столярному делу. Братья хвалили его и гордились им.
- Послушай, Алей, - сказал я ему однажды, - отчего ты не выучишься
читать и писать по-русски? Знаешь ли, как это может тебе пригодиться здесь,
в Сибири, впоследствии?
- Очень хочу. Да у кого выучиться?
- Мало ли здесь грамотных! Да хочешь, я тебя выучу?
- Ах, выучи, пожалуйста! - и он даже привстал на нарах и с мольбою
сложил руки, смотря на меня.
Мы принялись с следующего же вечера. У меня был русский перевод Нового
завета - книга, не запрещенная в остроге. Без азбуки, по одной книге, Алей в
несколько недель выучился превосходно читать. Месяца через три он уже
совершенно понимал книжный язык. Он учился с жаром, с увлечением.
Однажды мы прочли с ним всю Нагорную проповедь. Я заметил, что
некоторые места в ней он проговаривает как будто с особенным чувством.
Я спросил его, нравится ли ему то, что он прочел.
Он быстро взглянул, и краска выступила на его лице.
- Ах, да! - отвечал он, - да, Иса святой пророк, Иса божии слова
говорил. Как хорошо!
- Что ж тебе больше всего нравится?
- А где он говорит: прощай, люби, не обижай и врагов люби. Ах, как
хорошо он говорит!
Он обернулся к братьям, которые прислушивались к нашему разговору, и с
жаром начал им говорить что-то. Они долго и серьезно говорили между собою и
утвердительно покачивали головами. Потом с важно-благосклонною, то есть
чисто мусульманскою улыбкою (которую я так люблю и именно люблю важность
этой улыбки), обратились ко мне и подтвердили, что Иса был божий пророк и
что он делал великие чудеса; что он сделал из глины птицу, дунул на нее, и
она полетела... и что это и у них в книгах написано. Говоря это, они вполне
были уверены, что делают мне великое удовольствие, восхваляя Ису, а Алей был
вполне счастлив, что братья его решились и захотели сделать мне это
удовольствие.
Письмо у нас пошло тоже чрезвычайно успешно. Алей достал бумаги (и не
позволил мне купить ее на мои деньги), перьев, чернил и в каких-нибудь два
месяца выучился превосходно писать. Это даже поразило его братьев. Гордость
и довольство их не имели пределов. Они не знали, чем возблагодарить меня. На
работах, если нам случалось работать вместе, они наперерыв помогали мне и
считали это себе за счастье. Я уже не говорю про Алея. Он любил меня, может
быть, так же, как и братьев. Никогда не забуду, как он выходил из острога.
Он отвел меня за казарму и там бросился мне на шею и заплакал. Никогда
прежде он не целовал меня и не плакал. "Ты для меня столько сделал, столько
сделал, - говорил он, - что отец мой, мать мне бы столько не сделали: ты
меня человеком сделал, бог заплатит тебе, а я тебя никогда не забуду... "
Где-то, где-то теперь мой добрый, милый, милый Алей!..
Кроме черкесов, в казармах наших была еще целая кучка поляков,
составлявшая совершенно отдельную семью, почти не сообщавшуюся с прочими
арестантами. Я сказал уже, что за свою исключительность, за свою ненависть к
каторжным русским они были в свою очередь всеми ненавидимы. Это были натуры
измученные, больные; их было человек шесть. Некоторые из них были люди
образованные; об них я буду говорить особо и подробно впоследствии. От них
же я иногда, в последние годы моей жизни в остроге, доставал кой-какие
книги. Первая книга, прочтенная мною, произвела на меня сильное, странное,
особенное впечатление. Об этих впечатлениях я когда-нибудь скажу особо. Для
меня они слишком любопытны, и я уверен, что многим они будут совершенно
непонятны. Не испытав, нельзя судить о некоторых вещах. Скажу одно: что
нравственные лишения тяжелее всех мук физических. Простолюдин, идущий в
каторгу, приходит в свое общество, даже, может быть, еще в более развитое.
Он потерял, конечно, много - родину, семью, все, но среда его остается та
же. Человек образованный, подвергающийся по законам одинаковому наказанию с
простолюдином, теряет часто несравненно больше его. Он должен задавить в
себе все свои потребности, все привычки; перейти в среду для него
недостаточную, должен приучиться дышать не тем воздухом... Это - рыба,
вытащенная из воды на песок... И часто для всех одинаковое по закону
наказание обращается для него в десятеро мучительнейшее. Это истина... даже
если б дело касалось одних материальных привычек, которыми надо
пожертвовать.
Но поляки составляли особую цельную кучку. Их было шестеро, и они были
вместе. Из всех каторжных нашей казармы они любили только одного жида, и
может быть единственно потому, что он их забавлял. Нашего жидка, впрочем,
любили даже и другие арестанты, хотя решительно все без исключения смеялись
над ним. Он был у нас один, и я даже теперь не могу вспоминать о нем без
смеху. Каждый раз, когда я глядел на него, мне всегда приходил на память
Гоголев жидок Янкель, из "Тараса Бульбы", который, раздевшись, чтоб
отправиться на ночь с своей жидовкой в какой-то шкаф, тотчас же стал ужасно
похож на цыпленка. Исай Фомич, наш жидок, был как две капли воды похож на
общипанного цыпленка. Это был человек уже немолодой, лет около пятидесяти,
маленький ростом и слабосильный, хитренький и в то же время решительно
глупый. Он был дерзок и заносчив и в то же время ужасно труслив. Весь он был
в каких-то морщинках, и на лбу и на щеках его были клейма, положенные ему на
эшафоте. Я никак не мог понять, как мог он выдержать шестьдесят плетей.
Пришел он по обвинению в убийстве. У него был припрятан рецепт, доставленный
ему от доктора его жидками тотчас же после эшафота. По этому рецепту можно
было получить такую мазь, от которой недели в две могли сойти все клейма.
Употребить эту мазь в остроге он не смел и выжидал своего двенадцатилетнего
срока каторги, после которой, выйдя на поселение, непременно намеревался
воспользоваться рецептом. "Не то нельзя будет зениться, - сказал он мне
однажды, - а я непременно хоцу зениться". Мы с ним были большие друзья. Он
всегда был в превосходнейшем расположении духа. В каторге жить ему было
легко; он был по ремеслу ювелир, был завален работой из города, в котором не
было ювелира, и таким образом избавился от тяжелых работ. Разумеется, он в
то же время был ростовщик и снабжал под проценты и залоги всю каторгу
деньгами. Он пришел прежде меня, и один из поляков описывал мне подробно его
прибытие. Это пресмешная история, которую я расскажу впоследствии; об Исае
Фомиче я буду говорить еще не раз.
Остальной люд в нашей казарме состоял из четырех старообрядцев,
стариков и начетчиков, между которыми был и старик из Стародубовских слобод;
из двух-трех малороссов, мрачных людей, из молоденького каторжного, с
тоненьким личиком и с тоненьким носиком, лет двадцати трех, уже убившего
восемь душ, из кучки фальшивых монетчиков, из которых один был потешник всей
нашей казармы, и, наконец, из нескольких мрачных и угрюмых личностей,
обритых и обезображенных, молчаливых и завистливых, с ненавистью смотревших
исподлобья кругом себя и намеревавшихся так смотреть, хмуриться, молчать и
ненавистничать еще долгие годы, - весь срок своей каторги. Все это только
мелькнуло передо мной в этот первый, безотрадный вечер моей новой жизни, -
мелькнуло среди дыма и копоти, среди ругательств и невыразимого цинизма, в
мефитическом воздухе, при звоне кандалов, среди проклятий и бесстыдного
хохота. Я лег на голых нарах, положив в голову свое платье (подушки у меня
еще не было), накрылся тулупом, но долго не мог заснуть, хотя и был весь
измучен и изломан от всех чудовищных и неожиданных впечатлений этого первого
дня. Но новая жизнь моя только еще начиналась. Много еще ожидало меня
впереди, о чем я никогда не мыслил, чего и не предугадывал...
ПЕРВЫЙ МЕСЯЦ
Три дня спустя по прибытии моем в острог мне велено было выходить на
работу. Очень памятен мне этот первый день работы, хотя в продолжение его не
случилось со мной ничего очень необыкновенного, по крайней мере взяв в
соображение все и без того необыкновенное в моем положении. Но это было тоже
одно из первых впечатлений, а я еще продолжал ко всему жадно
присматриваться. Все эти три первые дня я провел в самых тяжелых ощущениях.
"Вот конец моего странствования: я в остроге! - повторял я себе поминутно, -
вот пристань моя на многие, долгие годы, мой уголок, в который я вступаю с
таким недоверчивым, с таким болезненным ощущением... А кто знает? Может
быть, - когда, через много лет, придется оставить его, - еще пожалею о
нем!.. " - прибавил я не без примеси того злорадного ощущения, которое
доходит иногда до потребности нарочно бередить свою рану, точно желая
полюбоваться своей болью, точно в сознании всей великости несчастия есть
действительно наслаждение. Мысль со временем пожалеть об этом уголке - меня
самого поражала ужасом: я и тогда уже предчувствовал, до какой чудовищной
степени приживчив человек. Но это еще было время впереди, а покамест теперь
кругом меня все было враждебно и - страшно... хоть не все, но, разумеется,
так мне казалось. Это дикое любопытство, с которым оглядывали меня мои новые
товарищи-каторжники, усиленная их суровость с новичком из дворян, вдруг
появившимся в их корпорации, суровость, иногда доходившая чуть не до
ненависти, - все это до того измучило меня, что я сам желал уж поскорее
работы, чтоб только поскорее узнать и изведать все мое бедствие разом, чтоб
начать жить, как и все они, чтоб войти со всеми поскорее в одну колею.
Разумеется, я тогда многого не замечал и не подозревал, что у меня было под
самым носом: между враждебным я еще не угадывал отрадного. Впрочем,
несколько приветливых, ласковых лиц, которых я встретил даже в эти три дня,
покамест сильно меня ободрили. Всех ласковее и приветливее со мной был Аким
Акимыч. Между угрюмыми и ненавистливыми лицами остальных каторжных я не мог
не заметить тоже несколько добрых и веселых. "Везде есть люди дурные, а
между дурными и хорошие, - спешил я подумать себе в утешение, - кто знает?
Эти люди, может быть, вовсе не до такой степени хуже тех остальных, которые
остались там, за острогом". Я думал это и сам качал головою на свою мысль, а
между тем - боже мой! - если б я только знал тогда, до какой степени и эта
мысль была правдой!
Вот, например, тут был один человек, которого только через много-много
лет я узнал вполне, а между тем он был со мной и постоянно около меня почти
во все время моей каторги. Это был арестант Сушилов. Как только заговорил я
теперь о каторжниках, которые были не хуже других, то тотчас же невольно
вспомнил о нем. Он мне прислуживал. У меня тоже был и другой прислужник.
Аким Акимыч еще с самого начала, с первых дней, рекомендовал мне одного из
арестантов - Осипа, говоря, что за тридцать копеек в месяц он будет мне
стряпать ежедневно особое кушанье, если мне уж так противно казенное и если
я имею средства завести свое. Осип был один из четырех поваров, назначаемых
арестантами по выбору в наши две кухни, хотя, впрочем, оставлялось вполне и
на их волю принять или не принять такой выбор; а приняв, можно было хоть
завтра же опять отказаться. Повара уж так и не ходили на работу, и вся
должность их состояла в печении хлеба и варке щей. Звали их у нас не
поварами, а стряпками (в женском роде), впрочем, не из презрения к ним, тем
более что на кухню выбирался народ толковый и по возможности честный, а так,
из милой шутки, чем наши повара нисколько не обижались. Осипа почти всегда
выбирали, и почти несколько лет сряду он постоянно был стряпкой и
отказывался иногда только на время, когда его уж очень забирала тоска, а
вместе с тем и охота проносить вино. Он был редкой честности и кротости
человек, хотя и пришел за контрабанду. Это был тот самый контрабандист,
высокий, здоровый малый, о котором уже я упоминал; трус до всего, особенно
до розог, смирный, безответный, ласковый со всеми, ни с кем никогда не
поссорившийся, но который не мог не проносить вина, несмотря на всю свою
трусость, по страсти к контрабанде. Он вместе с другими поварами торговал
тоже вином, хотя, конечно, не в таком размере, как, например, Газин, потому
что не имел смелости на многое рискнуть. С этим Осипом я всегда жил очень
ладно. Что же касается до средств иметь свое кушанье, то их надо было
слишком немного. Я не ошибусь, если скажу, что в месяц у меня выходило на
мое прокормление всего рубль серебром, разумеется, кроме хлеба, который был
казенный, и иногда щей, если уж я был очень голоден, несмотря на мое к ним
отвращение, которое, впрочем, почти совсем прошло впоследствии. Обыкновенно
я покупал кусок говядины, по фунту на день. А зимой говядина у нас стоила
грош. За говядиной ходил на базар кто-нибудь из инвалидов, которых у нас
было по одному в каждой казарме, для надсмотра за порядком, и которые сами,
добровольно, взяли себе в обязанность ежедневно ходить на базар за покупками
для арестантов и не брали за это почти никакой платы, так разве пустяки
какие-нибудь. Делали они это для собственного спокойствия, иначе им
невозможно бы было в остроге ужиться. Таким образом, они проносили табак,
кирпичный чай, говядину, калачи и проч. и проч., кроме только разве одного
вина. Об вине их не просили, хотя иногда и потчевали. Осип стряпал мне
несколько лет сряду все один и тот же кусок зажаренной говядины. Уж как он
был зажарен - это другой вопрос, да не в том было и дело. Замечательно, что
с Осипом я в несколько лет почти не сказал двух слов. Много раз начинал
разговаривать с ним, но он как-то был неспособен поддерживать разговор:
улыбнется, бывало, или ответит да или нет, да и только. Даже странно было
смотреть на этого Геркулеса семи лет от роду.
Но, кроме Осипа, из людей, мне помогавших, был и Сушилов. Я не призывал
его и не искал его. Он как-то сам нашел меня и прикомандировался ко мне;
даже не помню, когда и как это сделалось. Он стал на меня стирать. За
казармами для этого нарочно была устроена большая помойная яма. Над этой-то
ямой, в казенных корытах, и мылось арестантское белье. Кроме того, Сушилов
сам изобретал тысячи различных обязанностей, чтоб мне угодить: наставлял мой
чайник, бегал по разным поручениям, отыскивал что-нибудь для меня, носил мою
куртку в починку, смазывал мне сапоги раза четыре в месяц; все это делал
усердно, суетливо, как будто бог знает какие на нем лежали обязанности, -
одним словом, совершенно связал свою судьбу с моею и взял все мои дела на
себя. Он никогда не говорил, например: "У вас столько рубах, у вас куртка
разорвана" и проч., а всегда: "У нас теперь столько-то рубах, у нас куртка
разорвана". Он так и смотрел мне в глаза и, кажется, принял это за главное
назначение всей своей жизни. Ремесла, или, как говорят арестанты, рукомесла,
у него не было никакого, и, кажется, только от меня он и добывал копейку. Я
платил ему сколько мог, то есть грошами, и он всегда безответно оставался
доволен. Он не мог не служить кому-нибудь и, казалось, выбрал меня особенно
потому, что я был обходительнее других и честнее на расплату. Был он из тех,
которые никогда не могли разбогатеть и поправиться и которые у нас брались
сторожить майданы, простаивая по целям ночам в сенях на морозе,
прислушиваясь к каждому звуку на дворе на случай плац-майора, и брали за это
по пяти копеек серебром чуть не за всю ночь, а в случае просмотра теряли все
и отвечали спиной. Я уж об них говорил. Характеристика этих людей -
уничтожать свою личность всегда, везде и чуть не перед всеми, а в общих
делах разыгрывать даже не второстепенную, а третьестепенную роль. Все это у
них уж так по природе. Сушилов был очень жалкий малый, вполне безответный и
приниженный, даже забитый, хотя его никто у нас не бил, а так уж, от природы
забитый. Мне его всегда было отчего-то жаль. Я даже и взглянуть на него не
мог без этого чувства; а почему жаль - я бы сам не мог ответить.
Разговаривать с ним я тоже не мог; он тоже разговаривать не умел, и видно,
что ему это было в большой труд, и он только тогда оживлялся, когда, чтоб
кончить разговор, дашь ему что-нибудь сделать, попросишь его сходить,
сбегать куда-нибудь. Я даже, наконец, уверился, что доставляю ему этим
удовольствие. Он был не высок и не мал ростом, не хорош и не дурен, не глуп
и не умен, не молод и не стар, немножко рябоват, отчасти белокур. Слишком
определительного об нем никогда ничего нельзя было сказать. Одно только: он,
как мне кажется и сколько я мог догадаться, принадлежал к тому же
товариществу, как и Сироткин, и принадлежал единственно по своей забитости и
безответности. Над ним иногда посмеивались арестанты, главное, за то, что он
сменялся дорогою, идя в Сибирь, и сменился за красную рубашку и за рубль
серебром. Вот за эту-то ничтожную цену, за которую он себя продал, над
смеялись арестанты. Смениться - значит перемениться с кем-нибудь именем, а
следовательно, и участью. Как ни чуден кажется этот факт, а он справедлив, и
в мое время он еще существовал между препровождающимися в Сибирь арестантами
в полной силе, освященный преданиями и определенный известными формами.
Сначала я никак не мог этому поверить, хотя и пришлось наконец поверить
очевидности.
Это вот каким образом делается. Препровождается, например, в Сибирь
партия арестантов. Идут всякие: и в каторгу, и в завод, и на поселение; идут
вместе. Где-нибудь дорогою, ну хоть в Пермской губернии, кто-нибудь из
ссыльных пожелает сменяться с другим. Например, какой-нибудь Михайлов,
убийца или по другому капитальному преступлению, находит идти на многие годы
в каторгу для себя невыгодным. Положим, он малый хитрый, тертый, дело знает;
вот он и высматривает кого-нибудь из той же партии попростее, позабитее,
побезответнее и которому определенно наказание небольшое сравнительно: или в
завод на малый годы, или на поселенье, или даже в каторгу, только поменьше
сроком. Наконец находит Сушилова. Сушилов из дворовых людей и сослан просто
на поселение. Идет он уже тысячи полторы верст, разумеется без копейки
денег, потому что у Сушилова никогда не может быть ни копейки, - идет
изнуренный, усталый, на одном казенном продовольстве, без сладкого куска
хоть мимоходом, в одной казенной одежде, всем прислуживая за жалкие медные
гроши. Михайлов заговаривает с Сушиловым, сходится, даже дружится и,
наконец, на каком-нибудь этапе поит его вином. Наконец, предлагает ему: не
хочет ли он смениться? Я, дескать, Михайлов, вот так и так, иду в каторгу не
каторгу, а в какое-то "особое отделение". Оно хоть и каторга, но особая,
получше, стало быть. Об особом отделении, во время существования его, даже
из начальства-то не все знали, хоть бы, например, и в Петербурге. Это был
такой отдельный и особый уголок, в одном из уголков Сибири, и такой
немноголюдный (при мне было в нем до семидесяти человек), что трудно было и
на след его напасть. Я встречал потом людей, служивших и знающих о Сибири,
которые от меня только в первый раз услыхали о существовании "особого
отделения". В Своде законов сказано об нем всего строк шесть: "Учреждается
при таком-то остроге Особое отделение, для самых важных преступников, впредь
до открытия в Сибири самых тяжких каторжных работ". Даже сами арестанты
этого "отделения" не знали: что оно, навечно или на срок? Сроку не было
положено, сказано - впредь до открытия самых тяжких работ, и только; стало
быть, "вдоль по каторге". Немудрено, что ни Сушилов, да и никто из партии
этого не знал, не исключая и самого сосланного Михайлова, который разве
только имел понятие об особом отделении, судя по своему преступлению,
слишком тяжкому и за которое уже он прошел тысячи три или четыре.
Следовательно, не пошлют же его в хорошее место. Сушилов же шел на
поселение; чего же лучше? "Не хочешь ли смениться?" Сушилов под хмельком,
душа простая, полон благодарности к обласкавшему его Михайлову, и потому не
решается отказать. К тому же он слышал уже в партии, что меняться можно, что
другие же меняются, следовательно, необыкновенного и неслыханного тут нет
ничего. Соглашаются. Бессовестный Михайлов, пользуясь необыкновенною
простотою Сушилова, покупает у него имя за красную рубашку и за рубль
серебром, которые тут же и дает ему при свидетелях. Назавтра Сушилов уже не
пьян, но его поят опять, ну, да и плохо отказываться: полученный рубль
серебром уже пропит, красная рубашка немного спустя тоже. Не хочешь, так
деньги отдай. А где взять целый рубль серебром Сушилову? А не отдаст, так
артель заставит отдать: за этим смотрят в артели строго. К тому же если дал
обещание, то исполни, - и на этом артель настоит. Иначе сгрызут. Забьют,
пожалуй, или просто убьют, по крайней мере застращают.
В самом деле, допусти артель хоть один раз в таком деле поблажку, то и
обыкновение смены именами кончится. Коли можно будет отказываться от
обещания и нарушать сделанный торг, уже взявши деньги, - кто же будет его
потом исполнять? Одним словом - тут артельное, общее дело, а потому и партия
к этому делу очень строга. Наконец Сушилов видит, что уже не отмолишься, и
решается вполне согласиться. Объявляется всей партии; ну, там кого еще
следует тоже дарят и поят, если надо. Тем, разумеется, все равно: Михайлов
или Сушилов пойдут к черту на рога, ну, а вино-то выпито; угостили, -
следовательно, и с их стороны молчок. На первом же этапе делают, например,
перекличку; доходит до Михайлова: "Михайлов! " Сушилов откликается : я!
"Сушилов!" Михайлов кричит: я - и пошли дальше. Никто и не говорит уж больше
об этом. В Тобольске ссыльных рассортировывают. "Михайлова" на поселение, а
"Сушилова" под усиленным конвоем препровождают в особое отделение. Далее
никакой уже протест невозможен; да и чем в самом деле доказать? На сколько
лет затянется такое дело? Что за него еще будет? Где, наконец, свидетели?
Отрекутся, если б и были. Так и останется в результате, что Сушилов за рубль
серебром да за красную рубаху в "особое отделение" пришел.
Арестанты смеялись над Сушиловым - не за то, что он сменился (хотя к
сменившимся на более тяжелую работу с легкой вообще питают презрение, как ко
всяким попавшимся впросак дуракам), а за то, что он взял только красную
рубаху и рубль серебром: слишком уж ничтожная плата. Обыкновенно меняются за
большие суммы, опять-таки судя относительно. Берут даже и по нескольку
десятков рублей. Но Сушилов был так безответен, безличен и для всех
ничтожен, что над ним и смеяться-то как-то не приходилось.
Долго мы жили с Сушиловым, уже несколько лет. Мало-помалу он привязался
ко мне чрезвычайно; я не мог этого не заметить, так что и я очень привык к
нему. Но однажды - никогда не могу простить себе этого - он чего-то по моей
просьбе не выполнил, а между тем только что взял у меня денег, и я имел
жестокость сказать ему: "Вот, Сушилов, деньги-то вы берете, а дело-то не
делаете". Сушилов смолчал, сбегал по моему делу, но что-то вдруг загрустил.
Прошло дня два. Я думал: не может быть, чтоб он это от моих слов. Я знал,
что один арестант, Антон Васильев, настоятельно требовал с него какой-то
грошовый долг. Верно, денег нет, а он боится спросить у меня. На третий день
я и говорю ему: "Сушилов, вы, кажется, у меня хотели денег спросить, для
Антона Васильева? Нате". Я сидел тогда на нарах; Сушилов стоял передо мной.
Он был, кажется, очень поражен, что я сам ему предложил денег, сам вспомнил
о его затруднительном положении, тем более что в последнее время, по его
мнению, уж слишком много у меня забрал, так что и надеяться не смел, что я
еще дам ему. Он посмотрел на деньги, потом на меня, вдруг отвернулся и
вышел. Все это меня очень поразило. Я пошел за ним и нашел его за казармами.
Он стоял у острожного частокола, лицом к забору, прижав к нему голову и
облокотясь на него рукой. "Сушилов, что с вами?" - спросил я его. Он не
смотрел на меня, и я, к чрезвычайному удивлению, заметил, что он готов
заплакать: "Вы, Александр Петрович... думаете, - начал он прерывающимся
голосом и стараясь смотреть в сторону, - что я вам... за деньги... а я...
я... ээх!" Тут он оборотился опять к частоколу, так что даже стукнулся об
него лбом, - и как зарыдает!.. Первый раз я видел в каторге человека
плачущего. Насилу я утешил его, и хоть он с тех пор, если возможно это, еще
усерднее начал служить мне и "наблюдать меня", но по некоторым, почти
неуловимым признакам я заметил, что его сердце никогда не могло простить мне
попрек мой. А между тем другие смеялись же над ним, шпыняли его при всяком
удобном случае, ругали его иногда крепко, - а он жил же с ними ладно и
дружелюбно и никогда не обижался. Да, очень трудно бывает распознать
человека, даже и после долгих лет знакомства!
Вот почему с первого взгляда каторга и не могла мне представиться в том
настоящем виде, как представилась впоследствии. Вот почему я сказал, что
если и смотрел на все с таким жадным, усиленным вниманием, то все-таки не
мог разглядеть много такого, что у меня было под самым носом. Естественно,
меня поражали сначала явления крупные, резко выдающиеся, но и те, может
быть, принимались мною неправильно и только оставляли в душе моей одно
тяжелое, безнадежно грустное впечатление. Очень много способствовала тому
встреча моя с А-вым, тоже арестантом, прибывшим незадолго до меня в острог и
поразившим меня особенно мучительным впечатлением в первые дни моего
прибытия в каторгу. Я, впрочем, узнал еще до прибытия в острог, что
встречусь там с А-вым. Он отравил мне это первое тяжелое время и усилил мои
душевные муки. Не могу умолчать о нем.
Это был самый отвратительный пример, до чего может опуститься и
исподлиться человек и до какой степени может убить в себе всякое
нравственное чувство, без труда и без раскаяния. А-в был молодой человек, из
дворян, о котором уже я отчасти упоминал, говоря, что он переносил нашему
плац-майору все, что делается в остроге, и был дружен с денщиком Федькой.
Вот краткая его история: не докончив нигде курса и рассорившись в Москве с
родными, испугавшимися развратного его поведения, он прибыл в Петербург и,
чтоб добыть денег, решился на один подлый донос, то есть решился продать
кровь десяти человек для немедленного удовлетворения своей неутолимой жажды
к самым грубым и развратным наслаждениям, до которых он, соблазненный
Петербургом, его кондитерскими и Мещанскими, сделался падок до такой
степени, что, будучи человеком неглупым, рискнул на безумное и бессмысленное
дело. Его скоро обличили; в донос свой он впутал невинных людей, других
обманул, и за это его сослали в Сибирь, в наш острог, на десять лет. Он еще
был очень молод, жизнь для него только что начиналась. Казалось бы, такая
страшная перемена в его судьбе должна была поразить, вызвать его природу на
какой-нибудь отпор, на какой-нибудь перелом. Но он без малейшего смущения
принял новую судьбу свою, без малейшего даже отвращения, не возмутился перед
ней нравственно, не испугался в ней ничего, кроме разве необходимости
работать и расстаться с кондитерскими и с тремя Мещанскими. Ему даже
показалось, что звание каторжного только еще развязало ему руки на еще
большие подлости и пакости. "Каторжник, так уж каторжник и есть; коли
каторжник, стало быть, уж можно подличать, и не стыдно". Буквально, это было
его мнение. Я вспоминаю об этом гадком существе как об феномене. Я несколько
лет прожил среди убийц, развратников и отъявленных злодеев, но положительно
говорю, никогда еще в жизни я не встречал такого полного нравственного
падения, такого решительного разврата и такой наглой низости, как в А-ве. У
нас был отцеубийца, из дворян; я уже упоминал о нем; но я убедился по многим
чертам и фактам, что даже и тот был несравненно благороднее и человечнее
А-ва. На мои глаза, во все время моей острожной жизни, А-в стал и был
каким-то куском мяса, с зубами и с желудком и с неутолимой жаждой
наигрубейших, самых зверских телесных наслаждений, а за удовлетворение
самого малейшего и прихотливейшего из этих наслаждений он способен был
хладнокровнейшим образом убить, зарезать, словом, на все, лишь бы спрятаны
были концы в воду. Я ничего не преувеличиваю; я узнал хорошо А-ва. Это был
пример, до чего могла дойти одна телесная сторона человека, не сдержанная
внутренно никакой нормой, никакой законностью. И как отвратительно мне было
смотреть на его вечную насмешливую улыбку. Это было чудовище, нравственный
Квазимодо. Прибавьте к тому, что он был хитер и умен, красив собой,
несколько даже образован, имел способности. Нет, лучше пожар, лучше мор, чем
такой человек в обществе! Я сказал уже, что в остроге все так исподлилось,
что шпионство и доносы процветали и арестанты нисколько не сердились за это.
Напротив, с А-м все они были очень дружны и обращались с ним несравненно
дружелюбнее, чем с нами. Милости же к нему нашего пьяного майора придавали
ему в их глазах значение и вес. Между прочим, он уверял майора, что он может
снимать портреты (арестантов он уверял, что был гвардии поручиком), и тот
потребовал, чтоб его высылали на работу к нему на дом, для того, разумеется,
чтоб рисовать майорский портрет. Тут-то он и сошелся с денщиком Федькой,
имевшим чрезвычайное влияние на своего барина, а следственно, на всех и на
все в остроге. А-в шпионил на нас по требованию майора же, а тот, хмельной,
когда бил его по щекам, то его же ругал шпионом и доносчиком. Случалось, и
очень часто, что сейчас же после побоев майор садился на стул и приказывал
А-ву продолжать портрет. Наш майор, кажется, действительно верил, что А-в
был замечательный художник, чуть не Брюллов, о котором и он слышал, но
все-таки считал себя вправе лупить его по щекам, потому, дескать, что теперь
ты хоть и тот же художник, но каторжный, и хоть будь ты раз-Брюллов, а я
все-таки твой начальник, а стало быть, что захочу, то с тобою и сделаю.
Между прочим, он заставлял А-ва снимать ему сапоги и выносить из спальни
разные вазы, и все-таки долго не мог отказаться от мысли, что А-в великий
художник. Портрет тянулся бесконечно, почти год. Наконец, майор догадался,
что его надувают, и, убедившись вполне, что портрет не оканчивается, а,
напротив, с каждым днем все более и более становится на него непохожим,
рассердился, исколотил художника и сослал его за наказание в острог, на
черную работу. А-в, видимо, жалел об этом, и тяжело ему было отказаться от
праздных дней, от подачек с майорского стола, от друга Федьки и от всех
наслаждений, которые они вдвоем изобретали себе у майора на кухне. По
крайней мере майор с удалением А-ва перестал преследовать М., арестанта, на
которого А-в беспрерывно ему наговаривал, и вот за что: М. во время прибытия
А-ва в острог был один. Он очень тосковал; не имел ничего общего с прочими
арестантами, глядел на них с ужасом и омерзением, не замечал и проглядел в
них все, что могло бы подействовать на него примирительно, и не сходился с
ними. Те платили ему тою же ненавистью. Вообще положение людей, подобных М.,
в остроге ужасно. Причина, по которой А-в попал в острог, была М.
неизвестна. Напротив, А-в, догадавшись, с кем имеет дело, тотчас же уверил
его, что он сослан совершенно за противоположное доносу, почти за то же, за
что сослан был и М. М. страшно обрадовался товарищу, другу. Он ходил за ним,
утешал его в первые дни каторги, предполагая, что он должен был очень
страдать, отдал ему последние свои деньги, кормил его, поделился с ним
необходимейшими вещами. Но А-в тотчас же возненавидел его именно за то, что
тот был благороден, за то, что с таким ужасом смотрел на всякую низость, за
то именно, что был совершенно не похож на него, и все, что М., в прежних
разговорах, передал ему об остроге и о майоре, все это А-в поспешил при
первом случае донести майору. Майор страшно возненавидел за это и угнетал
М., и если б не влияние коменданта, он довел бы его до беды. А-в же не
только не смущался, когда потом М. узнал про его низость, но даже любил
встречаться с ним и с насмешкой смотреть на него. Это, видимо, доставляло
ему наслаждение. Мне несколько раз указывал на это сам М. Эта подлая тварь
потом бежала с одним арестантом и с конвойным, но об этом побеге я скажу
после. Он очень сначала и ко мне подлизывался, думал, что я не слыхал о его
истории. Повторяю, он отравил мне первые дни моей каторги еще большей
тоской. Я ужаснулся той страшной подлости и низости, в которую меня
ввергнули, среди которой я очутился. Я подумал, что здесь и все так же подло
и низко. Но я ошибался: я судил обо всех по А-ву.
В эти три дня я в тоске слонялся по острогу, лежал на своих нарах,
отдал шить надежному арестанту, указанному мне Аким Акимычем, из выданного
мне казенного холста рубашки, разумеется за плату (по скольку-то грошей с
рубашки), завел себе, по настоятельному совету Аким Акимыча, складной
тюфячок (из войлока, обшитого холстом), чрезвычайно тоненький, как блин, и
подушку, набитую шерстью, страшно жесткую с непривычки. Аким Акимыч сильно
хлопотал об устройстве мне всех этих вещей и сам в нем участвовал,
собственноручно сшил мне одеяло из лоскутков старого казенного сукна,
собранного из выносившихся панталон и курток, купленных мною у других
арестантов. Казенные вещи, которым выходил срок, оставлялись в собственность
арестанта; они тотчас же продавались тут же в остроге, и как бы не была
заношена вещь, все-таки имела надежду сойти с рук за какую-нибудь цену.
Всему этому я сначала очень удивлялся. Вообще это было время моего первого
столкновения с народом. Я сам вдруг сделался таким же простонародьем, таким
же каторжным, как и они. Их привычки, понятия, мнения, обыкновения стали как
будто тоже моими, по крайней мере по форме, по закону, хотя я и не разделял
их в сущности. Я был удивлен и смущен, точно и не подозревал прежде ничего
этого и не слыхал ни о чем, хотя и знал и слышал. Но действительность
производит совсем другое впечатление, чем знание и слухи. Мог ли я,
например, хоть когда-нибудь прежде подозревать, что такие вещи, такие старые
обноски могут считаться тоже вещами? А вот сшил же себе из этих обносков
одеяло! Трудно было и представить себе, какого сорта было сукно,
определенное на арестантское платье. С виду оно как будто и в самом деле
походило на сукно, толстое, солдатское; но, чуть-чуть поношенное, оно
обращалось в какой-то бредень и раздиралось возмутительно. Впрочем, суконное
платье давалось на годичный срок, но и с этим сроком трудно было справиться.
Арестант работает, носит на себе тяжести; платье обтирается и обдирается
скоро. Тулупы же выдавались на три года и обыкновенно служили в продолжение
всего этого срока и одеждой, и одеялами, и подстилками. Но тулупы крепки,
хотя и не редкость было на ком-нибудь видеть к концу третьего года, то есть
срока выноски, тулуп, заплатанный простою холстиной. Несмотря на то, даже
очень выношенные, по окончании определенного им срока, продавались копеек за
сорок серебром. Некоторые же, получше сохранившиеся, продавались за шесть
или даже за семь гривен серебром, а в каторге это были большие деньги.
Деньги же - я уже говорил об этом - имели в остроге страшное значение,
могущество. Положительно можно сказать, что арестант, имевший хоть
какие-нибудь деньги в каторге, в десять раз меньше страдал, чем совсем не
имевший их, хотя последний обеспечен тоже всем казенным, и к чему бы,
кажется, иметь ему деньги? - как рассуждало наше начальство. Опять-таки,
повторяю, что, если б арестанты лишены были всякой возможности иметь свои
деньги, они или сходили бы с ума, или мерли бы, как мухи (несмотря на то,
что были во всем обеспечены), или, наконец, пустились бы в неслыханные
злодейства, - одни от тоски, другие - чтоб поскорее быть как-нибудь
казненными и уничтоженными или так как-нибудь "переменить участь"
(техническое выражение). Если же арестант, добыв почти кровавым потом свою
копейку или решась для приобретения ее на необыкновенные хитрости,
сопряженные часто с воровством и мошенничеством, в то же время так
безрассудно, с таким ребяческим бессмыслием тратит их, то это вовсе не
доказывает, что он их не ценит, хотя бы и казалось так с первого взгляда. К
деньгам арестант жаден до судорог, до омрачения рассудка, и если
действительно бросает их, как щепки, когда кутит, то бросает за то, что
считает еще одной степенью выше денег. Что же выше денег для арестанта?
Свобода или хоть какая-нибудь мечта о свободе. А арестанты большие
мечтатели. Об этом я кой-что скажу после, но, к слову пришлось: поверят ли,
что я видал сосланных на двадцатилетний срок, которые мне самому говорили,
очень спокойно, такие, например, фразы: "А вот подожди, даст бог, кончу
срок, и тогда... " Весь смысл слова "арестант" означает человека без воли;
а, тратя деньги, он поступает уже по своей воле. Несмотря ни на какие
клейма, кандалы и ненавистные пали острога, заслоняющие ему божий мир и
огораживающие его как зверя в клетке, он может достать вина, то есть страшно
запрещенное наслаждение, попользоваться клубничкой, даже иногда (хоть и не
всегда) подкупить своих ближайших начальников, инвалидов и даже
унтер-офицера, которые сквозь пальцы будут смотреть на то, что он нарушает
закон и дисциплину; даже может, сверх торгу, еще покуражиться над ними, а
покуражиться арестант ужасно любит, то есть представиться пред товарищами и
уверить даже себя хоть на время, что у него воли и власти несравненно
больше, чем кажется, - одним словом, может накутить, набуянить, разобидеть
кого-нибудь в прах и доказать ему, что он все это может, что все это в
"наших руках", то есть уверить себя в том, о чем бедняку и помыслить
невозможно. Кстати: вот отчего, может быть, в арестантах, даже в трезвом
виде, замечается всеобщая наклонность к куражу, к хвастовству, к комическому
и наивнейшему возвеличению собственной личности, хотя бы призрачному.
Наконец, во всем этом кутеже есть свой риск, - значит, все это имеет хоть
какой-нибудь призрак жизни, хоть отдаленный призрак свободы. А чего не
отдашь за свободу? Какой миллионщик, если б ему сдавили горло петлей, не
отдал бы всех своих миллионов за один глоток воздуха?
Удивляются иногда начальники, что вот какой-нибудь арестант жил себе
несколько лет так смирно, примерно, даже десяточным его сделали за
похвальное поведение, и вдруг решительно ни с того и с сего - точно бес в
него влез - зашалил, накутил, набуянил, а иногда даже просто на уголовное
преступление рискнул: или на явную непочтительность перед высшим
начальством, или убил кого-нибудь, или изнасиловал и проч. Смотрят на него и
удивляются. А между тем, может быть, вся-то причина этого внезапного взрыва
в том человеке, от которого всего менее можно было ожидать его, - это
тоскливое, судорожное проявление личности, инстинктивная тоска по самом
себе, желание заявить себя, свою приниженную личность, вдруг появляющееся и
доходящее до злобы, до бешенства, до омрачения рассудка, до припадка, до
судорог. Так, может быть, заживо схороненный в гробу и проснувшийся в нем,
колотит в свою крышу и силится сбросить ее, хотя, разумеется, рассудок мог
бы убедить его, что все его усилия останутся тщетными. Но в том-то и дело,
что тут уж не до рассудка: тут судороги. Возьмем еще в соображение, что
почти всякое самовольное проявление личности в арестанте считается
преступлением; а в таком случае, ему, естественно, все равно, что большое,
что малое преступление. Кутить - так уж кутить, рискнуть - так уж рискнуть
на все, даже хоть на убийство. И только ведь стоит начать: опьянеет потом
человек, даже не удержишь! А потом всячески бы лучше не доводить до этого.
Всем было бы спокойнее.
ПЕРВЫЙ МЕСЯЦ
При вступлении в острог у меня было несколько денег; в руках с собой
было немного, из опасения, чтоб не отобрали, но на всякий случай было
спрятано, то есть заклеено, в переплете Евангелия, которое можно было
пронести в острог, несколько рублей. Эту книгу, с заклеенными в ней
деньгами, подарили мне еще в Тобольске те, которые тоже страдали в ссылке и
считали время ее уже десятилетиями и которые во всяком несчастном уже давно
привыкли видеть брата. Есть в Сибири, и почти всегда не переводится,
несколько лиц, которые, кажется, назначением жизни своей поставляют себе
братский уход за "несчастными", сострадание и соболезнование о них, точно о
родных детях, совершенно бескорыстное, святое. Не могу не припомнить здесь
вкратце об одной встрече. В городе, в котором находился наш острог, жила
одна дама, Настасья Ивановна, вдова. Разумеется, никто из нас, в бытность в
остроге, не мог познакомиться с ней лично. Казалось, назначением жизни своей
она избрала помощь ссыльным, но более всех заботилась о нас. Было ли в
семействе у ней какое-нибудь подобное же несчастье, или кто-нибудь из
особенно дорогих и близких ее сердцу людей пострадал по такому же
преступлению, но только она как будто за особое счастье почитала сделать для
нас все, что только могла. Многого она, конечно, не могла: она была очень
бедна. Но мы, сидя в остроге, чувствовали, что там, за острогом, есть у нас
преданнейший друг. Между прочим, она нам часто сообщала известия, в которых
мы очень нуждались. Выйдя из острога и отправляясь в другой город, я успел
побывать у ней и познакомиться с нею лично. Она жила где-то в форштадте, у
одного из своих близких родственников. Была она не стара и не молода, не
хороша и не дурна; даже нельзя было узнать, умна ли она, образованна ли?
Замечалась только в ней, на каждом шагу, одна бесконечная доброта,
непреодолимое желание угодить, облегчить, сделать для вас непременно
что-нибудь приятное. Все это так и виднелось в ее тихих, добрых взглядах. Я
провел вместе с другими из острожных моих товарищей у ней почти целый вечер.
Она так и глядела нам в глаза, смеялась, когда мы смеялись, спешила
соглашаться со всем, что бы мы ни сказали; суетилась угостить нас хоть
чем-нибудь, чем только могла. Подан был чай, закуска, какие-то сласти, и
если б у ней были тысячи, она бы, кажется, им обрадовалась только потому,
что могла бы лучше нам угодить да облегчить наших товарищей, оставшихся в
остроге. Прощаясь, она вынесла нам по сигарочнице на память. Эти сигарочницы
она склеила для нас сама из картона (уж бог знает как они были склеены),
оклеила их цветочной бумажкой, точно такою же, в какую переплетаются краткие
арифметики для детских школ (а может быть, и действительно на оклейку пошла
какая-нибудь арифметика). Кругом же обе папиросочницы были, для красоты,
оклеены тоненьким бордюрчиком из золотой бумажки, за которою она, может
быть, нарочно ходила в лавки. "Вот вы курите же папироски, так, может быть,
и пригодится вам", - сказала она, как бы извиняясь робко перед нами за свой
подарок... Говорят иные (я слышал и читал это), что высочайшая любовь к
ближнему есть в то же время и величайший эгоизм. Уж в чем тут-то был эгоизм
- никак не пойму.
Хоть у меня вовсе не было при входе в острог больших денег, но я как-то
не мог тогда серьезно досадовать на тех из каторжных, которые почти в первые
часы моей острожной жизни, уже обманув меня раз, пренаивно приходили по
другому, по третьему и даже по пятому разу занимать у меня. Но признаюсь в
одном откровенно: мне очень было досадно, что весь этот люд, с своими
наивными хитростями, непременно должен был, как мне казалось, считать меня
простофилей и дурачком и смеяться надо мной, именно потому, что я в пятый
раз давал им деньги. Им непременно должно было казаться, что я поддаюсь на
их обманы и хитрости, и если б, напротив, я им отказывал и прогонял их, то,
я уверен, они стали бы несравненно более уважать меня. Но как я не
досадовал, а отказать все-таки не мог. Досадовал же я потому, что серьезно и
заботливо думал в эти первые дни о том, как и на какой ноге поставлю я себя
в остроге, или, лучше сказать, на какой ноге я должен был стоять с ними. Я
чувствовал и понимал, что вся эта среда для меня совершенно новая, что я в
совершенных потемках, а что в потемках нельзя прожить столько лет. Следовало
приготовиться. Разумеется, я решил, что прежде всего надо поступать прямо,
как внутреннее чувство и совесть велят. Но я знал тоже, что ведь это только
афоризм, а передо мной все-таки явится самая неожиданная практика.
И потому, несмотря на все мелочные заботы о своем устройстве в казарме,
о которых я уже упоминал и в которые вовлекал меня по преимуществу Аким
Акимыч, несмотря на то что они несколько и развлекали меня, - страшная,
ядущая тоска все более и более меня мучила. "Мертвый дом! " - говорил я сам
себе, присматриваясь иногда в сумерки, с крылечка нашей казармы, к
арестантам, уже собравшимся с работы и лениво слонявшимся по площадке
острожного двора, из казарм в кухни и обратно. Присматривался к ним и по
лицам и движениям их старался узнавать, что они за люди и какие у них
характеры? Они же шлялись передо мной с нахмуренными лбами или уже слишком
развеселые (эти два вида наиболее встречаются и почти характеристика
каторги), ругались или просто разговаривали или, наконец, прогуливались в
одиночку, как будто в задумчивости, тихо, плавно, иные с усталым и
апатическим видом, другие (даже и здесь!) - с видом заносчивого
превосходства, с шапками набекрень, с тулупами внакидку, с дерзким, лукавым
видом и с нахальной пересмешкой. "Все это моя среда, мой теперешний мир, -
думал я, - с которым, хочу не хочу, а должен жить..." Я пробовал было
расспрашивать и разузнавать об них у Аким Акимыча, с которым очень любил
пить чай, чтоб не быть одному. Мимоходом сказать, чай, в это первое время,
был почти единственною моею пищею. От чаю Аким Акимыч не отказывался и сам
наставлял наш смешной, самодельный, маленький самовар из жести, который дал
мне на поддержание М. Аким Акимыч выпивал обыкновенно один стакан (у него
были и стаканы), выпивал молча и чинно, возвращая мне его, благодарил и
тотчас же принимался отделывать мое одеяло. Но того, что мне надо было
узнать, - сообщить не мог и даже не понимал, к чему я так особенно
интересуюсь характерами окружающих нас и ближайших к нам каторжных, и слушал
меня даже с какой-то хитренькой улыбочкой, очень мне памятной. "Нет, видно,
надо самому испытывать, а не расспрашивать", - подумал я.
На четвертый день, так же как и в тот раз, когда я ходил
перековываться, выстроились рано поутру арестанты, в два ряда, на площадке
перед кордегардией, у острожных ворот. Впереди, лицом к ним, и сзади -
вытянулись солдаты, с заряженными руж