку, с ведрами шла, да и кричу: "Здравствуйте, Акулина Кудимовна! Салфет вашей милости, чисто ходишь, где берешь, дай подписку, с кем живешь!" - да только и сказал; а она как посмотрела на меня, такие у ней большие глаза-то были, а сама похудела, как щепка. Как посмотрела на меня, мать-то думала, что она смеется со мною, и кричит в подворотню: "Что ты зубы-то моешь, бесстыдница!" - так в тот день ее опять драть. Бывало, целый битый час дерет. "Засеку, говорит, потому она мне теперь не дочь".
  - Распутная, значит, была.
  - А вот ты слушай, дядюшка. Мы вот как это все тогда с Филькой пьянствовали, мать ко мне и приходит, а я лежу: "Что ты, говорит, подлец, лежишь? Разбойник ты, говорит, этакой". Ругается, значит. "Женись, говорит, вот на Акульке женись. Они теперь и за тебя рады отдать будут, триста рублей одних денег дадут". А я ей: "Да ведь она, говорю, теперь уж на весь свет бесчестная стала". - "А ты дурак, говорит; венцом все прикрывается; тебе ж лучше, коль она перед тобой на всю жизнь виновата выйдет. А мы бы ихними деньгами и справились; я уж с Марьей, говорит, Степановной говорила. Очень слушает". А я: "Деньги, говорю, двадцать целковых на стол, тогда женюсь". И вот, веришь иль нет, до самой свадьбы без просыпу был пьян. А тут еще Филька морозов грозит: "Я тебе, говорит, Акулькин муж, все ребра сломаю, а с женой твоей, захочу, кажинную ночь спать буду". А я ему: "Врешь, собачье мясо!" Ну, тут он меня по всей улице осрамил. Я прибежал домой: "Не хочу, говорю, жениться, коли сейчас мне еще пятьдесят целковых не выложут!"
  - А отдавали за тебя-то?
  - За меня-то? А отчего нет? Мы ведь не бесчестные были. Мой родитель только под конец от пожару разорился, а то еще ихнего богаче жили. Анкундим-то и говорит: "Вы, говорит, голь перекатная". А я и отвечаю: "Немало, дескать, у вас дегтем-то ворота мазаны". А он мне: "Что ж, говорит, ты над нами куражишься? Ты докажи, что она бесчестная, а на всякий роток не накинешь платок. Вот бог, а вот, говорит, порог, не бери. Только деньги, что забрал, отдай. Вот я тогда с Филькой и порешил: с Митрием Быковым послал ему сказать, что я его на весь свет теперь обесчествую, и до самой свадьбы, братец ты мой, без просыпу был пьян. Только к венцу отрезвился. Как привезли нас этта от венца, посадили, а Митрофан Степаныч, дядя, значит, и говорит: "Хоть и не честно, да крепко, говорит, дело сделано и покончено". Старик-то, Анкудим-то, был тоже пьян и заплакал, сидит - а у него слезы по бороде текут. Ну я, брат, тогда вот как сделал: взял я в карман с собой плеть, еще до венца припас, и так и положил, что уж натешусь же я теперь над Акулькой, знай, дескать, как бесчестным обманом замуж выходить, да чтоб и люди знали, что я не дураком женился...
  - И дело! Значит, чтоб она и впредь чувствовала...
  - Нет, дядюшка, ты знай помалчивай. По нашему-то месту у нас тотчас же от венца и в клеть ведут, а те покамест там пьют. Вот и оставили нас с Акулькой в клети. Она такая сидит белая, ни кровинки в лице. Испужалась, значит. Волосы у ней были тоже совсем как лен белые. Глаза были большие. И все, бывало, молчит, не слышно ее, словно немая в доме живет. Чудная совсем. Что ж, братец, можешь ты это думать: я-то плеть приготовил и тут же у постели положил, а она, братец ты мой, как есть ни в чем не повинная передо мной вышла.
  - Что ты!
  - Ни в чем; как есть честная из честного дома. И за что же, братец ты мой, она после эфтова такую муку перенесла? За что ж ее Филька Морозов перед всем светом обесчестил?
  - Да.
  - Стал я это перед ней тогда, тут же с постели, на коленки, руки сложил: "Матушка, говорю, Акулина Кудимовна, прости ты меня, дурака, в том, что я тебя тоже за такую почитал. Прости ты меня, говорю, подлеца!" А она сидит передо мной на кровати, глядит на меня, обе руки мне на плеча положила, смеется, а у самой слезы текут; плачет и смеется... Я тогда как вышел ко всем: "Ну, говорю, встречу теперь Фильку Морозова - и не жить ему больше на свете!" А старики, так те уж кому молиться-то не знают: мать-то чуть в ноги ей не упала, воет. А старик и сказал: "Знали б да ведали, не такого бы мужа тебе, возлюбленная дочь наша, сыскали". А как вышли мы с ней в первое воскресенье в церковь: на мне смушачья шапка, тонкого сукна кафтан, шаровары плисовые; она в новой заячьей шубке, платочек шелковый, - то есть я ее стою и она меня стоит: вот как идем! Люди на нас любуются: я-то сам по себе, а Акулинушка тоже хоть нельзя перед другими похвалить, нельзя и похулить, а так что из десятка не выкинешь...
