Главная » Книги

Фигнер Вера Николаевна - Запечатленный труд. Том 2, Страница 9

Фигнер Вера Николаевна - Запечатленный труд. Том 2


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12

без всякого объяснения объявлявшего, что с этого дня старая тюремная инструкция во всей строгости будет применяться к нам; наше недоумение и беспокойство по поводу предстоящих, ничем не вызванных репрессий и волнение, охватившее нас, когда среди ночи, не отвечая на все наши вопросы, жандармы несли кого-то по коридору и мы слышали хрип и тревожные приказы коменданта развязать... позвать доктора. {195}
   Рассказала и о письме, задержать которое смотритель был не вправе и должен был отослать в Петербург, каково бы ни было его содержание, так как цензура нашей переписки принадлежала не местному начальству, а департаменту полиции и я знала, что письмо по назначению он не передаст, а сам прочтет.
   - Быть может, смотритель был груб с вами и сам вызвал ваш поступок? - спросил следователь.
   - Нет, он не был груб. Он вообще мягок в обращении и не он, а я в разговоре возвышала голос.
   - Не поразило ли, не огорчило ли вас заявление смотрителя, что вы лишаетесь переписки с родными?
   - Нет. Я не дорожу перепиской. Если б ее дали в первые годы, это было бы великое благо. Но ее дали через 13 лет, и теперь она причиняет мне только страдание.
   - Значит, вы хотели только предать дело гласности?
   - Да, - отвечала я. {196}
   По мере того как я говорила, выражение лица допрашивающего смягчалось и светлело. Теперь он поклонился и со словами "Будьте здоровы" вышел.
   Затем следователь был у Попова, и мы узнали причину поднятого на нас гонения: Попов, не сообщив никому, кроме Сергея Иванова, сделал через одного молодого солдата попытку отправить письмо на волю. Письмо было пробным шаром и, совершенно невинное по содержанию, было адресовано матери, с которой Попов, как и все, имел официально дозволенную переписку.
   Солдатик, румяный парень весьма легкомысленного вида, приходил обыкновенно во время прогулки уносить мусор из камер. Попову несколько раз случалось на минуту встречаться с ним наедине и слышать изъявление сочувствия и готовности чем-нибудь услужить.
   - Одно удерживает, - говорил он, - попадешь в дисциплинарный. Вот, если бы к вам, политическим, посадили!
   По-видимому, нашу жизнь он считал верхом благополучия.
   Попов решился воспользоваться готовностью своего приятеля и, написав письмо, попросил опустить в почтовый ящик.
   В тот же день не по предательству, а по глупости и неопытности оно оказалось в руках коменданта.
   Все дальнейшее понятно
   ... Потянулись дни полной неопределенности. Неизвестность о том, что будет дальше, по-прежнему окутывала нас. Никто не выходил на прогулку, и мы оставались в камерах, занимаясь чтением и строя в уме всевозможные предположения.
   Однако в атмосфере что-то носилось. Комендант Обухов Христом-богом просил всех сдать все колющие и режущие инструменты, какие были у нас на руках. При этом он сказал, что через неделю уходит, а потом мы узнали, что и смотритель Гудзь тоже уходит. Таким образом, должна была произойти полная смена администрации. Это как будто показывало, что наше дело признано правым и все кончится благополучно. Но были и тревожные признаки: в старой тюрьме неожиданно стали производить спешный радикальный ремонт. {197} Все мастерские были перенесены в наше здание, а в старой тюрьме белили, красили, проводили электричество и устраивали телефон.
   - Веру, наверное, удалят от нас и поселят в старой тюрьме - тревожились товарищи, и эта возможность страшно волновала меня.
   Подошел конец марта, когда Антонов известил, что приехал новый комендант. И действительно, он явился к нам. Оказалось, это старый знакомый, офицер Яковлев, дававший свидания в Петропавловской крепости, провожавший Перовскую на эшафот и бывший подручным Соколова в Алексеевском равелине. За 20 лет он состарился, пожелтел и страшно растолстел. Мы все тотчас узнали его и как-то сразу дали кличку Бочка.
   - Я новый комендант, - рекомендовался он, - а вот новый смотритель, - указал он на Проваторова, который до этого был помощником Гудзя и заведовал мастерскими.
   Затем Яковлев прочел бумагу. Этот официальный документ должен был быть внушительным, но содержания в нем, можно сказать, не было никакого. Нас хотели как будто ограничить в чем-то, лишить чего-то, вообще показать, что начальство накладывает на нас кару. На деле же главным пунктом было, что ночью камеры должны быть освещены *, а затем в камерах запрещалось иметь стеклянные пузырьки.
   Попову было объявлено, что он на месяц лишается прогулки вдвоем, а на меня никаких репрессий наложено не было; но без всякого подтверждения лишение переписки осталось в силе.
   Товарищи ликовали, считая все дело ликвидированным.
   На другой день мы вышли на прогулку. Вышла и я в шестой огород, где месяц назад меня осыпал снег. Но в каком состоянии? За четыре недели я пережила так много, и пережитое было такое жгучее, такое острое. Оставаясь наедине с собой, я укрепляла в себе готовность лицом к лицу встретить свою судьбу: надо было приготовиться, приготовиться умереть или быть заточенной {198} в какой-нибудь каземат в полное одиночество. Надо быть готовой и твердой, твердой как камень, надо быть камнем. Не думать ни о чем, кроме этого. Не надо сожалений и сочувствия товарищей. Не надо допускать ничего трогательного ни в других, ни в себе - заглушить все, что может растрогать и смягчить.
   Страшные сновидения, которые мучили в первые годы, теперь возобновились, но были в другом роде: я постоянно видела бунт и беспорядки в тюрьме.
   Вот Попов ударил смотрителя. Поднимается страшная возня с жандармами, которые бьют его; воскресает сцена с Мышкиным - день рождества 1884 года, 7 часов вечера. Звон падающей тяжелой оловянной миски, шум, топот и крик: "Не бейте, не бейте! Казните, а не бейте!"
   Или вот Лукашевич, милый, кроткий Лукашевич. Ростом гигант, а глаза - прозрачные глаза ребенка. Он прислал мне письмо удивительной нежности, полное преданности и трогательной признательности. И во сне я вижу, что эта мягкая душа воспламенена протестом, протестом за меня. Он с яростью бросается на Гудзя; свора жандармов опрокидывает его на пол, и они топчут его, этого силача и красавца. Я просыпаюсь в ужасе. В правую сторону гортани как будто воткнута острая иголка: трудно дышать, горловая спазма Сергея Иванова, так поразившая воображение, ощущается теперь мною **.
   Или мне кажется, что я умираю: тяжелая могильная плита давит грудь; холод камня с внешних покровов пробирается внутрь. Я чувствую, как постепенно все глубже и глубже стынут ткани тела и понемногу замерзают внутренности. Я просыпаюсь с криком, и непроизвольные слезы орошают подушку. И так тяжелые дни и мучительные ночи; опять они, эти мучительные ночи.
   На прогулке рядом со мной Лукашевич. Не знаю, почему именно он, почему именно его я хотела увидеть первым. Он - один; с двумя мне было бы тяжелее. Я совсем не могу говорить: голос исчез, стал тонок и {199} звонок, как в самые тяжелые времена. И слова с перерывами срываются с губ. Свежий воздух веет в лицо, отвыкшее от него; снег еще лежит кругом на моей полянке, но я не могу в уме повторять некрасовское:
   Душа умирает для жизни, для скорби...
   Душа не умерла, и скорбь переполняет ее. Я безмолвно опускаюсь в своем полушубке на импровизированное кресло у забора, и мы молчим.
   Все время я ждала военного суда и чувствовала себя перед лицом смерти. Все время ждала ее, приготовлялась к ней. Ведь надо было быть готовой, чтоб в свое время не дрогнуть. И это переживание и день и ночь, каждый час в продолжение четырех недель не могло не действовать разрушительно.
   Я была рада какой-то особенно злой радостью, что судьба дала мне случай найти себя, найти силу для энергичного отпора. Слова Тригони: "Уже никто из нас не способен на энергичный протест" - теперь не отзывались болью в сердце. Я разбила этот приговор, я сделала, была способна сделать. И мне, осужденной на каторгу без срока, казалось, что смерть на эшафоте за протест есть наилучший конец. Умереть в тюрьме... от старости - неужели это не ужасно?..
   Как ни утешай себя, как ни держись крепко за мысль, что, перенося тяжелое заточение, служишь той же идее свободы, которой служил и до тюрьмы, все же, все же это пассивное, бессильное состояние. Какая неподвижность, какое оцепенение! Все, что есть лучшего в человеке, загнано вглубь, не может проявиться: затаенное, заглушенное, его как будто и нет. Начинаешь сомневаться в себе, в товарищах и, так как десяток людей, оставшихся у тебя, представляют собой все человечество, скрытое стенами тюрьмы, начинаешь забывать все прекрасное, все высокое, что есть в человечестве, теряешь ощущение великого. Воодушевлению и любви нечем питаться, им выхода нет, они подсечены в корне. И жизнь, общипанная, жалкая, тусклая жизнь, тянется без конца... до смерти в тюремной постели! Нет. Лучше на эшафоте... Не в пассивности, а в действии, в протесте за друзей, за товарищей... {200}
   И что же? Опять вырвали возможность умереть! Заставили приготовиться, измучили, исковеркали и оставили жить... И трудно, трудно было вернуться к жизни.
   ...Проходили дни, недели. Казалось, все миновало. Администрацию сменили, инструкция не была восстановлена. В общем все осталось по-старому. Новый комендант хотел было уничтожить решетки заборов, позволявшие разговаривать соседям по прогулке, и заменить досками, но по настоянию товарищей отступил от этого как от общей меры и уничтожил решетки лишь кое-где. Это было самое крупное покушение на наши льготы. Не стоит перечислять его других мероприятий; порой они доходили до карикатурных форм. Так, Бочка распорядился надеть, как мы говорили, намордник на маленькую железную печку, которая отопляла ванну: на бедную печку надели железный фригийский колпачок, чтоб воспрепятствовать узникам ставить на печку чайник. Важно было, что перестали давать газету.
   Ремонт старой тюрьмы продолжался и не переставал возбуждать толки и всевозможные догадки. Нет-нет да выплывало снова: "Веру уведут от нас". И было тягостно и неприятно, что нельзя отрицать эту возможность.
   Однажды прошел шепот: "На двор старой тюрьмы жандармы носят тес и бревна: там что-то сооружают". И вдруг известие: Фроленко видел из окна, что жандармы тащили туда часть эшафота. Тюрьма переполошилась... "Надо проститься с Верой", - говорил Антонов.
   В тюремной мгле все приобретает преувеличенные, искаженные очертания; жизнь полна призраков; у нас она была вся сплошной призрак.
   Опять неизвестность. Опять мы "слепцы" без поводыря: бредем ощупью, глаза закрыты, руки вытянуты вперед, и на каждом шагу ноги могут встретить пропасть.
   Да, жандармы готовили эшафот, и неизвестно - для кого.
   Если эшафот, будет и казнь. Кого же казнят? Для кого эшафот?
   Неизвестность кончилась на заре с 3 на 4 мая. {201}
    
  
  

Глава двадцать седьмая

КАЗНЬ (1902 год)

  
   3 мая в седьмом часу утра мой сосед Антонов дал тревожный сигнал:
   - Смотрите!
   Я бросилась к окну.
   От крепостных ворот двигалась плотно сбитая толпа людей в шинелях, а в центре - один в нагольном полушубке.
   Мы поняли: в крепость привезли узника.
   Смешанное чувство горести и вместе радостного ожидания охватило меня: горести за молодую жизнь, которую сейчас похоронят в нашей братской могиле, и возбуждения, похожего на радость, что струя свежего воздуха, воздуха борьбы, происходящей за стенами, ворвется к нам. Но все же острая боль за этого другого была сильнее, чем радость за себя.
   Однако узника не ввели в тюрьму - его провели в канцелярию на дворе крепости.
   ...После обеда Антонов мрачно сказал:
   - На дворе священник...
   - Так что же? - с недоумением спросила я.
   - Будет казнь... - угрюмо объявил Антонов.
   С 1884 года на обширном дворе цитадели не раз происходили казни. Казнили Минакова, казнили Мышкина, затем Штромберга и Рогачева, а в 1887 году пять человек по процессу Лукашевича и Новорусского. Но все эти казни совершались секретно; их окружала такая тайна, что никто из нас не мог ни видеть, ни слышать происходящего 55.
   Матовые стекла в окнах, толстые стены здания и ранняя утренняя заря, когда кругом все спало, исключали всякую возможность подозревать, что вблизи совершается нечто необычайное.
   Теперь было иначе. Стекла в окнах были прозрачные: мы видели, что привезли человека; и на двор {202} цитадели нельзя было провести его иначе как мимо этих окон; мы должны были видеть все шествие.
   Какое жуткое чувство ожидать казни, какое-то телесное предчувствие близости точно определенного конца другого человека.
   "Его привезли около 7 часов утра, и жить ему оставалось меньше 24 часов... Вот осталось 20... вот 15... 8... 5... С каждым часом нить жизни становится короче, словно перед глазами растянутая эластическая лента постепенно сокращается, укорачивается, превращаясь все в меньший и меньший отрезок. Часы идут, а минуты как будто стоят, тяжелые и тягучие; они такие длинные, эти минуты напряженного внимания и ожидания.
   Вот под окнами тюрьмы пробирается вахмистр и тащит веревку, прижимаясь к зданию, чтоб не быть замеченным... Крадучись идет жандарм, закрывая полой шинели пилу и топор. В отдалении звучат последние удары приготовляемого помоста.
   Конечно, "его" проведут мимо нас ночью. Но мы не будем спать, чтобы хоть взором проводить "его".
   Но ловкость жандармов обманули ожидания: через какой ход и в какой час провели узника - никто из нас не видал среди темной ночи.
   В 3 часа утра начинало светать. На крепостном дворе виднелись белые дома - жилища администрации - и подле них широкой обнаженной полосой дорожка. По другую сторону ее - белая церковь и деревья черные, еще совсем голые. Пустынно и мертво на этом дворе при едва брезжущем рассвете, бросающем желтоватый колорит на унылое, безлюдное пространство. Но вот один по одному выходят смотритель, его помощник, комендант и начальник гарнизона, врач, священник и жандармы. Шеренгой идут они в ряд по бурой полосе по направлению к воротам тюремного двора. А стороной, как отверженный и прокаженный, с жандармом впереди и жандармом позади - некто плотный, в драповом пальто, с виду мастеровой... палач!
   Прошла мимо окна толпа, прошел одинокий - и исчезли в воротах цитадели. Все стало пустынно и мертвенно в желтом полусвете начинающегося дня. Потянулись минуты - последние 40 минут в жизни одного. {203}
   ...Медленными, усталыми шагами выходит одинокая черная фигура священника, согбенная тем, что он видел, и опускается скорбная на скамью близ церкви.
   И снова тишина и безлюдье, в которых таится наступившая смерть.
   ...Кончено! Появляются комендант, смотритель, жандармы и человек в вицмундире судебного ведомства. И опять стороной, как отверженный и прокаженный, некто плотный в драповом пальто.
   И когда вышли из ворот нашего двора, один из тех, кто отвергал палача, не хотел смешиваться с ним, тот, который носил значок судебного ведомства, обернулся лицом к нам, к окнам, в которых не мог не видеть прильнувших побледневших лиц наших. Обернулся лицом широким, хорошо упитанным и улыбнулся... улыбнулся нахально, самодовольно и вызывающе.
   ...А один из жандармов, по обязанности сопровождавший начальство на место казни, в воротах цитадели, когда надо было переступить порог, схватился за грудь и проговорил:
   - Ваше благородие, не могу! Увольте! Не выдержу... не могу...* {204}
  
  
  

Глава двадцать восьмая

НАРУШЕННОЕ СЛОВО

  
   Прошло около года после лихорадочных мартовских и апрельских дней 1902 года. Триста последующих серых тюремных дней затушевали их острые переживания; и 13 января 1903 года я сидела спокойно в своей камере и не подозревала, что тяжелой поступью ко мне идет судьба, идет, постучит в дверь и скажет: "Выходи".
   Топот ног послышался в коридоре, стукнули затворы двери, щелкнул замок, и ко мне вошел комендант с жандармами.
   Подняв немного руку и театрально возвысив голос, он с расстановкой произнес:
   - Государь император... внемля мольбам матери... высочайше повелел каторгу без срока заменить вам каторгой двадцатилетней.
   И, помолчав, прибавил:
   - Срок кончается 28 сентября 1904 года.
   При словах "государь император", произнесенных с особо важной интонацией, я подумала: запоздавшая кара за "погоны", и это было бы лучше, чем то, что я услыхала дальше.
   Я стояла ошеломленная. Думая, что тут какое-то недоразумение, потому что, зная мои взгляды, мать не могла, не должна была просить о помиловании, я задала нелепый вопрос:
   - Эта общая мера или относится только ко мне?**
   - Только к вам, - с резким неудовольствием буркнул комендант и продолжал: - Теперь можете написать родным.
   Но я вовсе не хотела писать. Я была возмущена, оскорблена; первым порывом было - порвать всякие сношения с матерью. {205}
   С ней, любимой! С ней, разлука с которой доставляла мне столько страданий!
   Уж полтора года прошло с тех пор, как я в последний раз писала матери, а со времени получения письма от нее прошло 12 месяцев. Что было дома за это время? Что знала обо мне мать за эти полтора года вынужденного перерыва переписки?
   Ничего не понимая, я сдержала себя и сказала:
   - Пусть родные напишут - я отвечу.
   Камеру заперли; я осталась одна.
   С горьким чувством постучала я товарищам о свалившемся на меня несчастье, потому что несчастьем для меня было помилование.
   Откуда оно свалилось на меня? Как могла мать, моя твердая, мужественная мать, "молить" о пощаде для меня?
   Без слез, без хотя бы мимолетной слабости она проводила в Сибирь одну за другой двух дочерей, а когда прощалась со мной, не она ли дала мне слово не просить никаких смягчений для меня?
   Что же случилось с ней, на которую я рассчитывала, как на самое себя? Что случилось? Что заставило нарушить торжественно перед разлукой данное слово? Что произошло за последние год-полтора?
   Мучительные, безответные вопросы...
   Обращением к царской милости мать нарушила мою волю: я не хотела милости; я хотела вместе с товарищами-народовольцами исчерпать до конца свою долю. Теперь, не спросив меня, без моего ведома и согласия мать ломала мою жизнь. Можно ли оскорбить сильнее! Как могла она поступить так? Она, так уважавшая чужое убеждение, чужую личность и меня учившая тому же уважению. Так грубо, так произвольно ломать чужую жизнь! Так разбивать в куски чужую волю!
   Я чувствовала себя униженной монаршей милостью. И кто же унизил меня? Мать, любимая, глубоко чтимая мать...
   Унизила меня, но унизила и себя.
   Как больно было слышать утешение товарищей: "Ты же не виновата!" {206}
   Неустанно шевелилась беспокойная мысль: что же могло случиться с матерью; почему дрогнуло ее материнское сердце? Не узнала ли она, что меня, 18 лет тому назад осужденную, будут опять судить? Приговоренную к смертной казни 18 лет тому назад опять приговорят к смерти? Узнала - и дрогнула. Исстрадалась в разлуке и в неизвестности? Не выдержала и забыла обет, который я наложила на нее при прощании?
   Нестерпимо больно было думать об этом в слепоте тюремного одиночества, думать, что она изменила себе, изменила мне и что я, далекая и невидимая, не могла крикнуть "Остановись!", не могла схватить руку, подававшую прошение.
   Через три дня объяснение пришло.
   Писала мать, писала прощальное письмо: она при смерти... три месяца, как не встает... два раза делали операцию. Операцию рака, прибавляли сестры.
   Мучительный гнев, готовый на разрыв с самым дорогим, - и на пороге смерть! Что было делать? Какие горькие упреки, презрительные укоры могла дочь послать умирающей матери?
   ...Надо было отвечать, и ответ мог быть последним письмом, которое застанет мать в живых.
   Жестокое сердце смирилось. Не упреки и укоризны - все прегрешения мои против матери, когда-либо в прошлом сделанные, встали в памяти. Встало и все добро, которое она для меня сделала. Воспоминания детства, когда она закладывала основы моей духовной личности: моральная поддержка, которую она оказывала в мучительное время перед арестом; радость, которую давали редкие свидания с ней в тюрьме до суда, и та отрада, которую я получала в общении с ней в решительные дни суда. Вспоминалось все. Много, много дала она мне. А я, что дала ей я, сначала отрезанная ранним замужеством, а потом революционной деятельностью и ее последствиями? Одни только огорчения; и мало ли их было! Невнимание, эгоизм, свойственный молодости по отношению к родителям, непонимание... резкое слово, неприятная улыбка, крошечный укол молодого задора... Все, все вспоминалось и кололо проснувшуюся память. {207} Ничего, решительно ничего не дала я ей во всю мою жизнь.
   Теперь наступил день расчета: оставалось пасть на колени в раскаянии и в признательности за все, что она для меня сделала, упасть и, облив горячими слезами дорогие руки, просить прощения... И я просила.
   Ответом были незабываемые слова: "Материнское сердце не помнит огорчений..." {208}
  
  
  

Глава двадцать девятая

СТРАХ ЖИЗНИ

  
   Итак, через 20 месяцев после 22 лет заключения я должна оставить Шлиссельбургскую крепость. 20 месяцев для размышления, для обдумывания будущего.
   Широкая, как необозримое поле, этическая задача встала передо мной.
   Судьба дает тебе редкий случай - вторую жизнь; но ты вступаешь в нее не как младенец, ничего не ведающий, ничего не испытавший; не как ребенок, перед которым все возможности; не как юноша, у которого позади ничего, впереди все. У тебя долгое, сложное прошлое; у тебя на плечах тяжелая ноша: краткий раскаленный путь революционной борьбы, а потом долгий путь леденящего заточения. И с таким грузом ты выходишь на поле жизни. Тебе 50 лет, и ты можешь прожить еще целых 20. Какое употребление из них сделаешь ты? Чем наполнишь их? Чем осветишь и чем освятишь их? Твои взоры были и должны быть обращены к небу, но лишь за тем, чтобы ловить лучи света для земли. Что же принесешь ты этой земле? Что дашь ей?
   И было мучительно и жутко думать об этих вопросах, а неумолчный голос день и ночь задавал их.
   Никто не мог помочь в разрешении их: ни книга, ни товарищ, ни друг. Они решались наедине с собою, никому не ведомые, никем не слышимые.
   День страшного суда - суда для себя, суда для будущего...
   Непрерывное раздумье и полное раздвоение личности: жизнь внешняя вся по-прежнему - обычная работа в мастерской, прогулка, разговор через решетку с товарищами-соседями о чем угодно, видимо, обычном и доступном; и жизнь внутренняя - подводное течение мысли и чувства, непрерывно бегущее в одном и том же направлении. Напряженная внутренняя работа...{209} Загадка, которую нужно разрешить и которой не находишь разрешения. Предстоит жизнь, а кругом нет реальной почвы. Она, эта реальная почва, шаг за шагом в течение 20 лет убегала из-под ног, и вместо нее являлась пустота. Куда, в каком направлении ушла жизнь за четверть века? Что в ней отмерло, заглохло? Что откинуто и разрушено? И что народилось, пустило ростки, развилось и, быть может, возмужало? Что?
   И ты подобно пустыннику у Лескова, 20 лет простоявшему на столбе, внезапно слышишь голос: "Иди в Дамаск!" Слышишь голос, призывающий в жизнь, и подобно ему страх жизни охватывает тебя, отрешившегося от жизни не только плотью, но и духом.
   Я походила на человека, которому неизбежно приходится плыть, и он не умеет, не знает. Когда-то в прошлом он умел, но забыл и недоумевает: что ему с собой делать? Перед ним, кругом все море да море; под ногами крошечная глыба земли, на которую со всех сторон наступают воды, они наступают, и день за днем кусок земли убывает, размываемый волной. Умеет или не умеет - все равно плыть придется. А он, пока еще есть время, обдумывает, как плыть. Обдумывает телодвижения, как взмахивать руками и двигать ногами; в какую сторону плыть; где земля и какова мера сил его. Он боится и сомневается в себе, в капризах моря... колеблется: что будет делать, как будет действовать? И никто не может помочь ему, чтобы среди водной пустыни представить себе, как вести себя, бросившись в воду...
   В это время нам дали Чехова, все тома. Он умер - тогда дали; пока был жив, не разрешали. Я принялась за чтение и глотала один том за другим, пока, охваченная тоской, не сказала себе: "Нет, больше не могу".
   На пороге второй жизни предо мной проходил ряд слабовольных и безвольных людей, ряд неудачников, ряд тоскующих. Страница за страницей тянулись сцены нестроения жизни и выявлялась неспособность людей к устроению ее. "Три сестры" мечутся, ожидая спасения от переезда в Москву. Но разъедающую тоску или бодрый дух жизненного творчества человек носит в себе самом, и "сестры" будут так же бесплодно вянуть в Москве, как вяли в провинции. {210}
   Вот люди вместо действенной работы во имя лучших форм жизни, вместо борьбы за нее усаживаются на диванчик и говорят: "Поговорим о том, что будет через 200 лет". Они не сеют, но хотят будущей жатвы, мечтают о ней, как будто она может прийти сама собой, без усилия всех и каждого... и эта пассивная мечта о светлой, радостной и счастливой жизни для человечества - единственный луч, блещущий в сумерках их существования.
   Неужели же современное поколение таково? Неужели жизнь так тускла, бездейственна и мертва? И если {211} она такова, зачем выходить на свободу? Если она такова, какая разница: томиться ли в тюрьме или вне ее? Вот выйдешь из стен крепости и вместо тюрьмы маленькой попадешь в тюрьму большую. Зачем же выходить в таком случае? Зачем тусклую известность менять на тусклую неизвестность?
   Правда, в 1901 году пришел к нам добрый вестник - Карпович. Правда, он был сама бодрость и уверенность, что наша родина переживает знаменательное "накануне". Он говорил, что вся Россия трепещет молодым, деятельным стремлением к свободе, к переустройству жизни на новых началах. Все бурлит, борется и вскипает. Он рассказывал о пробуждении городского пролетариата, о росте его самосознания и выступлении на политическую арену, о волнующейся культурной молодежи, провозглашающей смелые лозунги борьбы за право и свободу. Он поразил нас цифрами ремесленников Западного края, организованных "Бундом". Казалось, новый дух веет над русской равниной, которую мы оставили такой безмолвной, аморфной и покорной. Прошло двадцатилетие, и Россия была подобна громадному котлу с тяжелой перегретой жидкостью: она уже подрагивает... на ее поверхность со дна всюду пробиваются струйки горячего пара... Вот-вот вся жидкость вздрогнет и закипит... 57
   Да, Карпович рассказал нам удивительную, головокружительную повесть, песнь о действенной жизни. Он пророчествовал: "Через пять лет будет революция".
   После рассказа прошло два года; если есть движение, сильное, неудержимое, то за первым вестником должны быть другие - изоляция Шлиссельбурга будет кончена. Но месяцы проходили, а вестники не приходили 58. Краски бледнели, отклики жизни замирали. Тюремный режим обострился; возобновились стеснения; мы потеряли и те скудные литературные источники, из которых последнее время могли улавливать шум наступающего буруна*. Через стены нельзя было видеть; через стены нельзя было слышать. {212}
   И думалось: правильную ли оценку событий делал Карпович? Не переоценивал ли он революционную действительность данного момента? Разве Карпович, этот вестник, пришедший в тюрьму окропить живой водой наши мертвые души, не жил в совершенно особой среде, где так сильны горячие упования? Ведь это же маленькая разгоряченная струйка лавы, быть может, на ледяном покрове целой страны. Где крестьянство? Где 85 миллионов крестьян? Где глухая провинция? Вот Чехов - бытописатель этой провинции. Карпович рисует революционное движение, жизнь промышленных центров, где лихорадочно бьется пульс жизни, пульс интеллигенции и городских рабочих. Рисует в общих чертах... А Чехов выводит галерею людей, живых человеческих образов, и эти образы взяты из толщи, из материкового слоя нашей страны. И этот средний обыватель, средний тип русского человека, среди гадкой слякоти повседневной жизни усаживается на диван и предлагает: "Поговорим о том, что будет через 200 лет".
   Но мне придется жить даже не в провинции, описанной Чеховым, с врачами-древонасадителями и резонерствующими профессорами, а в настоящей, безнадежной глуши. Меня отправят на Сахалин или в Якутскую область, как отправили тех, которые раньше вышли из Шлиссельбурга. Я буду жить среди бесправного населения уголовных каторжан на проклятом острове, где идет непрерывное надругательство, истязание плетью и розгой. Страшно жить, когда по одну сторону свирепая бесконтрольная администрация, а по другую - люди, выброшенные за борт общежития за своекорыстные деяния, убийство, разбой и всяческое насилие... Или я буду среди снежных пустынь у Полярного круга, в улусе из нескольких якутских юрт, где, кроме некультурных туземцев, не с кем будет обменяться словом...
   Какая же может быть цель такого существования? Неужели для такой жизни стоит выходить из стен крепости?
   За этими стенами как жить, чем жить, зачем жить? {213}
  
  
  

Глава тридцатая

МАТЬ

  
   В четырех стенах билась обездоленная мысль, а за стеной медленно умирала мать.
   Сестры выхлопотали разрешение посылать мне каждые 3-4 недели краткие бюллетени о ходе ее болезни. До ноября 1903 года, когда мать умерла, в течение целых 10 месяцев изменчивые и противоречивые известия об улучшениях и ухудшениях ее здоровья дергали мои нервы и держали их в непрерывном напряжении. Мысль об умирающей никогда не покидала меня, и вести из Петербурга вместо успокоения, о котором думали сестры, лишь обостряли тревогу.
   Казалось, таинственная связь установилась" между моей камерой в крепости и комнатой на одной из улиц Петербурга, в которой лежала мать: когда мое настроение несколько поднималось, я тешила себя мыслью, что матери лучше, а когда тоска охватывала сильнее, я решала - матери хуже, мать умирает.
   15 ноября ее не стало.
   Заботливые жандармы, "чтобы не расстраивать" меня, как после объяснил смотритель, не передали мне письма, в котором сестры сообщали это известие. Вместо этого смотритель словесно объявил мне о случившемся, причем небрежность была так велика, что он все перепутал и сообщил, что мать похоронили в Петербурге на Волковом кладбище.
   Я знала, что Петербург всегда был чужим для матери; ничто, кроме образования детей, не связывало ее с ним. Ей дорог был родной угол в Казанской губернии, село Никифорово, где стоял "старый дом" и все было полно семейных воспоминаний о нашем и ее собственном детстве, о горестных и радостных событиях нашей общей жизни. Там, рядом с отцом и нашей няней, хотела она лежать.
   ...Увижусь - не увижусь... Не увижусь, нет... Увижусь... - гадала я в течение 10 месяцев, думая о том, {214} доживет ли мать до 28 сентября 1904 года, когда я выйду. Теперь гадание кончилось: мать не дождалась моего выхода, не увидала меня.
   Быть может, так было лучше: мать увидала бы меня в том возрасте, в каком была сама при нашем расставании. И я увидела бы не ту, которую обнимала в последний раз в 1884 году, увидала бы другую, непохожую, страшно непохожую и от расстояния в 20 лет, и от ужасной болезни...
   ...После известия о смерти нервное напряжение оборвалось; наступил полный упадок сил - одно из тех состояний, когда не хочешь ни видеть, ни слышать, ни говорить; когда голоса нет, слов нет, ничего нет - только непобедимая слабость тела и летаргия души.
   ...Прошел декабрь, прошел январь, наступил март.
   Март был на этот раз совсем необыкновенный для петербургских широт. Дни были голубые, всегда ясные; солнце грело необычайно сильно. Целыми часами на воздухе я лежала на примитивном ложе, которое устроил заботливый товарищ в огороде. Никто меня не трогал; кругом под безоблачным весенним небом стояла тишина; солнце бросало горячие лучи; дремали усталое тело и уставшая душа.
   В феврале передали неотданное раньше письмо сестер. Они писали, что всей семьей проводили мать в Никифорово и там схоронили ее, как она того желала.
   9 марта я писала ответ:
   "Дорогие! Не буду писать вам о мамочке, ни о моем настроении: зачем дергать вам нервы! Печаль и усталость вполне определяют его. Печаль - потому, что ведь в течение 21 года она была центром моих чувств. Усталость - потому, что целый год я стояла перед ее открытой могилой, в постоянной тревоге, волнении и опасениях. Мне утешительна мысль, что вы проводили ее вплоть до крайнего предела, возможного для человека, и что она лежит не в Петербурге, где было бы так холодно и неуютно, а в Никифорове, которое она так любила и которое для всех нас дорого было, а теперь стало еще дороже, еще милее. Я всегда почитала счастьем для человека иметь заветное местечко, с которым связан воспоминаниями детства, где впервые {215} полюбил простор небес и полей, где совершались разные семейные события и где спят близкие умершие.
   Часто я думаю о вас и воображаю, как вы ехали в Никифорово, и эти мысли всегда вызывают у меня слезы. И быть может, именно в эту ночь, которую вы напролет ехали, я видела тот сон, который произвел на меня такое глубокое впечатление.
   Мне снилось, что мы, сестры, вчетвером едем в санях по совершенно черной, обнаженной от снега земле и проезжаем по селу, то поднимаясь в гору, то спускаясь под гору; мимо идут ряды прекрасных изб, и везде сделаны отлогие каменные спуски для пешеходов и стоят скверы с деревьями, на которых нет зелени, и видны беседки с золотыми крышами. А в середине на холме возвышается белый храм, каменная громада, скорее напоминающая монастырь, с множеством изящных золотых куполов. А когда я посмотрела вверх, то увидела над храмом и над всем холмом висящий над ними на небе хрустальный балдахин, поразивший меня своей красотой и почему-то напомнивший северное сияние. Когда же мы выехали из селения, то перед нами разостлалось безбрежное поле, покрытое молодыми зеленями, и над ними голубое небо и горячее солнце. И не знаю, почему мне вспомнилась когда-то виденная картинка: идут усталые путники, а впереди, вдали, словно висят в облаках, виднеются легкие очертания города, а надпись гласит: "Града господня взыскующие", и с этой мыслью, в каком-то особенном* настроении я проснулась. И теперь, когда 11 февраля я получила ваши письма (от декабря и января) и прочла, как вы ехали, это описание как-то сливается с тем ноябрьским сновидением, и мне хочется верить, что в ту ночь, когда вы провожали мамочку, душа моя сопутствовала вам...
   Вы затрагиваете многие темы, но не хочется писать. У меня никаких перемен нет; только время идет и идет. Уже было равноденствие, и солнце палит и слепит мне глаза, когда я на прогулке лежу на сене, на доморощенном chaise longue (попросту ящик с косой доской вместо спинки). Все тянет лежать..." {216}
    
  
  

Глава тридцать первая

НАКАНУНЕ

   Время шло, все шло; и все ближе надвигался переворот в жизни - выход из крепости.
   И хоть бы раз радостное волнение ввиду этого выхода! Хотя бы один веселый солнечный луч, хоть самый маленький, какой проходит в темную комнату через отверстие в закрытых, непроницаемых ставнях и играет светлым зайчиком на стене. Нет и нет!
   - Чувствуете ли вы, - спрашиваю я, обращаясь к товарищу, ожидающему выхода одновременно со мной, - чувствуете ли вы дуновение предстоящей свободы? Чувствуете ли, что стоите на рубеже светлого перелома в жизни?
   - Нет, - отвечает он. - Ничего не чувствую - я словно деревянный.
   И другой, тоже выходящий, был после 22 лет заключения такой же неподвижный, каменный или деревянный.
   Свобода приходила слишком поздно.
   Сосед и друг говорил о нестесненном небесном своде, о звездах ночи; говорил, что в общении с природой я буду счастлива.
   Ах, не о видимом небе и видимых звездах думала я в это время; о другом небе, о других звездах думала: о целях жизни, о смысле жизни... И что такое небо и звезды, когда не знаешь, что жить и зачем жить?
   Как я томилась, как жаждала "свободного" неба и звезд его в первые годы. Но это умерло, томление исчезло. Неба, не стесненного каменной оградой в жалкий лоскут над головой, как будто не было уж жаль, и не было нужно ни звезд, ни лунного света в безмолвную ночь, ни шума, забытого шума леса... Все омертвело, все застыло, и жажды мира, всей красоты вселенной в душе не стало. {217}
   Лишь один раз, один-единственный, из каких-то подсознательных глубин вырвалось нечто подавленное и затаенное; вырвалось, взволновало; во всем душевном и физическом организме прошел трепет, неясное предчувствие свободы, трепетание жизни.
   Был вечер, часов 10 вечера. Я сидела в камере у стола лицом к окну, спиной, как всегда, к двери, в глазок которой всякую минуту мог заглянуть жандарм. Стоял конец июля, и до выхода из крепости оставалось дней 60. Через откинутую верхнюю часть окна в душную камеру заметно тянул прохладный, влажный воздух. Вдруг с озера послышалось ускоренное шлепанье колес по воде и раздался свисток парохода.
   Все дрогнуло во мне. Вечерний сумрак и прохлада, стук пароходного колеса и свисток внезапно воскресили Волгу, пароход на Волге... Вот я стою ночью на палубе большого парохода и смотрю в темноту - хоть глаз выколи, не отличишь, где кончается вода, где начинается берег. Только где-то высоко во тьме блестят мелкие огоньки в окнах изб. Великое множество мелких огоньков, рассыпанных по горе... А потом суетня... громыхают сходни... Бух! Бух!.. Грузят дрова.
   Ах, эта темная ночь на Волге, на пароходе! Шум колеса, свисток... и огоньки на прибрежной горе, и громыханье дров... Свобода... жизнь на свободе!..
   И проходит трепет - воспоминание прошлого, надежда или предчувствие будущего - той же Волги, парохода, такой же ночи и огоньков, людской толкотни на пристани... Тяга, могучая и властная, на свободу! Желанное... Да, тяга... да, желанное...
   Потом все стихло и вовне, и внутри. Как будто ничего не было... Нет и не было.
   В июле в последний раз я получила письмо от сестер. Последнее.
   "И хоть" последнее, - писала я в ответ, - а все же после него стало, как всегда, грустно и тяжело... Вы пишете, что мое последнее письмо вас огорчило*. Но что же делать? Если не писать совсем, вы встревожились бы и стали бы делать официальные запросы. Так {218} уж надо было как-нибудь покончить с этим. Ну, да теперь дело прошлое: я отлежалась на солнцепеке и салазки с сеном давно отвезла в сарайчик, где лежит всякий хлам.
   Вы пишете о памятнике в виде часовни **. Я толку в этом не знаю, мне как-то более нравится крест и ограда... Но главное украшение, по-моему, растительность, деревья. Зимой ко мне часто смотрит по ночам луна и всегда приводит в особенное настроение, которое можно назвать эхом приятных летних прогулок, когда-то сделанных в деревне на просторе в большой компании. Но в эту зиму все изменилось: луна как будто особенно часто назойливо смотрела ко мне, и мне все представлялось снежное поле и наше никифоровское кладбище: холодный снег блестит и холодный ветер воет, а вверху высоко та же луна, что заглядывает ко мне. И все казалось так пусто, голо и холодно там, и мне становилось так тяжело и неприятно... И потом я думала: хорошо бы обсадить кладбище молодыми елями, которые зеленели бы и лето, и зиму. Тогда там не было бы так уныло и беззащитно и весь общий вид местности изменился бы к лучшему от этого островка, обрамленного деревьями: ели такие стройные и изящные - на них смотреть приятно. Они и неприхотливы, принимаются на скудной почве, а по красоте, по-моему, это лучшее дерево нашей флоры. Я люблю его с детства благодаря красивой аллее из елей, посаженных мамочкой в Христофоровке, по пути в дальнюю беседку (давно разрушенную)...
   Мне так понравилось в одной повести, что автор *, характеризуя дрянность и никчемность своего героя, как последний укор ставит ему, что он "ни одного деревца не посадил, ни одной травки не вырастил"59. В этом отношении наша мать стоит высоко: в ней всегда было живое стремление украсить землю, и там, где она жила, она оставляла ее всегда лучшей, чем нашла.
   Быть может, вы удивитесь, что накануне важного перелома в жизни я не наполняю письма разговорами {219} о будущем. Но в голове моей и смутно, и тревожно, и все время идет внутренняя работа, которую трудно формулировать на бумаге. Во многих отношениях приходится заново организовать свой психический мир, и я похожа на стоячие воды, в которые брошен камень, и от него во все стороны пошла рябь... Когда находишься вне процесса жизни, тебя охватывает чувство тайны и жизнь кажется загадочной и сложной... Хочется заглянуть вперед, распознать судьбу, вырвать у нее ответы - но все тщетно. Недоуменные вопросы безответны; все окутано туманом и не выдает того, что будет...
   Внешняя моя жиз

Категория: Книги | Добавил: Armush (29.11.2012)
Просмотров: 380 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа