снование этой идеи верное, гуманное. Все люди, все человеки. Но
идея-то слишком отвлеченная. Упущено из виду очень много практических
условий, которые не иначе можно понять, как в самой действительности. Я
говорю это не потому, что дворянин и образованный будто бы чувствуют
утонченнее, больнее, что они более развиты. Душу и развитие ее трудно
подводить под какой-нибудь данный уровень. Даже само образование в этом
случае не мерка. Я первый готов свидетельствовать, что и в самой
необразованной, в самой придавленной среде между этими страдальцами встречал
черты самого утонченного развития душевного. В остроге было иногда так, что
знаешь человека несколько лет и думаешь про него, что это зверь, а не
человек, презираешь его. И вдруг приходит случайно минута, в которую душа
его невольным порывом открывается наружу, и вы видите в ней такое богатство,
чувство, сердце, такое яркое пониманье и собственного и чужого страдания,
что у вас как бы глаза открываются, и в первую минуту даже не верится тому,
что вы сами увидели и услышали. Бывает и обратно: образование уживается
иногда с таким варварством, с таким цинизмом, что вам мерзит, и, как бы вы
ни были добры или предубеждены, вы не находите в сердце своем ни извинений,
ни оправданий.
Не говорю я тоже ничего о перемене привычек, образа жизни, пищи и
проч., что для человека из высшего слоя общества, конечно, тяжелее, чем для
мужика, который нередко голодал на воле, а в остроге по крайней мере сыто
наедался. Не буду и об этом спорить. Положим, что человеку, хоть немного
сильному волей, все это вздор сравнительно с другими неудобствами, хотя в
сущности перемена привычек дело вовсе не вздорное и не последнее. Но есть
неудобства, перед которыми все это бледнеет, до того, что не обращаешь
внимания ни на грязь содержания, ни на тиски, ни на тощую, неопрятную пищу.
Самый гладенький белоручка, самый нежный неженка, поработав день в поте
лица, так, как он никогда не работал на свободе, будет есть и черный хлеб и
щи с тараканами. К этому еще можно привыкнуть, как и упомянуто в
юмористической арестантской песне о прежнем белоручке, попавшем в каторгу:
Дадут капусту мне с водою -
И ем, так за ушьми трещит.
Нет; важнее всего этого то, что всякий из новоприбывающих в остроге
через два часа по прибытии становится таким же, как и все другие, становится
у себя дома, таким же равноправным хозяином в острожной артели, как и всякий
другой. Он всем понятен, и сам всех понимает, всем знаком, и все считают его
за своего. Не то с благородным, с дворянином. Как ни будь он справедлив,
добр, умен, его целые годы будут ненавидеть и презирать все, целой массой;
его не поймут, а главное - не поверят ему. Он не друг и не товарищ, и хоть и
достигнет он наконец, с годами, того, что его обижать не будут, но все-таки
он будет не свой и вечно, мучительно будет сознавать свое отчуждение и
одиночество. Это отчуждение делается иногда совсем без злобы со стороны
арестантов, а так, бессознательно. Не свой человек, да и только. Ничего нет
ужаснее, как жить не в своей среде. Мужик, переселенный из Таганрога в
Петропавловский порт, тотчас же найдет там такого же точно русского мужика,
тотчас же сговорится и сладится с ним, а через два часа они, пожалуй,
заживут самым мирным образом в одной избе или в одном шалаше. Не то для
благородных. Они разделены с простонародьем глубочайшею бездной, и это
замечается вполне только тогда, когда благородный вдруг сам, силою внешних
обстоятельств, действительно, на деле лишится прежних прав своих и обратится
в простонародье. Не то хоть всю жизнь свою знайтесь с народом, хоть сорок
лет сряду каждый день сходитесь с ним, по службе, например, в
условно-административных формах, или даже так, просто по-дружески, в виде
благодетеля и в некотором смысле отца, - никогда самой сущности не узнает.
Все будет только оптический обман, и ничего больше. Я ведь знаю, что все,
решительно все, читая мое замечание, скажут, что я преувеличиваю. Но я
убежден, что оно верно. Я убедился не книжно, не умозрительно, а в
действительности и имел очень довольно времени, чтобы проверить мои
убеждения. Может быть, впоследствии все узнают, до какой степени это
справедливо...
События, как нарочно, с первого шагу подтверждали мои наблюдения и
нервно и болезненно действовали на меня. В это первое лето я скитался по
острогу почти один-одинешенек. Я сказал уже, что был в таком состоянии духа,
что даже не мог оценить и отличить тех каторжных, которые могли бы любить
меня, которые и любили меня впоследствии, хоть и никогда не сходились со
мною на равную ногу. Были товарищи и мне, из дворян, но не снимало с души
моей всего бремени это товарищество. Не смотрел бы ни на что, кажется, а
бежать некуда. И вот, например, один из тех случаев, которые с первого разу
наиболее дали мне понять мою отчужденность и особенность моего положения в
остроге. Однажды, в это же лето, уже к августу месяцу, в будний ясный и
жаркий день, в первом часу пополудни, когда по обыкновению все отдыхали
перед послеобеденной работой, вдруг вся каторга поднялась как один человек и
начала строиться на острожном дворе. Я ни о чем не знал до самой этой
минуты. В это время подчас я до того бывал углублен в самого себя, что почти
не замечал, что вокруг происходит. А между тем каторга уже дня три глухо
волновалась. Может быть, и гораздо раньше началось это волнение, как
сообразил я уже потом, невольно припомнив кое-что из арестантских
разговоров, а вместе с тем и усиленную сварливость арестантов, угрюмость и
особенно озлобленное состояние, замечавшееся в них в последнее время. Я
приписывал это тяжелой работе, скучным, длинным, летним дням, невольным
мечтам о лесах и о вольной волюшке, коротким ночам, в которые трудно было
вволю выспаться. Может быть, все это и соединилось теперь вместе, в один
взрыв, но предлог этого взрыва был - пища. Уже несколько дней в последнее
время громко жаловались, негодовали в казармах и особенно сходясь в кухне за
обедом и ужином, были недовольны стряпками, даже попробовали сменить одного
из них, но тотчас прогнали нового и воротили старого. Одним словом, все были
в каком-то беспокойном настроении духа.
- Работа тяжелая, а нас брюшиной кормят, - заворчит, бывало, кто-нибудь
на кухне.
- А не нравится, так бламанже закажи, - подхватит другой.
- Щи с брюшиной, братцы, я оченно люблю, - подхватывает третий, -
потому скусны.
- А как все время тебя одной брюшиной кормить, будет скусно?
- Оно, конечно, теперя мясная пора, - говорит четвертый, - мы на
заводе-то маемся-маемся, после урка-то жрать хочется. А брюшина какая еда!
- А не с брюшиной, так с усердием10.
--
10 То есть с осердием. Арестанты в насмешку выговаривали: с усердием.
(Прим. автора).
- Вот хоть бы еще взять это усердие. Брюшина да усердие, только одно и
наладили. Это какая еда! Есть тут правда аль нет?
- Да, корм плохой.
- Карман-то набивает небось.
- Не твоего ума это дело.
- А чьего же? Брюхо-то мое. А всем бы миром сказать претензию, и было
бы дело.
- Претензию?
- Да.
- Мало тебя, знать, за ефту претензию драли. Статуй!
- Оно правда, - прибавляет ворчливо другой, до сих пор молчаливый, -
хоть и скоро, да не споро. Что говорить-то на претензии будешь, ты вот что
сперва скажи, голова с затылком?
- Ну и скажу. Коли б все пошли, и я б тогда со всеми говорил. Бедность,
значит. У нас кто свое ест, а кто и на одном казенном сидит.
- Ишь, завидок востроглазый! Разгорелись глаза на чужое добро.
- На чужой кусок не разевай роток, а раньше вставай да свой затевай.
- Затевай!.. Я с тобой до седых волос в ефтом деле торговаться буду.
Значит, ты богатый, коли сложа руки сидеть хочешь?
- Богат Ерошка, есть собака да кошка.
- А и вправду, братцы, чего сидеть! Значит, полно ихним дурачествам
подражать. Шкуру дерут. Чего нейти?
- Чего! Тебе небось разжуй да в рот положи; привык жеваное есть.
Значит, каторга - вот отчего!
- Выходит что: поссорь, боже, народ, накорми воевод.
- Оно самое. Растолстел восьмиглазый. Пару серых купил.
- Ну, и не любит выпить.
- Намеднись с ветеринаром за картами подрались.
- Всю ночь козыряли. Наш-то два часа прожил на кулаках. Федька
сказывал.
- Оттого и щи с усердием.
- Эх, вы, дураки! Да не с нашим местом выходить-то.
- А вот выйти всем, так посмотрим, какое он оправдание произнесет. На
том и стоять.
- Оправдание! Он тебя по идолам11, да и был таков.
- Да еще под суд отдадут...
--
11 По зубам. (Прим. автора).
Одним словом, все волновались. В это время действительно у нас была
плохая еда. Да уж и все одно к одному привалило. А главное - общий тоскливый
настрой, всегдашняя затаенная мука. Каторжный сварлив и подымчив уже по
природе своей; но подымаются все вместе или большой кучей редко. Причиной
тому всегдашнее разногласие. Это всякий из них сам чувствовал: вот почему и
было у нас больше руготни, нежели дела. И, однако ж, в этот раз волнение не
прошло даром. Начали собираться по кучкам, толковали по казармам, ругались,
припоминали со злобой все управление нашего майора; выведывали всю
подноготную. Особенно волновались некоторые. Во всяком подобном деле всегда
являются зачинщики, коноводы. Коноводы в этих случаях, то есть в случаях
претензий, - вообще презамечательный народ, и не в одном остроге, а во всех
артелях, командах и проч. Это особенный тип, повсеместно между собою схожий.
Это народ горячий, жаждущий справедливости и самым наивным, самым честным
образом уверенный в ее непременной, непреложной и, главное, немедленной
возможности. Народ этот не глупее других, даже бывают из них и очень умные,
но они слишком горячи, чтоб быть хитрыми и расчетливыми. Во всех этих
случаях если и бывают люди, которые умеют ловко направить массу и выиграть
дело, то уж эти составляют другой тип народных вожаков и естественных
предводителей его, тип чрезвычайно у нас редкий. Но эти, про которых я
теперь говорю, зачинщики и коноводы претензий, почти всегда проигрывают дело
и населяют за это потом остроги и каторги. Через горячку свою они
проигрывают, но через горячку же и влияние имеют на массу. За ними, наконец,
охотно идут. Их жар и честное негодование действуют на всех, и под конец
самые нерешительные к ним примыкают. Их слепая уверенность в успехе
соблазняет даже самых закоренелых скептиков, несмотря на то что иногда эта
уверенность имеет такие шаткие, такие младенческие основания, что дивишься
вчуже, как это за ними пошли. А главное то, что они идут первые, и идут,
ничего не боясь. Они, как быки, бросаются прямо вниз рогами, часто без
знания дела, без осторожности, без того практического езуитизма, с которым
нередко даже самый подлый и замаранный человек выигрывает дело, достигает
цели и выходит сух из воды. Они же непременно ломают рога. В обыкновенной
жизни это народ желчный, брюзгливый, раздражительный и нетерпимый. Чаще же
всего ужасно ограниченный, что, впрочем, отчасти и составляет их силу.
Досаднее же всего в них то, что, вместо прямой цели, они часто бросаются
вкось, вместо главного дела - на мелочи. Это-то их и губит. Но они понятны
массам; в этом их сила... Впрочем, надо сказать еще два слова о том, что
такое значит претензия? . . . . . . .
В нашем остроге было несколько человек таких, которые пришли за
претензию. Они-то и волновались наиболее. Особенно один, Мартынов, служивший
прежде в гусарах, горячий, беспокойный и подозрительный человек, впрочем
честный и правдивый. Другой был Василий Антонов, человек как-то хладнокровно
раздражавшийся, с наглым взглядом, с высокомерной саркастической улыбкой,
чрезвычайно развитой, впрочем тоже честный и правдивый. Но всех не
переберешь; много их было. Петров, между прочим, так и сновал взад и вперед,
прислушивался ко всем кучкам, мало говорил, но, видимо, был в волнении и
первый выскочил из казармы, когда начали строиться.
Наш острожный унтер-офицер, исправлявший у нас должность фельдфебеля,
тотчас же вышел испуганный. Построившись, люди вежливо попросили его сказать
майору, что каторга желает с ним говорить и лично просить его насчет
некоторых пунктов. Вслед за унтер-офицером вышли и все инвалиды и
построились с другой стороны, напротив каторги. Поручение, данное
унтер-офицеру, было чрезвычайное и повергло его в ужас. Но не доложить
немедленно майору он не смел. Во-первых, уж если поднялась каторга, то могло
выйти и что-нибудь хуже. Все начальство наше насчет каторги было как-то
усиленно трусливо. Во-вторых, если б даже и ничего не было, так что все бы
тотчас же одумались и разошлись, то и тогда бы унтер-офицер немедленно
должен был доложить о всем происходившем начальству. Бледный и дрожащий от
страха, отправился он поспешно к майору, даже и не пробуя сам опрашивать и
увещевать арестантов. Он видел, что с ним теперь и говорить-то не станут.
Совершенно не зная ничего, и я вышел строиться. Все подробности дела я
узнал уже потом. Теперь же я думал, происходит какая-нибудь поверка; но, не
видя караульных, которые производят поверку, удивился и стал осматриваться
кругом. Лица были взволнованные и раздраженные. Иные были даже бледны. Все
вообще были озадачены и молчаливы в ожидании того, как-то придется
заговорить перед майором. Я заметил, что многие посмотрели на меня с
чрезвычайным удивлением, но молча отворотились. Им было, видимо, странно,
что я с ними построился. Они, очевидно, не верили, чтоб и я тоже показывал
претензию. Вскоре, однако ж, почти все бывшие кругом меня стали снова
обращаться ко мне. Все глядели на меня вопросительно.
- Ты здесь зачем? - грубо и громко спросил меня Василий Антонов,
стоявший от меня подальше других и до сих пор всегда говоривший мне вы и
обращавшийся со мной вежливо.
Я посмотрел на него в недоумении, все еще стараясь понять, что это
значит, и уже догадываясь, что происходит что-то необыкновенное.
- В самом деле, что тебе здесь стоять? Ступай в казарму, - проговорил
один молодой парень, из военных, с которым я до сих пор вовсе был незнаком,
малый добрый и тихий. - Не твоего ума это дело.
- Да ведь строятся, - отвечал я ему, - я думал, поверка.
- Ишь, тоже выполз, - крикнул один.
- Железный нос, - проговорил другой.
- Муходавы! - проговорил третий с невыразимым презрением.
Это новое прозвище вызвало всеобщий хохот.
- При милости на кухне состоит, - прибавил еще кто-то.
- Им везде рай. Тут каторга, а они калачи едят да поросят покупают. Ты
ведь собственное ешь; чего ж сюда лезешь.
- Здесь вам не место, - проговорил Куликов, развязно подходя ко мне; он
взял меня за руку и вывел из рядов.
Сам он был бледен, черные глаза его сверкали, и нижняя губа была
закусана. Он не хладнокровно ожидал майора. Кстати: я ужасно любил смотреть
на Куликова во всех подобных случаях, то есть во всех тех случаях, когда
требовалось ему показать себя. Он рисовался ужасно, но и дело делал. Мне
кажется, он и на казнь бы пошел с некоторым шиком, щеголеватостью. Теперь,
когда все говорили мне ты и ругали меня, он, видимо, нарочно удвоил свою
вежливость со мною, а вместе с тем слова его были как-то особенно, даже
высокомерно настойчивы, не терпевшие никакого возражения.
- Мы здесь про свое, Александр Петрович, а вам здесь нечего делать.
Ступайте куда-нибудь, переждите... Вон ваши все на кухне, идите туда.
- Под девятую сваю, где Антипка беспятый живет! - подхватил кто-то.
Сквозь приподнятое окно в кухне я действительно разглядел наших
поляков; впрочем, мне показалось, что там, кроме их, много народу.
Озадаченный, я пошел на кухню. Смех, ругательства и тюканье (заменявшее у
каторжных свистки) раздались вслед.
- Не понравились!.. тю-тю-тю! бери его!..
Никогда еще я не был до сих пор так оскорблен в остроге, и в этот раз
мне было очень тяжело. Но я попал в такую минуту. В сенях в кухне мне
встретился Т-вский, из дворян, твердый и великодушный молодой человек, без
большого образования и любивший ужасно Б. Его из всех других различали
каторжные и даже отчасти любили. Он был храбр, мужествен и силен, и это
как-то выказывалось в каждом жесте его.
- Что вы, Горянчиков, - закричал он мне, - идите сюда!
- Да что там такое?
- Они претензию показывают, разве вы не знаете? Им, разумеется, не
удастся: кто поверит каторжным? Станут разыскивать зачинщиков, и если мы там
будет, разумеется, на нас первых свалят обвинение в бунте. Вспомните, за что
мы пришли сюда. Их просто высекут, а нас под суд. Майор нас всех ненавидит и
рад погубить. Он нами сам оправдается.
- Да и каторжные выдадут нас головою, - прибавил М-цкий, когда мы вошли
на кухню.
- Не беспокойтесь, не пожалеют! - подхватил Т-вский.
В кухне, кроме дворян, было еще много народу, всего человек тридцать.
Все они остались, не желая показывать претензию, - одни из трусости, другие
по решительному убеждению в полной бесполезности всякой претензии. Был тут и
Аким Акимыч, закоренелый и естественный враг всех подобных претензий,
мешающих правильному течению службы и благонравию. Он молча и чрезвычайно
спокойно выжидал окончания дела, нимало не тревожась его исходом, напротив,
совершенно уверенный в неминуемом торжестве порядка и воли начальства. Был
тут и Исай Фомич, стоявший в чрезвычайном недоумении, повесив нос, жадно и
трусливо прислушиваясь к нашему говору. Он был в большом беспокойстве. Были
тут все острожные полячки из простых, примкнувшие тоже к дворянам. Было
несколько робких личностей из русских, народу всегда молчаливого и забитого.
Выйти с прочими они не осмелились и с грустью ожидали, чем кончится дело.
Было, наконец, несколько угрюмых и всегда суровых арестантов, народу
неробкого. Они остались по упрямому и брезгливому убеждению, что все это
вздор и ничего, кроме худого, из этого дела не будет. Но мне кажется, что
они все-таки чувствовали себя теперь как-то неловко, смотрели не совсем
самоуверенно. Они хоть и понимали, что совершенно правы насчет претензии,
что и подтвердилось впоследствии, но все-таки сознавали себя как бы
отщепенцами, оставившими артель, точно выдали товарищей плац-майору.
Очутился тут и Елкин, тот самый хитрый мужичок-сибиряк, пришедший за
фальшивую монету и отбивший ветеринарную практику у Куликова. Старичок из
Стародубовских слобод был тоже тут. Стряпки решительно все до единого
остались на кухне, вероятно по убеждению, что они тоже составляют часть
администрации, а следовательно, и неприлично им выходить против нее.
- Однако, - начал я, нерешительно обращаясь к М-му, - кроме этих, почти
все вышли.
- Да нам-то что? - проворчал Б.
- Мы во сто раз больше их рисковали бы, если б вышли; а для чего? Je
hais ces brigands12. Неужели вы думаете хоть одну минуту, что их претензия
состоится? Что за охота соваться в нелепость?
--
12 Я ненавижу этих разбойников. (франц.).
- Ничего из этого не будет, - подхватил один из каторжных, упрямый и
озлобленный старик. Алмазов, бывший тут же, поспешил поддакнуть ему в ответ.
- Окроме того, что пересекут с полсотни, - ничего из этого не будет.
- Майор приехал! - крикнул кто-то, и все жадно бросились к окошкам.
Майор влетел злой, взбесившийся, красный, в очках. Молча, но решительно
подошел он к фрунту. В этих случаях он действительно был смел и не терял
присутствия духа. Впрочем, он почти всегда был вполпьяна. Даже его
засаленная фуражка с оранжевым околышком и грязные серебряные эполеты имели
в эту минуту что-то зловещее. За ним шел писарь Дятлов, чрезвычайно важная
особа в нашем остроге, в сущности управлявший всем в остроге и даже имевший
влияние на майора, малый хитрый, очень себе на уме, но и не дурной человек.
Арестанты были им довольны. Вслед за ним шел наш унтер-офицер, очевидно уже
успевший получить страшнейшую распеканцию и ожидавший еще вдесятеро больше;
за ним конвойные, три или человека, не более. Арестанты, которые стояли без
фуражек, кажется, еще с того самого времени, как послали за майором, теперь
все выпрямились, подправились; каждый из них переступил с ноги на ногу, а
затем все так и замерли на месте, ожидая первого слова или, лучше сказать,
первого крика высшего начальства.
Он немедленно последовал; со второго слова майор заорал во все горло,
даже с каким-то визгом на этот раз: очень уже он был разбешен. Из окон нам
видно, как он бегал по фрунту, бросался, допрашивал. Впрочем, вопросов его,
равно как и арестантских ответов, нам за дальностью места не было слышно.
Только и расслышали мы, как он визгливо кричал:
- Бунтовщики!.. Сквозь строй... Зачинщики! Ты зачинщик! Ты зачинщик! -
накинулся он на кого-то.
Ответа не было слышно. Но через минуту мы увидели, как арестант
отделился и отправился в кордегардию. Еще через минуту отправился вслед за
ним другой, потом третий.
- Всех под суд! я вас! Это кто там на кухне? - взвизгнул он, увидя нас
в отворенные окошки. - Всех сюда! гнать их сейчас сюда!
Писарь Дятлов отправился к нам на кухню. В кухне сказали ему, что не
имеют претензии. Он немедленно воротился и доложил майору.
- А, не имеют! - проговорил он двумя тонами ниже, видимо обрадованный.
- Все равно, всех сюда!
Мы вышли. Я чувствовал, что как-то совестно нам выходить. Да и все шли,
точно понурив голову.
- А, Прокофьев! Елкин тоже, это ты, Алмазов... Становитесь, становитесь
сюда, в кучку, - говорил нам майор каким-то уторопленным, но мягким голосом,
ласково на нас поглядывая. - М-цкий, ты тоже здесь... вот и переписать.
Дятлов! Сейчас же переписать всех довольных особо и всех недовольных особо,
всех до единого, и бумагу ко мне. Я всех вас представлю... под суд! Я вас,
мошенники!
Бумага подействовала.
- Мы довольны! - угрюмо крикнул вдруг один голос из толпы недовольных,
но как-то не очень решительно.
- А, довольны! Кто доволен? Кто доволен, тот выходи.
- Довольны, довольны! - прибавилось несколько голосов.
- Довольны! значит, вас смущали? значит, были зачинщики, бунтовщики?
Тем хуже для них!..
- Господи, что ж это такое! - раздался чей-то голос в толпе.
- Кто, кто это крикнул, кто? - заревел майор, бросаясь в ту сторону,
откуда послышался голос. - Это ты, Расторгуев, ты крикнул? В кордегардию!
Расторгуев, одутловатый и высокий молодой парень, вышел и медленно
отправился в кордегардию. Крикнул вовсе не он, но так как на него указали,
то он и не противоречил.
- С жиру беситесь! - завопил ему вслед майор. - Ишь, толстая рожа, в
три дня не...! Вот я вас всех разыщу! Выходите, довольные!
- Довольны, ваше высокоблагородие! - мрачно раздалось несколько
десятков голосов; остальные упорно молчали. Но майору только того и надо
было. Ему, очевидно, самому было выгодно кончить скорее дело, и как-нибудь
кончить согласием.
- А, теперь все довольны! - проговорил он торопясь. - Я это и видел...
знал. Это зачинщики! Между ними, очевидно, есть зачинщики! - продолжал он,
обращаясь к Дятлову. - Это надо подробнее разыскать. А теперь... теперь на
работу время. Бей в барабан!
Он сам присутствовал на разводке. Арестанты молча и грустно расходились
по работам, довольные по крайней мере тем, что поскорей с глаз долой
уходили. Но после разводки майор немедленно наведался в кордегардию и
распорядился с "зачинщиками", впрочем не очень жестоко. Даже спешил. Один из
них, говорили потом, попросил прощения, и он тотчас простил его. Видно было,
что майор отчасти не в своей тарелке и даже, может быть, струхнул. Претензия
во всяком случае вещь щекотливая, и хотя жалоба арестантов в сущности и не
могла назваться претензией, потому что показывали ее не высшему начальству,
а самому же майору, но все-таки было как-то неловко, нехорошо. Особенно
смущало, что все поголовно восстали. Следовало затушить дело во что бы то ни
стало. "Зачинщиков" скоро выпустили. Назавтра же пища улучшилась, хотя,
впрочем, ненадолго. Майор в первые дни стал чаще навещать острог и чаще
находил беспорядки. Наш унтер-офицер ходил озабоченный и сбившийся с толку,
как будто все еще не мог прийти в себя от удивления. Что же касается
арестантов, то долго еще после этого они не могли успокоится, но уже не
волновались по-прежнему, а были молча растревожены, озадачены как-то. Иные
даже повесили голову. Другие ворчливо, хоть и несловоохотливо отзывались о
всем этом деле. Многие как-то озлобленно и вслух подсмеивались сами над
собою, точно казня себя за претензию.
- На-тко, брат, возьми, закуси! - говорит, бывало, один.
- Чему посмеешься, тому и поработаешь! - прибавляет другой.
- Где ты мышь, чтоб коту звонок привесила? - замечает третий.
- Нашего брата без дубины не уверишь, известно. Хорошо еще, что не всех
высек.
- А ты вперед больше знай, да меньше болтай, крепче будет! - озлобленно
замечает кто-нибудь.
- Да ты что учишь-то, учитель?
- Знамо дело, учу.
- Да ты кто таков выскочил?
- Да я-то покамест еще человек, а ты-то кто?
- Огрызок собачий, вот ты кто.
- Это ты сам.
- Ну, ну, довольно вам! чего загалдели! - кричат со всех сторон на
спорящих...
В тот же вечер, то есть в самый день претензии, возвратясь с работы, я
встретился за казармами с Петровым. Он меня уж искал. Подойдя ко мне, он
что-то пробормотал, что-то вроде двух-трех неопределенных восклицаний, но
вскоре рассеянно замолчал и машинально пошел со мной рядом. Все это дело еще
больно лежало у меня на сердце, и мне показалось, что Петров мне кое-что
разъяснит.
- Скажите, Петров, - спросил я его, - ваши на нас не сердятся?
- Кто сердится? - спросил он, как бы очнувшись.
- Арестанты на нас... на дворян.
- А за что на вас сердиться?
- Ну, да за то, что мы не вышли на претензию.
- Да вам зачем показывать претензию? - спросил он, как бы стараясь
понять меня, - ведь вы свое кушаете.
- Ах, боже мой! Да ведь и из ваших есть, что свое едят, а вышли же. Ну,
и нам надо было... из товарищества.
- Да... да какой же вы нам товарищ? - спросил он с недоумением.
Я поскорее взглянул на него: он решительно не понимал меня, не понимал,
чего я добиваюсь. Но зато я понял его в это мгновение совершенно. В первый
раз теперь одна мысль, уже давно неясно во мне шевелившаяся и меня
преследовавшая, разъяснилась мне окончательно, и я вдруг понял то, о чем до
сих пор плохо догадывался. Я понял, что меня никогда не примут в
товарищество, будь я разарестант, хоть на веки вечные, хоть особого
отделения. Но особенно остался мне в памяти вид Петрова в эту минуту. В его
вопросе: "Какой же вы нам товарищ?" - слышалась такая неподдельная
наивность, такое простодушное недоумение. Я думал: нет ли в этих словах
какой-нибудь иронии, злобы, насмешки? Ничего не бывало: просто не товарищ,
да и только. Ты иди своей дорогой, а мы своей; у тебя свои дела, а у нас
свои.
И действительно, я было думал, что после претензии они просто загрызут
нас и нам житья не будет. Ничуть не бывало: ни малейшего упрека, ни
малейшего намека на упрек мы не слыхали, никакой особенной злобы не
прибавилось. Просто пилили нас понемногу при случае, как и прежде пилили, и
больше ничего. Впрочем, не сердились тоже нимало и на всех тех, которые не
хотели показывать претензию и оставались на кухне, равно как и на тех,
которые из первых крикнули, что всем довольны. Даже и не помянул об этом
никто. Особенно последнего я не мог понять.
ТОВАРИЩИ
Меня, конечно, более тянуло к своим, то есть к "дворянам", особенно в
первое время. Но из троих бывших русских дворян, находившихся у нас в
остроге (Акима Акимыча, шпиона А-ва и того, которого считали отцеубийцею), я
знался и говорил только с Акимом Акимычем. Признаться, я подходил к Акиму
Акимычу, так сказать, с отчаяния, в минуты самой сильной скуки и когда уже
ни к кому, кроме него, подойти не предвиделось. В прошлой главе я было
попробовал рассортировать всех наших людей на разряды, но теперь, как
припомнил Акима Акимыча, то думаю, что можно еще прибавить один разряд.
Правда, что он один его и составлял. Это - разряд совершенно равнодушных
каторжных. Совершенно равнодушных, то есть таких, которым было бы все равно
жить что на воле, что в каторге, у нас, разумеется, не было и быть не могло,
но Аким Акимыч, кажется, составлял исключение. Он даже и устроился в остроге
так, как будто всю жизнь собирался прожить в нем: все вокруг него, начиная с
тюфяка, подушек, утвари, расположилось так плотно, так устойчиво, так
надолго. Бивачного, временного не замечалось в нем и следа. Пробыть в
остроге оставалось ему еще много лет, но вряд ли он хоть когда-нибудь
подумал о выходе. Но если он и примирился с действительностью, то,
разумеется, не по сердцу, а разве по субординации, что, впрочем, для него
было одно и то же. Он был добрый человек и даже помогал мне вначале советами
и кой-какими услугами; но, иногда, каюсь, невольно он нагонял на меня,
особенно в первое время, тоску беспримерную, еще более усиливавшую и без
того уже тоскливое расположение мое. А я от тоски-то и заговаривал с ним.
Жаждешь, бывало, хоть какого-нибудь живого слова, хоть желчного, хоть
нетерпеливого, хоть злобы какой-нибудь: мы бы уж хоть позлились на судьбу
нашу вместе; а он молчит, клеит свои фонарики или расскажет о том, какой у
них смотр был в таком-то году, и кто был начальник дивизии, и как его звали
по имени и отчеству, и доволен был он смотром или нет, и как застрельщикам
сигналы были изменены и проч. И все таким ровным, таки чинным голосом, точно
вода капает по капле. Он даже почти совсем не воодушевлялся, когда
рассказывал мне, что за участие в каком-то деле на Кавказе удостоился
получить "святыя Анны" на шпагу. Только голос его становился в эту минуту
как-то необыкновенно важен и солиден; он немного понижал его, даже до
какой-то таинственности, когда произносил "святыя Анны", и после этого
минуты на три становились как-то особенно молчалив и солиден... В этот
первый год у меня бывали глупые минуты, когда я (и всегда как-то вдруг)
начинал почти ненавидеть Акима Акимыча, неизвестно за что, и молча проклинал
судьбу свою за то, что она поместила меня с ним на нарах голова с головою.
Обыкновенно через час я уже укорял себя за это. Но это было только в первый
год; впоследствии я совершенно примирился в душе с Акимом Акимычем и
стыдился моих прежних глупостей. Наружно же мы, помнится, с ним никогда не
ссорились.
Кроме этих троих русских, других в мое время перебывало у нас восемь
человек. С некоторыми из них я сходился довольно коротко и даже с
удовольствием, но не со всеми. Лучшие из них были какие-то болезненные,
исключительные и нетерпимые в высшей степени. С двумя из них я впоследствии
просто перестал говорить. Образованных из них было только трое: Б-ский,
М-кий и старик Ж-кий, бывший прежде где-то профессором математики, - старик
добрый, хороший, большой чудак и, несмотря на образование, кажется, крайне
ограниченный человек. Совсем другие были М-кий и Б-кий. С М-ким я хорошо
сошелся с первого раза; никогда с ним не ссорился, уважал его, но полюбить
его, привязаться к нему я никогда не мог. Это был глубоко недоверчивый и
озлобленный человек, но умевший удивительно хорошо владеть собой. Вот это-то
слишком большое уменье и не нравилось в нем: как-то чувствовалось, что он
никогда и ни перед кем не развернет всей души своей. Впрочем, может быть, я
и ошибаюсь. Это была натура сильная и в высшей степени благородная.
Чрезвычайная, даже несколько иезуитская ловкость и осторожность его в
обхождении с людьми выказывала его затаенный, глубокий скептицизм. А между
тем это была душа, страдающая именно этой двойственностью: скептицизма и
глубокого, ничем непоколебимого верования в некоторые свои особые убеждения
и надежды. Несмотря, однако же, на всю житейскую ловкость свою, он был в
непримиримой вражде с Б-м и с другом его Т-ским. Б-кий был больной,
несколько наклонный к чахотке человек, раздражительный и нервный, но в
сущности предобрый и даже великодушный. Раздражительность его доходила
иногда до чрезвычайной нетерпимости и капризов. Я не вынес этого характера и
впоследствии разошелся с Б-м, но зато никогда не переставал любить его; а с
М-ким и не ссорился, но никогда его не любил. Разойдясь с Б-м, так
случилось, что я тотчас же должен был разойтись и с Т-ским, тем самым
молодым человеком, о котором я упоминал в предыдущей главе, рассказывая о
нашей претензии. Это было мне очень жаль. Т-ский был хоть и необразованный
человек, но добрый, мужественный, славный молодой человек, одним словом. Все
дело было в том, что он до того любил и уважал Б-го, до того благоговел
перед ним, что тех, которые чуть-чуть расходились с Б-м, считал тотчас же
почти своими врагами. Он и с М-м, кажется, разошелся впоследствии за Б-го,
хотя долго крепился. Впрочем, все они были больные нравственно, желчные,
раздражительные, недоверчивые. Это понятно: им было очень тяжело, гораздо
тяжелее, чем нам. Были они далеко от своей родины. Некоторые из них были
присланы на долгие сроки, на десять, на двенадцать лет, а главное, они с
глубоким предубеждением смотрели на всех окружающих, видели в каторжных одно
только зверство и не могли, даже не хотели, разглядеть в них ни одной доброй
черты, ничего человеческого, и что тоже очень было понятно: на эту
несчастную точку зрения они были поставлены силою обстоятельств, судьбой.
Ясное дело, что тоска душила их в остроге. С черкесами, с татарами, с Исаем
Фомичом они были ласковы и приветливы, но с отвращением избегали всех
остальных каторжных. Только один стародубский старовер заслужил их полное
уважение. Замечательно, впрочем, что никто из каторжных в продолжение всего
времени, как я был в остроге, не упрекнул их ни в происхождении, ни в вере
их, ни в образе мыслей, что встречается в нашем простонародье относительно
иностранцев, преимущественно немцев, хотя, впрочем, и очень редко. Впрочем,
над немцами только раз смеются; немец представляет собою что-то глубоко
комическое для русского простонародья. С нашими же каторжные обращались даже
уважительно, гораздо более, чем с нами, русскими, и нисколько не трогали их.
Но те, кажется, никогда этого не хотели заметить и взять в соображение. Я
заговорил о Т-ском. Это он, когда их переводили из места первой их ссылки в
нашу крепость, нес Б-го на руках в продолжение чуть не всей дороги, когда
тот, слабый здоровьем и сложением, уставал почти с полэтапа. Они присланы
были прежде в У-горс. Там, рассказывали они, было им хорошо, то есть гораздо
лучше, чем в нашей крепости. Но у них завелась какая-то, совершенно,
впрочем, невинная, переписка с другими ссыльными из другого города, и за это
троих нашли нужным перевести в нашу крепость, ближе на глаза к нашему
высшему начальству. Третий товарищ их был Ж-кий. До их прибытия М-кий был в
остроге один. То-то он должен был тосковать в первый год своей ссылки!
Этот Ж-кий был тот самый вечно молившийся богу старик, о котором я уже
упоминал. Все наши политические преступники были народ молодой, некоторые
даже очень; один Ж-кий был лет уже с лишком пятидесяти. Это был человек,
конечно, честный, но несколько странный. Товарищи его, Б-кий и Т-кий, его
очень не любили, даже не говорили с ним, отзываясь о нем, что он упрям и
вздорен. Не знаю, насколько они были в этом случае правы. В остроге, как и
во всяком таком месте, где люди сбираются в кучу не волею, насильно, мне
кажется, скорее можно поссориться и даже возненавидеть друг друга, чем на
воле. Много обстоятельств тому способствует. Впрочем, Ж-кий был
действительно человек довольно тупой и, может быть, неприятный. Все
остальные его товарищи были тоже с ним не в ладу. Я с ним хоть и никогда не
ссорился, но особенно не сходился. Свой предмет, математику, он, кажется,
знал. Помню, он все мне силился растолковать на своем полурусском языке
какую-то особенную, им самим выдуманную астрономическую систему. Мне
говорили, что он это когда-то напечатал, но над ним в ученом мире только
посмеялись. Мне кажется, он был несколько поврежден рассудком. По целым дням
он молился на коленях богу, чем снискал общее уважение каторги и пользовался
им до самой смерти своей. Он умер в нашем госпитале после тяжелой болезни,
на моих глазах. Впрочем, уважение каторжных он приобрел с самого первого
шагу в острог после своей истории с нашим майором. В дороге от У-горска до
нашей крепости их не брили, и они обросли бородами, так что когда их прямо
привели к плац-майору, то он пришел в бешеное негодование на такое нарушение
субординации, в чем, впрочем, они вовсе не были виноваты.
- В каком они виде! - заревел он. - Это бродяги, разбойники!
Ж-кий, тогда еще плохо понимавший по-русски и подумавший, что их
спрашивают: кто они такие? бродяги или разбойники? - отвечал:
- Мы не бродяги, политические преступники.
- Ка-а-к! Ты грубить? грубить! - заревел майор. - В кордегардию! сто
розог, сей же час, сию же минуту!
Старика наказали. Он лег под розги беспрекословно, закусил себе зубами
руку и вытерпел наказание без малейшего крика или стона, не шевелясь. Б-кий
и Т-кий тем временем уже вошли в острог, где М-кий уже поджидал их у ворот и
прямо бросился к ним на шею, хотя до сих пор никогда их не видывал.
Взволнованные от майорского приема, они рассказывали ему все о Ж-ком. Помню,
как М-кий мне рассказывал об этом: "Я был вне себя, - говорил он, - я не
понимал, что со мною делается, и дрожал, как в ознобе. Я ждал Ж-го у ворот.
Он должен был прийти прямо из кордегардии, где его наказывали. Вдруг
отворилась калитка: Ж-кий, не глядя ни на кого, с бледным лицом и с
дрожавшими бледными губами, прошел между собравшихся на дворе каторжных, уже
узнавших, что наказывают дворянина, вошел в казарму, прямо к своему месту,
и, ни слова не говоря, стал на колени и начал молиться богу. Каторжные были
поражены и даже растроганы. "Как увидал я этого старика, - говорил М-кий, -
седого, оставившего у себя на родине жену, детей, как увидал я его на
коленях, позорно наказанного и молящегося, - я бросился за казармы и целых
два часа был как без памяти; я был в исступлении..." Каторжные стали очень
уважать Ж-го с этих пор и обходились с ним всегда почтительно. Им особенно
понравилось, что он не кричал под розгами.
Надобно, однако ж, сказать всю правду: по этому примеру отнюдь нельзя
судить об обращении начальства в Сибири с ссыльными из дворян, кто бы они ни
были, эти ссыльные, русские или поляки. Этот пример только показывает, что
можно нарваться на лихого человека, и, конечно, будь этот лихой человек
где-нибудь отдельным и старшим командиром, то участь ссыльного, в случае,
если б его особенно невзлюбил этот лихой командир, была бы очень плохо
обеспечена. Но нельзя не признаться, что самое высшее начальство в Сибири,
от которого зависит тон и настрой всех прочих командиров, насчет ссыльных
дворян очень разборчиво и даже в иных случаях норовит дать им поблажку в
сравнении с остальными каторжными, из простонародия. Причины тому ясные: эти
высшие начальники, во-первых, сами дворяне; во-вторых, случалось еще прежде,
что некоторые из дворян не ложились под розги и бросались на исполнителей,
отчего происходили ужасы; а в-третьих, и, мне кажется, это главное, уже
давно, еще лет тридцать пять тому назад, в Сибирь явилась вдруг, разом,
большая масса ссыльных дворян, и эти-то ссыльные в продолжение тридцати лет
умели поставить и зарекомендовать себя так по всей Сибири, что начальство
уже по старинной, преемственной привычке поневоле глядело в мое время на
дворян-преступников известного разряда иными глазами, чем на всех других
ссыльных. Вслед за высшим начальством привыкли глядеть такими же глазами и
низшие командиры, разумеется заимствуя этот взгляд и тон свыше, повинуясь,
подчиняясь ему. Впрочем, многие из этих низших командиров глядело тупо,
критиковали про себя высшие распоряжения и очень, очень рады бы были, если б
им только не мешали распорядиться по-своему. Но им не совсем это позволяли.
Я имею твердое основание так думать, и вот почему. Второй разряд каторги, в
котором я находился и состоявший из крепостных арестантов под военным
начальством, был несравненно тяжеле остальных двух разрядов, то есть
третьего (заводского) и первого (в рудниках). Тяжеле он был не только для
дворян, но и для всех арестантов именно потому, что начальство и устройство
этого разряда - все военное, очень похожее на арестантские роты в России.
Военное начальство строже, порядки теснее, всегда в цепях, всегда под
конвоем, всегда под замком: а этого нет в такой силе в первых двух разрядах.
Так по крайней мере говорили все наши арестанты, а между ними были знатоки
дела. Они все с радостью пошли бы в первый разряд, считающийся в законах
тягчайшим, и даже много раз мечтали об этом. Об арестантских же ротах в
России все наши, которые были там, говорили с ужасом и уверяли, что во всей
России нет тяжеле места, как арестантские роты по крепостям, и что в Сибири
рай сравнительно с тамошней жизнью. Следовательно, если при таком строгом
содержании, как в нашем остроге, при военном начальстве, на глазах самого
генерал-губернатора, и, наконец, ввиду таких случаев (иногда бывавших), что
некоторые посторонние, но официозные люди, по злобе или по ревности у
службе, готовы были тайком донести куда следует, что такого-то, дескать,
разряда преступникам такие-то неблагонамеренные командиры дают поблажку, -
если в таком месте, говорю я, на преступников-дворян смотрели несколько
другими глазами, чем на остальных каторжных, то тем более смотрели на них
гораздо льготнее в первом и третьем разряде. Следственно, по тому месту, где
я был, мне кажется, я могу судить в этом отношении и о всей Сибири. Все
слухи и рассказы, доходившие до меня на этот счет от ссыльных первого и
третьего разрядов, подтверждали мое заключение. В самом деле, на всех нас,
дворян, в нашем острога начальство смотрело внимательнее и осторожнее.
Поблажки нам насчет работы и содержания не было решительно никакой: те же
работы, те же кандалы, те же замки - одним словом, все то же самое, что и у
всех арестантов. Да и облегчить-то нельзя было. Я знаю, что в этом городе в
то недавнее давнопрошедшее время было столько доносчиков, столько интриг,
столько рывших друг другу яму, что начальство, естественно, боялось доноса.
А уж чего страшнее было в то время доноса о том, что известного разряда
преступникам дают поблажку! Итак, всякий побаивался, и мы жили наравне со
всеми каторжными, но относительно телесного наказания было некоторое
исключение. Правда, нас бы чрезвычайно удобно высекли, если б мы заслужили
это, то есть проступились в чем-нибудь. Этого требовал долг службы и
равенства - перед телесным наказанием. Но так, зря, легкомысленно нас
все-таки бы не высекли, а с простыми арестантами такого рода легкомысленное
обращение, разумеется, случалось, особенно при некоторых субалтерных
командирах и охотниках распорядиться и внушить при всяком удобном случае.
Нам известно было, что комендант, узнав об истории с стариком Ж-ким, очень
вознегодовал на майора и внушил ему, чтоб он на будущее время изволил
держать руки покороче. Так рассказывал