  - Ну и хорошо.
  - Ну и слушай. Я после свадьбы на другой же день, хоть и пьяный, да от гостей убег; вырвался этто я и бегу: "Давай, говорю, сюда бездельника Фильку Морозова, - подавай его сюда, подлеца!" Кричу по базару-то! Ну и пьян тоже был; так меня уж подле Власовых изловили да силком три человека домой привели. А по городу-то толк идет. Девки на базаре промеж себя говорят: "Девоньки, умницы, вы что знаете? Акулька-то честная вышла". А Филька-то мне мало время спустя при людях и говорит: "Продай жену - пьян будешь. У нас, говорит, солдат Яшка затем и женился: с женой не спал, а три года пьян был". Я ему говорю: "Ты подлец! " - "А ты, говорит, дурак. Ведь тебя нетрезвого повенчали. Что ж ты в эфтом деле, после того, смыслить мог?" Я домой пришел и кричу: "Вы, говорю, меня пьяного повенчали!" Мать было тут же вцепилась. "У тебя, говорю, матушка, золотом уши завешаны. Подавай Акульку!" Ну, и стал я ее трепать. Трепал я ее, брат, трепал, часа два трепал, доколе сам с ног не свалился; три недели с постели не вставала.
  - Оно, конечно, - флегматически заметил Черевин, - их не бей, так они... а разве ты ее застал с полюбовником-то?
  - Нет, застать не застал, - помолчав и как бы с усилием заметил Шишков. - Да уж обидно стало мне очень, люди совсем задразнили, и всему-то этому коновод был Филька. "У тебя, говорит, жена для модели, чтобы люди глядели". Нас, гостей, созвал; такую откупорку задал: "Супруга, говорит, у него милосердивая душа, благородная, учтивая, обращательная, всем хороша, во как у него теперь! А забыл, парень, как сам ей дегтем ворота мазал?" Я-то пьян сидел, а он как схватит меня в ту пору за волосы, как схватит, пригнул книзу-то: "Пляши, говорит, Акулькин муж, я тебя так буду за волоса держать, а ты пляши, меня потешай!" - "Подлец ты! " - кричу. А он мне: "Я к тебе с канпанией приеду и Акульку, твою жену, при тебе розгами высеку, сколько мне будет угодно". Так я, верь не верь, после того целый месяц из дому боялся уйти: приедет, думаю, обесчествует. Вот за это самое и стал ее бить...
  - Да чего ж бить-то? Руки свяжут, язык не завяжут. Бить тоже много не годится. Накажи, поучи, да и обласкай. На то жена.
  Шишков некоторое время молчал.
  - Обидно было, - начал он снова, - опять же эту привычку взял; иной день с утра до вечера бью: встала неладно, пошла нехорошо. Не побью, так скучно. Сидит она, бывало, молчит, в окно смотрит, плачет... Все, бывало, плачет, жаль ее этто станет, а бью. Мать меня, бывало, за нее костит-костит: "Подлец ты, говорит, варначье твое мясо!" - "Убью, кричу, и не смей мне теперь никто говорить; потому меня обманом женили". Сначала старик Анкундим-то вступался, сам приходил: "Ты, говорит, еще не бог знает, какой член; я на тебя и управу найду!" А потом отступился. А Марья-то Степановна так смирилась совсем. Однажды пришла - слезно молит: "С докукой к тебе, Иван Семеныч, статья небольшая, а просьба велика. Вели свет видеть, батюшка, - кланяется, - смирись, прости ты ее! Нашу дочку злые люди оговорили: сам знаешь, честную брал..." В ноги кланяется, плачет. А я-то куражусь: "Я вас и слышать теперь не хочу! Что хочу теперь, то над всеми вами и делаю, потому я теперь в себе не властен; а Филька Морозов, говорю, мне приятель и первый друг..."
  - Значит, опять вместе закурили?
  - Куды! И приступу к нему нет. Совсем как есть опился. Все свое порешил и в наемщики у мещанина нанялся; за старшого сына пошел. А уж по нашему месту, коли наемщик, так уж до самого того дня, как свезут его, все перед ним в доме лежать должно, а он над всем полный господин. Деньги при сдаче получает сполна, а до того в хозяйском доме живет, по полугоду живут, и что только они тут настроят над хозяевами-то, так только святых вон понеси! Я, дескать, за твоего сына в солдаты иду, значит, ваш благодетель, так вы все мне уважать должны, не то откажусь. Так Филька-то у мещанина-то дым коромыслом пустил, с дочерью спит, хозяина за бороду кажинный день после обеда таскает - все в свое удовольствие делает. Кажинный день ему баня, и чтоб вином пар поддавали, а в баню его чтоб бабы на своих руках носили. Домой с гулянки воротится, станет на улице: "Не хочу в ворота, разбирай заплот!" - так ему в другом месте, мимо ворот, заплот разбирать должны, он и пройдет. Наконец кончил, повезли сдавать, отрезвили. Народу-то, народу-то по всей-то улице валит: Фильку Морозова сдавать везут! Он на все стороны кланяется. А Акулька на ту пору с огорода шла; как Филька-то увидал ее, у самых наших ворот: "Стой!" - кричит, выскочил из телеги да прямо ей земной поклон: "Душа ты моя, говорит, ягода, любил я тебя два года, а теперь меня с музыкой в солдаты везут. Прости, говорит, честного отца честная дочь, потому я подлец перед тобой, - во всем виноват!" И другой раз в землю ей поклонился. Акулька-то стала, словно испужалась сначала, а потом поклонилась ему в пояс да и говорит: "Прости и ты меня, добрый молодец, а я зла на тебя никакого не знаю". Я за ней в избу: "Что ты ему, собачье мясо, сказала?" А она, вот веришь мне или нет, посмотрела на меня: "Да я его, говорит, больше света теперь люблю!"
  - Ишь ты!..
  - Я в тот день целый день ей ни слова не говорил... Только к вечеру: "Акулька! я тебя теперь убью, говорю". Ночь-то этто не спится, вышел в сени кваску испить, а тут и заря заниматься стала. Я в избу вошел. "Акулька, говорю, собирайся на заимку ехать". А я еще и допрежь того собирался, и матушка знала, что поедем. "Вот это, говорит, дело: пора страдная, а работник, слышно, там третий день животом лежит". Я телегу запрег, молчу. Из нашего-то города как выехать, тут сейчас тебе бор пойдет на пятнадцать верст, а за бором-то наша заимка. Версты три бором проехали, я лошадь остановил: "Вставай, говорю, Акулина; твой конец пришел". Она смотрит на меня, испужалась, встала передо мной, молчит. "Надоела ты мне, говорю; молись богу!" Да как схвачу ее за волосы; косы-то были такие толстые, длинные, на руку их замотал, да сзади ее с обеих сторон коленками придавил, вынул нож, голову-то ей загнул назад да как тилисну по горлу ножом... Она как закричит, кровь-то как брызнет, я нож бросил, обхватил ее руками-то спереди, лег на землю, обнял ее и кричу над ней, ревма-реву; и она кричит, и я кричу; вся трепещет, бьется из рук-то, а кровь-то на меня, кровь-то - и на лицо-то и на руки так и хлещет, так и хлещет. Бросил я ее, страх на меня напал, и лошадь бросил, а сам бежать, бежать, домой к себе по задам забежал, да в баню: баня у нас такая старая, неслужащая стояла; под полок забился и сижу там. До ночи там просидел.
  - А Акулька-то?
  - А она-то, знать, после меня встала и тоже домой пошла. Так ее за сто шагов уж от того места потом нашли.
  - Недорезал, значит.
  - Да... - Шишков на минуту остановился.
  - Этта жила такая есть, - заметил Черевин, - коли ее, эту самую жилу, с первого раза не перерезать, то все будет биться человек, и сколько бы крови ни вытекло, не помрет.
  - Да она ж померла. Мертвую повечеру-то нашли. Дали знать, меня стали искать и разыскали уж к ночи, в бане... Вот уж четвертый год, почитай, здесь живу, - прибавил он помолчав.
  - Гм... Оно, конечно, коли не бить - не будет добра, - хладнокровно и методически заметил Черевин, опять вынимая рожок. Он начал нюхать, долго и с расстановкой. - Опять-таки тоже, парень, - продолжал он, - выходишь ты сам по себе оченно глуп. Я тоже этак свою жену с полюбовником раз застал. Так я ее зазвал в сарай; повод сложил надвое. "Кому, говорю, присягаешь? Кому присягаешь?" Да уж драл ее, драл, поводом-то, драл-драл, часа полтора ее драл, так она мне: "Ноги, кричит, твои буду мыть да воду эту пить". Овдотьей звали ее.
  
  
  
  
   V
  
  
  
   ЛЕТНЯЯ ПОРА
  Но вот уже и начало апреля, вот уже приближается и святая неделя. Мало-помалу начинаются и летние работы. Солнце с каждым днем все теплее и ярче; воздух пахнет весною и раздражительно действует на организм. Наступающие красные дни волнуют и закованного человека, рождают и в нем какие-то желания, стремления, тоску. Кажется, еще сильнее грустишь о свободе под ярким солнечным лучом, чем в ненастный зимний или осенний день, и это заметно на всех арестантах. Они как будто и рады светлым дням, но вместе с тем в них усиливается какая-то нетерпеливость, порывчатость. Право, я заметил, что весной как будто чаще случались у нас острожные ссоры. Чаще слышался шум, крик, гам, затевались истории; а вместе с тем, случалось, подметишь вдруг где-нибудь на работе чей-нибудь задумчивый и упорный взгляд в синеющую даль, куда-нибудь туда, на другой берег Иртыша, где начинается необъятною скатертью, тысячи на полторы версты, вольная киргизская степь; подметишь чей-нибудь глубокий вздох, всей грудью, как будто так и тянет человека дохнуть этим далеким, свободным воздухом и облегчить им придавленную, закованную душу. "Эхма! " - говорит наконец арестант и вдруг, точно стряхнув с себя мечты и раздумье, нетерпеливо и угрюмо схватится за заступ или за кирпичи, которые надо перетащить с одного места на другое. Через минуту он уже и забывает свое внезапное ощущение и начинает смеяться или ругаться, судя по характеру; а то вдруг с необыкновенным, вовсе не соразмерным с потребностями жаром схватится за рабочий урок, если он задан ему, и начинает работать, - работать изо всех сил, точно желая задавить в себе тяжестью работы что-то такое, что само его теснит и давит изнутри. Все это народ сильный, большею частью в цвете лет и сил... Тяжелы кандалы в эту пору! Я не поэтизирую в эту минуту и уверен в правде моей заметки. Кроме того, что в тепле, среди яркого солнца, когда слышишь и ощущаешь всей душою, всем существом своим воскресающую вокруг себя с необъятной силой природу, еще тяжеле становится запертая тюрьма, конвой и чужая воля; кроме того, в это весеннее время по Сибири и по всей России с первым жаворонком начинается бродяжество: бегут божьи люди из острогов и спасаются в лесах. После душной ямы, после судов, кандалов и палок бродят они по всей своей воле, где захотят, где попригляднее и повольготнее; пьют и едят где что удастся, что бог пошлет, а по ночам мирно засыпают где-нибудь в лесу или в поле, без большой заботы, без тюремной тоски, как лесные птицы, прощаясь на ночь с одними звездами небесными, под божьим оком. Кто говорит! Иногда и тяжело, и голодно, и изнурительно "служить у генерала Кукушкина". По целым суткам иной раз не приходится видеть хлеба; от всех надо прятаться, хорониться; приходится и воровать, и грабить, а иногда и зарезать. "Поселенец что младенец: на что взглянет, то и тянет", - говоря в Сибири про поселенцев. Это присловье во всей силе и даже с некоторой прибавкой может быть приложено и к бродяге. Бродяга редко не разбойник и всегда почти вор, разумеется больше по необходимости, чем по призванию. Есть закоренелые бродяги. Бегут иные, даже кончившие свои каторжные сроки, уже с поселения. Казалось бы, и доволен он на поселении и обеспечен, а нет! все куда-то тянет, куда-то отзывает его. Жизнь по лесам, жизнь бедная и ужасная, но вольная и полная приключений, имеет что-то соблазнительное, какую-то таинственную прелесть для тех, кто уже раз испытал ее, и смотришь - бежал человек, иной даже скромный, аккуратный, который уже обещал сделаться хорошим оседлым человеком и дельным хозяином. Иной даже женится, заводит детей, лет пять живет на одном месте и вдруг в одно прекрасное утро исчезает куда-нибудь, оставляя в недоумении жену, детей и всю волость, к которой приписан. У нас в остроге мне указывали на одного из таких бегунов. Он никаких особенных преступлений не сделал, по крайней мере не слыхать было, чтоб говорили о нем в этом роде, а все бегал, всю жизнь свою пробегал. Бывал он и на южной русской границе за Дунаем, и в киргизской степи, и в Восточной Сибири, и на Кавказе - везде побывал. Кто знает, может быть, при других обстоятельствах из него бы вышел какой-нибудь Робинзон Крузе с его страстью путешествовать. Впрочем, все это мне об нем говорили другие; сам же он мало в остроге разговаривал, и то разве промолвит что-нибудь самое необходимое. Это был очень маленький мужичонка, лет уже пятидесяти, чрезвычайно смирный, с чрезвычайно спокойным и даже тупым лицом, спокойным до идиотства. Летом он любил сидеть на солнышке и непременно, бывало, мурлычет про себя какую-нибудь песенку, но так тихо, что за пять шагов от него уже не слышно. Черты лица его были какие-то одеревенелые; ел он мало, все больше хлебушка; никогда-то он не купил ни одного калача, ни шкалика вина; да вряд ли у него и были когда-нибудь деньги, вряд ли даже он умел и считать. Ко всему он относился совершенно спокойно. Острожных собак иногда кормил из своих рук, а у нас острожных собак никто не кормил. Да русский человек вообще не любит кормить собак. Говорят, он был женат, и даже раза два; говорили, что у него есть где-то дети... За что он попал в острог, совершенно не знаю. Наши все ждали, что он и от нас улизнет; но или время его не пришло, или уж года ушли, но он жил себе да поживал, как-то созерцательно относясь ко всей этой странной среде, окружавшей его. Впрочем, положиться было нельзя; хотя, казалось бы, и зачем ему было бежать, что за выигрыш? А между тем все-таки, в целом, лесная, бродячая жизнь - рай перед острожной. Это так понятно; да и не может быть никакого сравнения. Хоть тяжелая доля, да все своя воля. Вот почему всякий арестант на Руси, где бы он ни сидел, становится как-то беспокоен весною, с первыми приветными лучами весеннего солнца. Хоть и далеко не всякий намерен бежать: положительно можно сказать, что решается на это, по трудности и по ответственности, из сотни один; но зато остальные девяносто девять хоть помечтают о том, как бы можно было бежать и куда бы это бежать; хоть душу себе отведут на одном желании на одном представлении возможности. Иной хоть припомнит, как он прежде когда-то бегал... Я говорю теперь о решеных. Но, разумеется, гораздо чаще и всех больше решаются на побег из подсудимых. Решеные же на срок только раз бегают в начале своего арестантства. Отбыв же два-три года каторги, арестант уже начинает ценить эти годы и мало-помалу соглашается про себя лучше уж закончить законным образом свой рабочий термин и выйти на поселение, чем решиться на такой риск и на такую гибель в случае неудачи. А неудача так возможна. Только разве десятому удается переменить свою участь. Из решеных рискуют тоже чаще других бежать осужденные на слишком долгие сроки. Пятнадцать-двадцать лет кажутся бесконечностью, и решеный на такой срок постоянно готов помечтать о перемене участи, хотя бы десять лет уже отбыл в каторге. Наконец, и клеймы отчасти мешают рисковать на побег. Переменить же участь - технический термин. Так и на допросах, если уличат в побеге, арестант отвечает, что он хотел переменить свою участь. Это немного книжное выражение буквально приложимо к этому делу. Всякий бегун имеет в виду не то что освободиться совсем, - он знает, что это почти невозможно, - но или попасть в другое заведение, или угодить на поселение, или судиться вновь, по новому преступлению, - совершенному уже по бродяжеству, - одним словом, куда угодно, только бы не на старое, надоевшее ему место, не в прежний острог. Все эти бегуны, если найдут себе в продолжение лета какого-нибудь случайного, необыкновенного места, где бы перезимовать, - если, например, не наткнутся на какого-нибудь укрывателя беглых, которому в этом выгода; если, наконец, не добудут себе, иногда через убийство, какого-нибудь паспорта, с которым можно везде прожить, - все они к осени, если их не изловят предварительно, большею частию сами являются густыми толпами в города и в остроги, в качестве бродяг, и садятся в тюрьмы зимовать, конечно не без надежды бежать опять летом.
  Весна действовала и на меня своим влиянием. Помню, как я с жадностью смотрел иногда сквозь щели паль и подолгу стоял, бывало, прислонившись головой к нашему забору, упорно и ненасытимо всматриваясь, как зеленеет трава на нашем крепостном вале, как все гуще и гуще синеет далекое небо. Беспокойство и тоска моя росли с каждым днем, и острог становился мне все более и более ненавистным. Ненависть, которую я, в качестве дворянина, испытывал постоянно в продолжение первых лет от арестантов, становилась для меня невыносимой, отравляла всю жизнь мою ядом. В эти первые годы я часто уходил, безо всякой болезни, лежать в госпиталь, единственно для того, чтоб не быть в остроге, чтоб только избавиться от этой упорной, ничем не смиряемой всеобщей ненависти. "Вы - железные носы, вы нас заклевали!" - говорили нам арестанты, и как я завидовал, бывало, простонародью, приходившему в острог! Те сразу делались со всеми товарищами. И потому весна, призрак свободы, всеобщее веселье в природе, сказывалась на мне как-то тоже грустно и раздражительно. В конце поста, кажется на шестой неделе, мне пришлось говеть. Весь острог, еще с первой недели, разделен был старшим унтер-офицером на семь смен, по числу недель поста, для говения. В каждой смене оказалось, таким образом, человек по тридцати. Неделя говенья мне очень понравилась. Говевшие освобождались от работ. Мы ходили в церковь, которая была неподалеку от острога, раза по два и по три в день. Я давно не был в церкви. Великопостная служба, так знакомая еще с далекого детства, в родительском доме, торжественные молитвы, земные поклоны - все это расшевеливало в душе моей далекое-далекое минувшее, напоминало впечатления еще детских лет, и, помню, мне очень приятно было, когда, бывало, утром, по подмерзшей за ночь земле, нас водили под конвоем с заряженными ружьями в божий дом. Конвой, впрочем, не входил в церковь. В церкви мы становились тесной кучей у самых дверей, на самом последнем месте, так что слышно было только разве голосистого дьякона да изредка из-за толпы приметишь черную ризу да лысину священника. Я припоминаю, как, бывало, еще в детстве, стоя в церкви, смотрел я иногда на простой народ, густо теснившийся у входа и подобострастно расступавшийся перед густым эполетом, перед толстым барином или перед расфуфыренной, но чрезвычайно богомольной барыней, которые непременно проходили на первые места и готовы были поминутно ссориться из-за первого места. Там, у входа, казалось мне тогда, и молились-то не так, как у нас, молились смиренно, ревностно, земно и с каким-то полным сознанием своей приниженности.
  Теперь и мне пришлось стоять на этих же местах, даже и не на этих; мы были закованные и ошельмованные; от нас все сторонились, нас все даже как будто боялись, нас каждый раз оделяли милостыней, и, помню, мне это было даже как-то приятно, какое-то утонченное, особенное ощущение сказывалось в этом странном удовольствии. "Пусть же, коли так! " - думал я. Арестанты молились очень усердно, и каждый из них каждый раз приносил в церковь свою нищенскую копейку на свечку или клал на церковный сбор. "Тоже ведь и я человек, - может быть, думал он или чувствовал, подавая, - перед богом-то все равны..." Причащались мы за ранней обедней. Когда священник с чашей в руках читал слова: "... но яко разбойника мя прийми", - почти все повалились в землю, звуча кандалами, кажется приняв эти слова буквально на свой счет.
  Но вот пришла и святая. От начальства вышло нам по одному яйцу и по ломтю пшеничного сдобного хлеба. Из города опять завалили острог подаянием. Опять посещение с крестом священника, опять посещение начальства, опять жирные щи, опять пьянство и шатанье - все точь-в-точь как и на рождестве, с тою разницею, что теперь можно было гулять на дворе острога и греться на солнышке. Было как-то светлее, просторнее, чем зимой, но как-то тоскливее. Длинный, бесконечный летний день становился как-то особенно невыносимым на праздниках. В будни по крайней мере сокращался день работою.
  Летние работы действительно оказались гораздо труднее зимних. Работы шли все больше по инженерным постройкам. Арестанты строили, копали землю, клали кирпичи; другие из них занимались слесарною, столярною или малярною частию при ремонтных исправлениях казенных домов. Третьи ходили в завод делать кирпичи. Эта последняя работа считалась у нас самою тяжелою. Кирпичный завод находился от крепости верстах в трех или в четырех. Каждый день в продолжение лета утром, часов в шесть, отправлялась целая партия арестантов, человек в пятьдесят, для делания кирпичей. На эту работу выбирали чернорабочих, то есть не мастеровых и не принадлежащих к какому-нибудь мастерству. Они брали с собою хлеба, потому что за дальностию места невыгодно было приходить домой обедать и, таким образом, делать верст восемь лишних, и обедали уже вечером, возвратясь в острог. Урок уже задавался на весь день, и такой, что разве в целый рабочий день арестант мог с ним справиться. Во-первых, надо было накопать и вывести глину, наносить самому воду, самому вытоптать глину в глиномятной яме и наконец-то сделать из нее что-то очень много кирпичей, кажется сотни две, чуть ли даже не две с половиной. Я всего только два раза ходил в завод. Возвращались заводские уже вечером, усталые, измученные, и постоянно целое лето попрекали других тем, что они делают самую трудную работу. Это было, кажется, их утешением. Несмотря на то, иные ходили туда даже с некоторою охотою: во-первых, дело было за городом; место было открытое, привольное, на берегу Иртыша. Все-таки поглядеть кругом отраднее: не крепостная казенщина! Можно было и покурить свободно и даже полежать с полчаса с большим удовольствием. Я же или по-прежнему ходил в мастерскую, или на алебастр, или, наконец, употреблялся в качестве подносчика кирпичей при постройках. В последнем случае пришлось однажды перетаскивать кирпичи с берега Иртыша к строившейся казарме сажен на семьдесят расстояния, через крепостной вал, и работа эта продолжалась месяца два сряду. Мне она даже понравилась, хотя веревка, на которой приходилось носить кирпичи, постоянно натирала мне плечи. Но мне нравилось то, что от работы во мне видимо развивалась сила. Сначала я мог таскать только по восьми кирпичей, а в каждом кирпиче было по двенадцати фунтов. Но потом я дошел до двенадцати и до пятнадцати кирпичей, и это меня очень радовало. Физическая сила в каторге нужна не менее нравственной для перенесения всех материальных неудобств этой проклятой жизни.
  А я еще хотел жить и после острога...
  Я, впрочем, любил таскать кирпичи не за то только, что от этой работы укрепляется тело, а за то еще, что работа производилась на берегу Иртыша. Я потому так часто говорю об этом береге, что единственно только с него и был виден мир божий, чистая, ясная даль, незаселенные, вольные степи, производившие на меня странное впечатление своею пустынностью. На берегу только и можно было стать к крепости задом и не видать ее. Все прочие места наших работ были в крепости или подле нее. С самых первых дней я возненавидел эту крепость и особенно иные здания. Дом нашего плац-майора казался мне каким-то проклятым, отвратительным местом, и я каждый раз с ненавистью глядел на него, когда проходил мимо. На берегу же можно было забыться: смотришь, бывало, в этот необъятный, пустынный простор, точно заключенный из окна своей тюрьмы на свободу. Все для меня было тут дорого и мило: и яркое горячее солнце на бездонном синем небе, и далекая песня киргиза, приносившаяся с киргизского берега. Всматриваешься долго и разглядишь наконец какую-нибудь бедную, обкуренную юрту какого-нибудь байгуша; разглядишь дымок у юрты, киргизку, которая о чем-то хлопочет с своими двумя баранами. Все это бедно и дико, но свободно. Разглядишь какую-нибудь птицу в синем, прозрачном воздухе и долго, упорно следишь за ее полетом: вон она всполоснулась над водой, вон исчезла в синеве, вон опять показалась чуть мелькающей точкой... Даже бедный, чахлый цветок, который я нашел рано весною в расселине каменного берега, и тот как-то болезненно остановил мое внимание. Тоска всего этого первого года каторги была нестерпимая и действовала на меня раздражительно, горько. В этот первый год от этой тоски я многого не замечал кругом себя. Я закрывал глаза и не хотел всматриваться. Среди злых, ненавистных моих товарищей-каторжников я не замечал хороших людей, людей способных и мыслить и чувствовать, несмотря на всю отвратительную кору, покрывавшую их снаружи. Между язвительными словами я иногда не замечал приветливого и ласкового слова, которое тем дороже было, что выговаривалось безо всяких видов, а нередко прямо из души, может быть более меня пострадавшей и вынесшей. Но к чему распространяться об этом? Я чрезвычайно был рад, если приходилось сильно устать, воротившись домой: авось засну! Потому что спать было у нас летом мученье, чуть ли еще не хуже, чем зимой. Вечера, правда, были иногда очень хороши. Солнце, целый день не сходившее с острожного двора, наконец закатывалось. Наступала прохлада, а за ней почти холодная (говоря сравнительно) степная ночь. Арестанты, в ожидании как запрут их, толпами ходят, бывало, по двору. Главная масса толпилась, правда, более на кухне. Там всегда подымается какой-нибудь насущный острожный вопрос, толкуется о том, о сем, разбирается иногда какой-нибудь слух, часто нелепый, но возбуждающий необыкновенное внимание этих отрешенных от мира людей; то, например, пришло известие, что нашего плац-майора сгоняют долой. Арестанты легковерны, как дети; сами знают, что известие - вздор, что принес его известный болтун и "нелепый" человек - арестант Квасов, которому уже давно положили не верить и который что ни слово, то врет, - а между тем все схватываются за известие, судят, рядят, сами себя тешат, а кончится тем, что сами на себя рассердятся, самим за себя стыдно станет, что поверили Квасову.
  - Да кто ж его сгонит! - кричит один. - Небось шея толста, сдюжит!
  - Да ведь и над ним, чай, старшие есть! - возражает другой, горячий и неглупый малый, видавший виды, но спорщик, каких свет не производил.
  - Ворон ворону глаз не выклюет! - угрюмо, словно про себя замечает третий, уже седой человек, одиноко доедающий в углу свои щи.
  - А старшие-то небось тебя придут спрашиваться - сменить его али нет? - прибавляет равнодушно четвертый, слегка тренькая на балалайке.
  - А почему ж не меня? - с яростью возражает второй. - Значит, вся бедность просит, все тогда заявляйте, коли начнут опрашивать. А то у нас небось кричат, а к делу дойдет, так и на попятный!
  - А ты думал как? - говорит балалаечник. - На то каторга.
  - Анамеднись, - продолжает, не слушая и в горячке, спорщик, - муки оставалось. Поскребки собрали, самые что ни есть слезы, значит; послали продать. Нет, узнал; артельщик донес; отобрали; экономия, значит. Справедливо аль нет?
  - Да ты кому хочешь жаловаться?
  - Кому! Да самому левизору, что едет.
  - Какому такому левизору?
  - Это правда, братцы, что едет левизор, - говорит молодой разбитной парень, грамотный, из писарей и читавший "Герцогиню Лавальер" или что-то в этом роде. Он вечно веселый и потешник, но за некоторое знание дел и потертость его уважают. Не обращая внимания на возбужденное всеобщее любопытство о будущем ревизоре, он прямо идет к стряпке, то есть к повару, и спрашивает у него печенки. Наши стряпки часто чем-нибудь торговали в этом роде. Купят, например, на свои деньги большой кусок печенки, зажарят и продают по мелочи арестантам.
  - На грош али на два? - спрашивает стряпка.
  - Режь на два: пускай люди завидуют! - отвечает арестант. - Генерал, братцы, генерал такой из Петербурга едет, всю Сибирь осматривать будет. Это верно, У комендантских сказывали.
  Известие производит необыкновенное волнение. С четверть часа идут расспросы: кто именно, какой генерал, какого чину и старше ли здешних генералов? О чинах, начальниках, кто из них старше, кто кого может согнуть и кто сам из них согнется, ужасно любят разговаривать арестанты, даже спорят и ругаются за генералов чуть не до драки. Казалось бы, что тут за выгода? Но подробным знанием генералов и вообще начальства измеряется и степень познаний, толковитости и прежнего, доострожного значения человека в обществе. Вообще разговор о высшем начальстве считается изящным и важным разговором в остроге.
  - Значит, и взаправду выходит, братцы, что майора-то сменять едут, - замечает Квасов, маленький, красненький человечек, горячий и крайне бестолковый. Он-то первый и принес известие о майоре.
  - Задарит! - отрывисто возражает угрюмый седой арестант, уже управившийся со щами.
  - А и то задарит, - говорит другой. - Мало он денег-то награбил! До нас еще батальонным был. Анамеднись на протопоповской дочери жениться хотел.
  - Да ведь не женился: дверь указали; беден значит. Какой он жених! Встал со стула - и все с ним. О святой все на картах продул. Федька сказывал.
  - Да; мальчик не мот, а деньгам перевод.
  - Эх, брат, вот и я женат был. Плохо жениться бедному: женись, а и ночь коротка! - замечает Скуратов, подвернувшийся тут же к разговору.
  - Как же! Об тебе тут и речь, - замечает развязный парень из писарей. - А ты, Квасов, скажу я тебе, большой дурак. Неужели ж ты думаешь, что такого генерала майор задарит и что такой генерал будет нарочно из Петербурга ехать, чтоб майора ревизовать? Глуп же ты, парень, вот что скажу.
  - А что ж? Уж коли он генерал, так и не возьмет что ли? - скептически заметил кто-то из толпы.
  - Знамо дело, не возьмет, а возьмет, так уж толсто возьмет.
  - Вестимо, толсто; по чину.
  - Генерал всегда возьмет, - решительно замечает Квасов.
  - Ты, что ли, давал ему? - с презрением говорит вдруг вошедший Баклушин. - Да ты и генерала-то вряд ли когда видал?
  - Ан видал?
  - Врешь.
  - Сам соври.
  - Ребята, коли он видал, пусть сейчас при всех говорит, какого он знает генерала? Ну, говори, потому я всех генералов знаю.
  - Я генерала Зиберта видел, - как-то нерешительно отвечает Квасов.
  - Зиберта? Такого и генерала нет. Знать, в спину он тебе заглянул, Зиберт-то, когда, может, еще только подполковником был, а тебе со страху и показалось, что генерал.
  - Нет, вы меня послушайте, - кричит Скуратов, - потому я женатый человек. Генерал такой действительно был на Москве, Зиберт, из немцев, а русский. У русского попа кажинный год исповедовался о госпожинках, и все, братцы, он воду пил, словно утка. Кажинный день сорок стаканов москворецкой воды выпивал. Это, сказывали, он от какой-то болезни водой лечился; мне сам его камардин сказывал.
  - В брюхе-то с воды-то небось караси завелись? - замечает арестант с балалайкой.
  - Ну, полно вам! Тут о деле идет, а они... Какой же это левизор, братцы? - заботливо замечает один суетливый арестант, Мартынов, старик из военных, бывший гусар.
  - Ведь вот врет народ! - замечает один из скептиков. - И откуда что берут и во что кладут? А и все-то вздор.
  - Нет, не вздор! - догматически замечает Куликов, до сих пор величаво молчавший. Это парень с весом, лет под пятьдесят, чрезвычайно благообразного лица и с какой-то презрительно-величавой манерой. Он сознает это и этим гордится. Он отчасти цыган, ветеринар, добывает по городу деньги за лечение лошадей, а у нас в остроге торгует вином. Малый он

Другие авторы
  • Ленский Дмитрий Тимофеевич
  • Гиляровский Владимир Алексеевич
  • Гринвуд Джеймс
  • Берви-Флеровский Василий Васильевич
  • Лебедев Владимир Петрович
  • Богатырёва Н.Ю.
  • Элбакян Е. С.
  • Леопарди Джакомо
  • Картер Ник
  • Ватсон Эрнест Карлович
  • Другие произведения
  • Богданович Ипполит Федорович - Письма князю А.Б. Куракину
  • Котляревский Иван Петрович - Ене³да
  • Чурилин Тихон Васильевич - Стихотворения
  • Чужак Николай Федорович - Литература жизнестроения
  • Новиков Николай Иванович - Полемика Новикова с Екатериной Ii в 1769 г.
  • Пушкин Александр Сергеевич - Речь на открытие памятника Пушкину, сказанная после панихиды о нем Высокопреосвященным Макарием (Булгаковым)
  • Зайцев Варфоломей Александрович - Зайцев В. А.: Биографическая справка
  • Зиновьева-Аннибал Лидия Дмитриевна - Глухая Даша
  • Толстой Лев Николаевич - Севастополь в декабре месяце
  • Мейерхольд Всеволод Эмильевич - Памяти вождя
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (29.11.2012)
    Просмотров: 582 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа