ВЕРА ФИГНЕР
ВОСПОМИНАНИЯ В ДВУХ ТОМАХ
КОГДА ЧАСЫ ЖИЗНИ ОСТАНОВИЛИСЬ
Издательство социально-экономической литературы, "Мысль" Москва 1964
OCR Ю.Н.Ш.
yu_shard@newmail.ru В фигурные скобки {} здесь помещены номера страниц (окончания) издания-оригинала.
Оригинал здесь: "
Народная Воля".
Утром 12 октября 1884 года в камере Петропавловской крепости было сумеречно, почти темно, когда в нее ворвался "присяжный", как называют отставных солдат, исполняющих наряду с жандармами внутреннюю службу в крепости. Это был самый злой стражник: седая крыса, которой надоели служба, обязанности, ответственность и сами заключенные, которых он сторожил, как цепная собака, целые десятки лет. Жизнь, должно быть, не баловала его, и теперь, старый, больной и ожесточенный, он срывал на ком мог свои претензии на судьбу.
Я запомнила его с первого раза. Как только меня привезли в крепость, прежде чем запереть дверь камеры, в которую я вступала как новичок, он сердито буркнул: "Здесь петь не полагается!" Я остолбенела. Я и не думала петь. "Петь?! - сказала я. - Да кому же придет это в голову?!"
В самом деле, разве при вступлении в крепостные стены душа не была полна серьезных чувств и важных мыслей? Петь, вступая в эти стены, - разве это не было бы профанацией места, освященного страданиями многих поколений?!
Теперь, 12 октября 1884 года, ворвавшись в камеру, когда я была еще в постели, он со злостью поставил на пол пару громадных валенок, а на кровать бросил нагольный полушубок и сердито прошипел:
- Вставайте! Скорее вставайте! Да теплее одевайтесь!
"Что такое? Что со мной будут делать?" - думала я. С тех пор как меня арестовали, сию же минуту я почувствовала, что уже не принадлежу себе. С тех пор я уже не спрашивала себя, что я буду делать, но всегда - что со мной будут делать. Ведь потерять свободу - именно значит потерять право собственности на свое тело. {3}
"Что со мной будут делать? Что?" - размышляла я и быстро кончала туалет каторжанки. Он был немногосложен: онучи и коты; старая, грязная, вся изъеденная молью юбка солдатского сукна; пропитанный чьим-то потом арестантский халат и белый холщовый платок на голову. Мыла уже 10 дней не было; гребенки, зубного порошка и щетки тоже осужденной не полагалось.
...И все время мысль: что "они" со мной сделают? Быть может, повезут казнить?.. Но ведь всего три дня назад мне объявили о помиловании, и старый комендант торжественно провозгласил: "На каторгу без срока".
Но у меня за два года полного одиночества в голове что-то путалось: реальное стушевывалось... возможное и невозможное странно перемещались, и невозможное казалось как будто бы возможным...
Что же, быть может, и казнят? Или казнить будут не меня, а товарищей, а меня поставят рядом, чтоб я видела и испытала. Почему же нет? Ведь было же так с Достоевским и другими!.. 1 Отчего бы не повториться!..
Но почему же "присяжный" сказал: "Одевайтесь теплее!" Значит, повезут куда-то, повезут далеко, и будет холодно. Но куда же, куда?!
На большую площадь, залитую народом и где стоит эшафот?.. Или в Сибирь? Посадят в сани между двумя жандармами, и мы помчимся от Петербурга до рудников Кары, где находятся женщины, осужденные раньше...2
...На дворе стояла осень, и еще накануне снега не было, но валенки и шуба рисовали непременно снежную равнину, сани и тройку...
В сопровождении жандармов я прошла коридор, и мы спустились по лестнице в комнату перед кордегардией 3. Там у стола стоял смотритель в своей тужурке, а подле окна спиной ко мне какой-то человек, плотный и приземистый, в штатском.
- Дайте руку! - сказал смотритель.
Я протянула, ничего не понимая.
Мгновенно человек в темном повернулся ко мне и осторожно взял на минуту мою руку, как берет доктор, щупая пульс.
"Что такое? - подумала я. - Вероятно, это фельдшер! Зачем он? Зачем им мой пульс? Неужели пред-{4}стоит что-нибудь такое, от чего я могу упасть в обморок!.." Темная, невероятная мысль мелькнула. И я почувствовала, как сердце в груди начало биться все медленнее... Я собрала все силы...
А предполагаемый фельдшер снова повернулся к окну спиной ко мне.
И опять смотритель говорит:
- Дайте руки!
В тот же момент черный субъект стоит лицом к лицу со мной, и в руках у него кольчатая цепь! Страх перед неизвестным сменился яростью перед реальным.
Бешенство неудержимое охватило меня: "Как! Я, свободная личность! И на меня наденут цепь - эту эмблему рабства!.. Этой цепью хотят сковать мою мысль, мою волю!.."
Вся кровь хлынула куда-то, и в гневе, вся дрожа, я топнула ногой, и, в то время как руки мои связывали, я заговорила с жаром, обращаясь к смотрителю:
- Скажите моей матери!.. Скажите ей, что, что бы со мной ни делали, я останусь все той же!..
- Хорошо, хорошо! - забормотал смотритель почти в испуге.
- И еще скажите, чтоб она не горевала: если будут книги и я хоть что-нибудь буду знать о ней, то большего мне не надо.
- Хорошо! Все скажу... все скажу! - бормотал в смущении смотритель.
Мы прошли сквозь строй солдат, вытянувшихся в кордегардии, и вышли в маленький дворик. По ту сторону решетки, отделяющей Трубецкой бастион от крепостной площади, стояла карета, а подле нее - в шинелях два вооруженных жандарма. Проходя те несколько шагов, которые отделяли меня от кареты, я увидела одного из "присяжных" - самого веселого и самого добродушного. Это был малый небольшого роста, с медно-красным лицом и рыжеватой растительностью. Большой шрам пересекал его щеку подле левого глаза вплоть до виска. И всегда-то он смотрел на меня ласково и улыбался. Он как будто говорил этим: "Эх, барынька! Все-то вы худеете, все-то вы бледнеете! Да полно же! Ну, {5} право, в жизни есть и радости!.." И мне становилось легче в моем одиночестве.
Теперь, видимо нарочно, он стал на пути: его лицо было серьезно и печально. Наши глаза встретились, и горло мое сжалось - добряк смотрел на меня с таким состраданием!.. "О, не плачь... не вздумай заплакать, Вера! Расплакаться в такую минуту - прямо позорно!" - уговаривала я себя... Но как я была тронута, как тронута!.. Этот взгляд я унесла с собой в живую могилу, и там он служил мне утешением: простой русский человек, солдатик, который добросовестно стерег меня, душою был со мной!.. Он мне сочувствовал, он меня жалел!.. Он был последним и единственным, который проводил меня, и проводил лаской, на новую, как ночь темную жизнь...
- Куда меня везут? - спросила я смотрителя, когда мы сели в карету.
- Не знаю,- сказал он.
Мы повернули из крепости направо, вдоль набережной Невы. Минуты казались часами... Но вот карета остановилась; мы вышли. Передо мной были маленькие сходни и пароход. На нем не было видно ни души.
Жандармы подхватили меня и почти перенесли на палубу. Затем мы спустились в каюту, окна которой были тщательно закрыты занавесками. Пароход двинулся и шел... шел...
Часа через два-три пришел офицер. Спрашивает, не хочу ли я есть.
- Нет!
Опять приходит. Спрашивает, не хочу ли чая.
Отвечаю сурово: "Нет!"
Пусть не подходит. Пусть не спрашивает. Я хочу молчать. Я должна молчать. Я не могу слышать свой собственный голос... За 20 месяцев полного одиночества, когда приходилось говорить лишь раз в две недели, когда на 20 минут приходили мать и сестра, этот несчастный голос так изменился: стал так тонок, так жалобен и звонок... Он звучал предательски - он выдавал меня.
А пароход все шел куда-то, шел и уносил меня в неизвестное. {6}
Сначала я думала: не на уединенную ли пристань какую? А с нее, быть может, на железную дорогу или в повозку...
Или в Кексгольм? Я слышала что-то об этой крепости в Финляндии.
Не в Шлиссельбург ли? В Петропавловской крепости я прочла в книге, что там для народовольцев выстроена тюрьма на 40 человек, и на суде один из товарищей прокричал: "Всех нас - в Шлиссельбург!"
Часов через пять пароход куда-то пристал.
Жандармы зашевелились и сказали:
- Наверх!
Там быстро и крепко, словно железными тисками, они схватили меня за руки, снесли на землю и повели.
...Впереди стояли белые стены и белые башни из известняка. Вверху на высоком шпице блестел золотой ключ.
Сомнения не было - то был Шлиссельбург 4. И вознесенный к небу ключ, словно эмблема, говорил, что выхода не будет. {7}
Двуглавый орел распустил крылья, осеняя вход в крепость, а выветрившаяся надпись гласила: "Государева"... И было что-то мстительное, личное в этом слове, что больно кольнуло.
В сопровождении целой толпы каких-то людей, о которых я гораздо позднее сообразила, что это были офицеры, жандармы и солдаты, мы прошли в ворота. И тут я увидела нечто совсем неожиданное.
То была какая-то идиллия. Дачное место? Земледельческая колония? Что-то в этом роде - тихое, простое...
Налево - длинное белое двухэтажное здание, которое могло быть институтом, но было казармой... Направо - несколько отдельных домов, таких белых, славных, с садиками около каждого, а в промежутке - обширный луг с кустами и купами деревьев. Листва теперь уже опала, но как, должно быть, хорошо тут летом, когда кругом все зеленеет! А в конце - белая церковь с золотым крестом. И говорит она о чем-то мирном, тихом и напоминает родную деревню.
Все дальше двигается толпа, и вот открылось здание из красного кирпича: два этажа, подслеповатые окна и две высокие трубы на крыше - ни дать ни взять какая-нибудь фабрика.
Перед зданием красная кирпичная стена и железные ворота, окрашенные в красное и теперь раскрытые настежь.
Толпа вместе со мной втискивается в ворота и ползет на крыльцо, которое выглядит почти приветливо.
Мы в коридоре, а потом в довольно просторной комнате со сводом. Это дежурная. В одном углу ванна.
- Руки! - говорит смотритель.
Я протягиваю их, и, повозившись, он отпирает замки, и цепь уносят.
Потом все исчезают. Остаюсь я, молодой человек в мундире военного врача и неизвестно откуда взявшаяся пожилая женщина с физиономией и манерами экономки из "хорошего дома".
И что же? Доктор садится за стол ко мне спиной, а женщина начинает меня раздевать.
Несколько минут - и я стою голая.
Было ли мне больно? Нет... {8}
Было ли мне стыдно? Нет...
Мне было все равно! Душа куда-то улетела, ушла или сжалась в совсем маленький комочек. Осталось одно тело, не знающее ни стыда, ни нравственной боли.
Доктор встал, обошел вокруг меня и что-то записал. Затем вышел.
Меня привезли сюда навсегда... Я не должна была никогда выйти отсюда, но все же, все же надо было меня оголить, надо было записать в книгу, есть ли особые приметы на моем теле или нет!..
За четыре года перед тем с моей сестрой Евгенией после суда проделали то же самое.
Возмущенная, я рассказала об этом министру внутренних дел графу Толстому, когда после моего ареста он пожелал меня видеть.
- Это злоупотребление, - сказал он. - Этого не должно быть!..
И вот, несмотря на это, быть может, именно поэтому, потому что я возмущалась, со мной проделали то же самое!
И я не протестовала, не кричала... Не царапалась и не кусалась...
Когда мы в детстве читали о Древнем Риме, о том, как на потеху толпы цезари выводили молодых женщин-христианок на арену цирка и потом выпускали льва, чему мы учились, о чем читали?
Эти женщины не кричали, не сопротивлялись!.. Но и у меня был свой бог, своя религия - религия свободы, равенства и братства. И во славу этого учения я должна была перенести все.
После ванны, которую надо было принять, вероятно, для того, чтобы узнать, нет ли чего спрятанного, женщина исчезла, а меня повели наверх.
Два этажа тюремного здания не разделены ничем, кроме сетки и узкого бордюра, который в виде балкона проходит вдоль ряда камер верхнего этажа. Благодаря такому устройству вся внутренность тюрьмы, все сорок железных дверей камер видны сразу.
Веревочная сетка в середине пересекается узким мостиком, который упирается в камеру No 26. "Мост вздохов", - подумала я, когда меня повели по нему. Я вспомнила дворец венецианских дожей, где мост с этим {9} названием был единственной дорогой, по которой венецианские крамольники шли из казематов на плаху.
По шлиссельбургскому "мосту вздохов" я проходила ежедневно много-много лет: меня заперли в No 26. Дверь захлопнулась, и в изнеможении я опустилась на койку.
Новая жизнь началась. Жизнь среди мертвенной тишины, той тишины, к которой вечно прислушиваешься и которую слышишь; тишины, которая мало-помалу завладевает тобой, обволакивает тебя, проникает во все поры твоего тела, в твой ум, в твою душу. Какая она жуткая в своем безмолвии, какая она страшная в своем беззвучии и в своих нечаянных перерывах! Постепенно среди нее к тебе прокрадывается ощущение близости какой-то тайны; все становится необычайным, загадочным, как в лунную ночь в одиночестве, в тени безмолвного леса. Все таинственно, все непонятно. Среди этой тишины реальное становится смутным и нереальным, а воображаемое кажется реальным. Все перепутывается, все смешивается. День, длинный, серый, утомительный в своей праздности, похож на сон без сновидений... А ночью видишь сны такие яркие, такие жгучие, что надо убеждать себя, что это - одна греза... И так живешь, что сон кажется жизнью, а жизнь - сновидением.
А звуки! Эти проклятые звуки, которые вдруг нежданно-негаданно ворвутся, напугают и исчезнут... Где-то раздается шипение, точно большая змея лезет из-под пола, чтоб обвить тебя холодными, скользкими кольцами...
Но ведь это только вода шипит где-то внизу, в водопроводе.
Чудятся люди, замурованные в каменные мешки... Звучит тихий-тихий, подавленный стон... и кажется, что это человек задыхается под грудою камней...
О нет! Ведь это только маленький, совсем маленький, сухонький кашель больного туберкулезом.
Звякнет ли где посуда, опустится где-нибудь металлическая ножка койки - воображение рисует цепи, кандалы, которыми стучат связанные люди.
Что же тут реально? Что тут есть и чего нет? Тихо-тихо, как в могиле, и вдруг легкий шорох у двери - это {10} заглянул жандарм в стеклышко двери и прикрыл его задвижкой. И оттуда словно протянута проволока электрической батареи. Провода на минуту коснулись твоего тела, и по нему бежит разряд и ударяет в руки, в ноги... мелкие иглы вонзаются в концы пальцев, и все тело, глупое, неразумное тело, вздрогнув с силою раз, дрожит мелкой дрожью томительно и долго... Оно боится чего-то, и сердце сжимается и не хочет лежать смирно.
А ночью сны! Эти безумные сны! Видишь бегство, преследование, жандармов, перестрелку... арест. Видишь - ведут кого-то на казнь... Толпа возбужденная, гневная; красные лица, искаженные злобой... Но чаще всего видишь пытку. Пытают горячим паром, который вылетает из сотен тонких трубочек в стене, в потолке, в полу: он жжет, он бьет... он ужасен, от него спасения нет - камера заперта... в ней пусто, совсем пусто... в ней только горячие струйки везде и всюду.
Пытают электричеством. Ты сидишь на деревянном кресле, какие были в кордегардии, и встать не можешь, и через тебя кто-то невидимый пропускает ток. Раз... раз... ты просыпаешься...
Нервы рук на всем протяжении дребезжат, или судорога сжала мускулы ноги в один твердый, как железо, комок.
В душе лишь одно здоровое место, и оно твердит:
...мужайся, Вера, и крепись; вспомни весь народ русский, как он живет; вспомни всех обездоленных мира; вспомни подавляющий труд, жизнь без света радости; вспомни унижение, голод, болезнь и нищету!..
...Будь тверда! Не плачь, что у тебя отняли мать, которую не отнимают у гнусного растлителя и корыстного убийцы... Не плачь о неудачах борьбы, о погибших товарищах... Не плачь над развалинами, которые покрыли поле твоей жизни!..
...Не бойся! Не бойся! В этой таинственной тиши, за этими глухими камнями невидимо присутствуют твои друзья. Не одной тебе здесь тяжело, тяжело и им... Подумай о них! Они невидимы, но они тут! Ты их не слышишь, но они тут!.. Они стерегут тебя и, как бесплотные духи, охраняют тебя... Ничего не случится... ничего не случится... Ты не одна... ты не одна!.. {11}
Мы были лишены всего: родины и человечества, друзей, товарищей и семьи; отрезаны от всего живого и всех живущих.
Свет дня застлали матовые стекла двойных рам, а крепостные стены скрыли дальний горизонт, поля и людские поселения.
Из всей земли нам оставили тюремный двор, а от широт небесного свода - маленький лоскут над узким, тесным загончиком, в котором происходила прогулка.
Из всех людей остались лишь жандармы, для нас глухие, как статуи, с лицами неподвижными, как маски.
И жизнь текла без впечатлений, без встреч. Сложная по внутренним переживаниям, но извне такая упрощенная, безмерно опорожненная, почти прозрачная, что казалась сном без видений, а сон, в котором есть движение, есть смена лиц и краски, казался реальной действительностью.
День походил на день, неделя - на неделю, и месяц - на месяц. Смутные и неопределенные, они накладывались друг на друга, как тонкие фотографические пластинки с неясными изображениями, снятыми в пасмурную погоду.
Иногда казалось, что нет ничего, кроме "я" и времени, и оно тянется в бесконечной протяженности. Часов не было, но была смена наружного караула: тяжелыми, мерными шагами он огибал тюремное здание и направлялся к высокой стене, на которой стояли часовые.
Камера, вначале белая, внизу крапленая, скоро превратилась в мрачный ящик: асфальтовый пол выкрасили черной масляной краской; стены вверху - в серый, {12} внизу почти до высоты человеческого роста - в густой, почти черный цвет свинца.
Каждый, войдя в такую перекрашенную камеру, мысленно произносил: "Это гроб!"
И вся внутренность тюрьмы походила на склеп.Однажды, когда я была наказана и меня вели в карцер, я видела ее при ночном освещении.Небольшие лампочки, повешенные по стенам, освещали два этажа здания, разделенных лишь узким балконом и сеткой. Эти лампы горели, как неугасимые лампады в маленьких часовнях на кладбище, и сорок наглухо замкнутых дверей, за которыми томились узники, походили на ряд гробов, поставленных стоймя.
Со всех сторон нас обступала тайна и окружала неизвестность: не было ни свиданий, ни переписки с родными. Ни одна весть не должна была ни приходить к нам, ни исходить от нас. Ни о ком и ни о чем не должны были мы знать, и никто не должен был знать, где мы, что мы. {13}
- Вы узнаете о своей дочери, когда она будет в гробу, - сказал один сановник обо мне в ответ на вопрос моей матери *.
Самые имена наши предавались забвению: вместо фамилий нас обозначили номерами, как казенные вещи или бумаги; мы стали номерами 11, 4, 32-м...
Неизвестна была местность, окружающая нас, - мы не видали ее. Неизвестно здание, в котором нас поселили, - мы не могли обойти и осмотреть его. Неизвестны узники, находящиеся тут же, рядом, соединенные под одной кровлей, но разъединенные толстыми каменными стенами.
Исчезло все обычное и привычное, все близкое, понятное и родное.
Осталось незнакомое, чуждое, чужое и непонятное.
И над всем стояла, все давила тишина. Не та тишина среди живых, в которой нервы отдыхают. Нет, то была тишина мертвых, та жуткая тишина, которая захватывает человека, когда он долго остается наедине с покойником. Она молчала, эта тишина, но, молча, говорила о чем-то, что будет, она внушала что-то, грозила чем-то.
Эта тишина была вещей.
Человек настораживался, прислушивался к ней, готовился к чему-то и ждал...
Не могла же эта тишина продолжаться вечно?!
Должна же она чем-нибудь кончиться! Предчувствие грядущего начинало томить душу: среди этой вещей тишины должно что-то произойти, должно что-то случиться. Неотвратимое, оно произойдет; непоправимое, оно случится и будет страшным, страшнее всего страшного, что уже есть.
И шел день, похожий на день, и приходила ночь, похожая на ночь.
Приходили и уходили месяцы; проходил и прошел год - год первый; и был год, как один день и как одна ночь.
В Шлиссельбург привозили не для того, чтоб жить. {14}
В первые же годы умерли Малавский, Буцевич, Немоловский, Тиханович, Кобылянский, Арончик, Геллис, Исаев, Игнатий Иванов, Буцинский, Долгушин, Златопольский, Богданович, Варынский; за протест были расстреляны Минаков, Мышкин; повесился Клименко; сжег себя Грачевский; сошли с ума Ювачев, Щедрин, Конашевич; чуть не заболел душевно Шебалин. Позднее сошел с ума Похитонов, умер Юрковский.
На восьмом году нашего заключения зарезалась Софья Гинзбург: она не вынесла больше месяца той изоляции, которую мы выносили годы, а тогда уже не было первого коменданта - пергаментного Покрошинского и первого смотрителя - железного Соколова.
И те, которые выходили из Шлиссельбурга, не могли уже жить: Янович и Мартынов застрелились в Сибири; Поливанов покончил с собой за границей. Переживания Шлиссельбурга высосали из них все жизненные силы; в нем они истратили всю способность сопротивляться неудачам и несчастьям жизни - им нечем было жить.
Мое настроение в эти годы было подавленное. Кого не придавил бы Шлиссельбург? И что мы, народовольцы, принесли с собой в Шлиссельбург?
Революционное движение было разбито, организация разрушена, Исполнительный комитет погиб до последнего человека.
Народ и общество не поддержали нас. Мы оказались одиноки... Туже затягивалась петля самодержавия, и, уходя из жизни, мы не оставляли наследников, которые могли бы поддерживать борьбу на прежней высоте.
Для меня Шлиссельбург дал еще нечто непредвиденное, к чему я не приготовлялась, к чему не была готова.
Была радость, последняя радость в жизни, - была мать. Эту радость отняли - отняли мать, единственную, которая связывала с жизнью, единственную, к которой можно было прильнуть, падая на дно.
Угасла радость, но, угасая, оставила жгучую скорбь.
На свободе я жила без матери и лишь изредка мысленно обращалась к ней. {15}
Но тогда у меня была родина, была деятельность, были привязанности и дружба, было товарищество.
А теперь? Никого. Ничего.
И мать - эта последняя потеря, потеря последнего - стала как бы символом всех потерь, великих и малых, всех лишений, крупных и мелких.
Никогда в сознании у меня не рождалось сожаления, что я выбрала путь, который привел сюда. Этот путь избрала моя воля - сожаления быть не могло.
Сожаления не было, а страдание было.
Никогда в сознании у меня не рождалось сожаления, что на мне не тонкое белье и платья, а грубая дерюга и халат с тузом на спине.
Сожаления не было, а страдание было.
В сознании была только мать, одна мать, одна, все застилающая скорбь разлуки с ней. Но эта скорбь поглощала, воплощала в себе все страдания, все скорби: скорбь раздавленных и оскорбленных стремлений духа и скорбь угнетенных и униженных привычек плоти.
И скорбь, символизированная в образе матери, приобретала едкую горечь всех потерь, всех лишений, ту непреодолимую силу, которая дается чувству всем тем, что, не доходя до сознания, кроется в темных глубинах подсознательного.
Затемненной душе грозила гибель.
Но когда - еще немного, и возвращаться было бы поздно - внутренний голос сказал: "Остановись!" - это сказал мне страх смерти. Смерть казалась желанной, она сплеталась с идеей мученичества, понятие о святости которого закладывалось в детстве традициями христианства, а затем укреплялось всей историей борьбы за право угнетенных.
Остановил страх безумия, этой деградации человека, унижения его духа и плоти.
Но остановиться значило стремиться к норме, к душевному выздоровлению.
И этому помогли друзья.
Засветились маленькие огоньки, как огни восковых свечей на вербное воскресенье. Заговорили немые {16} стены Шлиссельбурга - завязались сношения с товарищами.
Они дали ласку, давали любовь, и таяла от них ледяная кора Шлиссельбурга.
...Были и другие влияния, строгие слова, уроки. Однажды сосед, незнакомый мне человек, спросил, что я делаю.
- Думаю о матери и... плачу, - отвечала я.
Сосед на меня обрушился. Он спрашивал, читала ли я в "Отечественных записках" воспоминания Симона Мейера5, коммунара; помню ли я сцену на корабле во время морской качки, когда коммунарам начинают брить головы.
Он ставил мне в пример этого Симона Мейера, одного из многих тысяч коммунаров. Он поучал. И это меня взорвало. Воспоминания Симона Мейера, коммунара, я читала. Сцену на корабле и многое другое помнила. "К чему это поучение? - думала я. - Не нуждаюсь я в этом поучении".
Но в поучении-то именно я и нуждалась.
Если бы сосед посочувствовал, стал ласково утешать, ничего не вышло бы, его слова совпали бы с моим настроением.
Но он явно порицал; он наставлял и возбудил досаду.
И досада была спасительна. Она находилась в противоречии с обычным душевным состоянием моим, она разрывала его, была несовместима с ним.
В одиночестве мелочь иногда разрастается до необычайных размеров, она вонзается в сознание, сверлит его. Так было и теперь. Я не могла отвязаться от мысли о словах соседа. Стена, разделявшая нас, каждый день напоминала наш разговор, и каждый раз я вспоминала о нем с неприятным чувством раздражения и досады.
Непрерывность моей тоски ломалась этим, и это было полезно.
Было и другое, несравнимо большее.
Суд был последним, заключительным актом революционной драмы, в которой я участвовала. Общественная деятельность была им завершена. {17}
Осужденная, я чувствовала себя уже не общественным деятелем, а только человеком. Все напряжение, в котором воля держала меня на свободе и в ожидании суда, упало; для воли, казалось, нет заданий, "и человек восстал во мне, подавленный и угнетенный". Этот человек мог страдать безудержно, без самодисциплины и этим помогать одолеть себя болезни и смерти.
Я забывала, что, раз вступив на общественное поприще, я не могу быть просто человеком, что я и больше и меньше, чем человек, и что общественная задача еще не кончена.
То, что мы, как революционный коллектив, записали "Народную волю" в историю нашего времени и что Шлиссельбург - эта русская Бастилия - сыграет свою роль в умах современников и покроет нас своим сиянием, об этом не было мысли ни у меня, ни у других: мы были слишком скромны для этого.
И вот на пятом году после общей голодовки, кончившейся неудачей, не доведенной до условленного конца, когда я была ближе к смерти, чем когда-нибудь, и хотела умереть, но наперекор себе была вынуждена жить, когда в душе было разочарование, было отчаяние и мои нервы были потрясены окончательно, в это время я услышала слова, которые говорил человек, наиболее из нас одаренный.
Он говорил не мне, но обо мне, и я слышала.
Он говорил: "Вера принадлежит не только друзьям - она принадлежит России..." 6
Эти слова возносили на высоту, о которой невозможно было и помышлять, на высоту, быть на которой страшно. Она давит, эта высота, она обязывает и накладывает обязательства сверх сил.
Но если эти слова были сказаны и были услышаны, они ставили идеал, идеал недостижимый, но, хотя и недостижимый, к нему надо было стремиться.
Эти слова давали задание для воли: стремиться быть достойной, задание работать над собою, бороться и преодолевать себя!
Бороться! Преодолевать! Победить себя! Победить болезнь, безумие и смерть!..
Но как бороться, как преодолевать? {18}
Преодолевать значило разогнать темноту души, отодвинуть все, что темнит глаза.
Но отогнать значило забыть.
И я стремилась забыть. Я гнала воспоминания; я заколачивала их в гроб.
Десять лет заколачивала; десять лет забывала; десять лет для меня умирала мать и замирала тоска по родине, по деятельности и свободе.
Умирала скорбь - умирала и любовь. Снег шел... и белой пеленой покрывал прошлое.
...А я? Я была жива. Я была здорова. {19}
В первое же полугодие по открытии новой Шлиссельбургской тюрьмы в ней было два расстрела: расстреляли, как я уже упоминала, Минакова и Мышкина. Оба не были новичками.
Минаков был осужден в 1879 году в Одессе по доносу провокатора Гоштовта 7. Сосланный в каторжные работы на Кару *, он после попытки к бегству был возвращен в Европейскую Россию и заключен сначала в Петропавловскую крепость, а потом перевезен в Шлиссельбургскую тюрьму, как только она была отстроена. Шлиссельбург означал конец надеждам, и Минаков не захотел медленно умирать в новой Бастилии - "колодой гнить, упавшей в ил", как он выразился в своем стихотворении. Он потребовал переписки и свидания с родными, книг и табаку и объявил голодовку, а затем дал пощечину тюремному врачу Заркевичу.
В крепости рассказывали, что пощечина была дана при попытке врача кормить Минакова искусственно. Но из документов, открытых после революции 1917 года, видно, что Минаков страдал галлюцинациями вкуса и подозревал, что врач подмешивает к пище яд, чтобы отравить его.
Если это так, то тем возмутительнее, что человек, психически ненормальный, был предан военному суду и расстрелян.
Подать прошение о помиловании Минаков отказался.
Это было в сентябре 1884 года, за месяц до того, как я и мои товарищи по "процессу 14-ти" были привезены в крепость.
А в декабре, в день рождества, вся тюрьма была потрясена сценой в одной из камер. {20}
За раздачей ужина мы услыхали звон металлической посуды, упавшей на пол, шум свалки и задыхающийся нервный голос, который говорил:
- Не бейте! Не бейте! Казните, а не бейте!
Это был Мышкин - одна из самых многострадальных фигур русского революционного движения.
Мещанин города Москвы, Мышкин владел небольшой типографией на Арбате. Наборщиками была интеллигентная молодежь; все работающие вместе с Мышкиным жили коммуной в том доме, где помещалась типография. С. А. Иванова очень мило рассказывает, как она попала в эту дружескую коммуну. Провинциальная барышня с Кавказа, она оставила родных, чтобы увидеть свет и найти тех умных, развитых людей, о которых говорили хорошие книжки. Они-то и потянули ее вдаль из глуши с ее мелкими интересами. Приехав в Москву без средств, но с желанием работать, она с первых же дней должна была искать занятий и после нескольких более или менее удачных попыток устроиться наткнулась на указание - просить работы в типографии Мышкина. Мышкин принял ее. Мало-помалу она научилась ремеслу наборщицы, освоилась с молодой компанией, которая по развитию была выше ее и понемногу подтягивала новоприбывшую к своему уровню.
Мышкин был социалистом и находился в связи с теми, кто собирался "идти в народ". В типографии стали набирать нелегальные издания того времени. Это было жутко приятною жутью от сознания, что делаешь что-то опасное и вместе с тем хорошее, и молодежь работала, не думала о последствиях с наивным непониманием, к чему это приведет.
Полиция напала на след нелегальной работы в типографии: произошел обыск, работающие были арестованы; но Мышкина успели предупредить, он скрылся и уехал за границу. Там он составил план отправиться в Сибирь и единоличными силами освободить Чернышевского. В форме жандармского офицера он явился в Вилюйск, в котором содержался Чернышевский, и предъявил исправнику подложный приказ III отделения о передаче ему Чернышевского для препровождения в Петербург. Но исправнику показалось подозрительным, {21} что предъявитель обошел высшую местную инстанцию - якутского губернатора, и он предложил Мышкину отправиться в Якутск, приставив к нему под видом провожатых двух казаков. Мышкин понял, что дело проиграно, и решил отделаться от навязанных спутников: под Якутском он застрелил одного из них, но другой ускользнул и успел скрыться.
Мышкин был пойман, отправлен в Петербург и по связи с лицами, ходившими в народ, предан вместе с ними суду по "процессу 193-х"8.
Подсудимые этого процесса сговорились выставить одного оратора и поручить ему сказать революционную {22} речь, выработанную сообща. Выбор пал на Мышкина, и он выполнил задачу с энергией и выразительностью, не оставлявшей желать ничего лучшего. Напрасно председатель Особого присутствия Сената Петерс возвышал голос и грубыми окриками старался остановить резкую речь оратора. Все было тщетно: Петерс был вынужден прервать заседание; суд удалился; жандармы бросились к Мышкину, чтобы вывести его из зала, а подсудимые кинулись защищать товарища. Так, среди общего крика и истерических рыданий женщин произошла свалка, неслыханная в летописях суда.
Мышкин, уже просидевший в тюрьме три года до суда, получил по приговору десять лет каторги, но не попал в Сибирь, а был отправлен в централ Харьковской губернии в Печенегах9. Там в ужасных условиях он пробыл с 1878 по 1880 год, когда после взрыва в Зимнем дворце, сделанного народовольцами, правительство учредило диктатуру Лорис-Меликова и по его распоряжению каторжане централа были переведены на Кару.
Спустя два года целая партия карийцев, в том числе и Мышкин, бежала с Кары; он добрался уже до Владивостока, когда благодаря отсутствию связей был узнан, пойман и отправлен в Петербург. Его посадили в Алексеевский равелин, где медленно умирали народовольцы.
В равелине Мышкин не раз пытался поднять общий бунт против его убийственного режима: он приглашал товарищей кричать, шуметь, бить и разрушать все, что было под рукой, но призывы не находили сочувствия. Равелин не двинулся.
Потом всех перевезли в Шлиссельбург.
Почти десять лет прошли в переходах Мышкина из одного застенка в другой, и вот после всех мытарств и скитаний он попадает в самую безнадежную из русских Бастилий. Это превысило силы даже такого твердого человека, каким был Мышкин. Он решился умереть - нанести оскорбление действием смотрителю тюрьмы и выйти на суд, выйти, чтобы разоблачить жестокую тайну Шлиссельбурга, разоблачить, как он думал, на всю Россию и ценою жизни добиться облегчения участи товарищей по заключению. {23}
25 декабря 1884 года он исполнил задуманное и в январе был расстрелян на том плацу старой цитадели, на котором был расстрелян Минаков.
Через ближайшего соседа Мышкин завещал, чтобы товарищи поддержали его общим протестом. Но тюрьма осталась неподвижной - она молчала: мы были так разобщены, что дальше одной одиночки завещание не пошло.
После казни товарищ министра внутренних дел жандармский генерал Оржевский посетил крепость и обошел всех нас. Результатом посещения и, как мы думали, в связи с делом Мышкина было, что шести наиболее слабым и больным была разрешена прогулка вдвоем. Это были равелинцы Морозов и Буцевич, вскоре умерший от туберкулеза; Тригони и Грачевский, кончивший самосожжением; Фроленко и Исаев, находившийся в последней стадии чахотки.
Прогулка вдвоем была первой брешью в нашем каменном гробу. До этого, хотя инструкция, висевшая на стене, говорила о прогулке вдвоем как о награде за хорошее поведение, она оставалась мертвой буквой.
Однако после посещения Оржевского льгота дальше не распространялась; в течение всего 1885 года, кроме названных шести и замены умерших, никто не получил ее.
Такова была воля смотрителя: мы все вели себя "нехорошо". {24}
Глава четвертая
ТЮРЬМА ДАЕТ МНЕ ДРУГА*
В начале января 1886 года, зная, что в крепости находится Людмила Александровна Волкенштейн, судившаяся, как и я, по "процессу 14-ти", я обратилась к смотрителю с вопросом, почему мне не дают прогулки вдвоем.
Смотритель немного помолчал, а затем сказал;
- Можно дать, только не следует...
Он согнул указательный палец и постучал в косяк, как в тюрьме разговаривают стуком в стену.
Я ответила, что и так стучу совсем мало. На этом разговор кончился, и я по-прежнему оставалась в одиночестве.
Но 14 января, когда меня привели на прогулку и дверь в загончик, который мы называли первой "клеткой", отворилась, я неожиданно увидела фигуру в нагольном полушубке, с холщовым платком на голове, которая быстро заключила меня в объятия, и я с трудом признала, что это Волкенштейн. Вероятно, и она была столь же поражена метаморфозой, совершившейся со мной благодаря арестантской одежде.
И так мы стояли, обнявшись, и не знали, радоваться ли нам или плакать.
До этого я видела Волкенштейн только на суде; раньше мы не встречались и знали друг друга лишь понаслышке.
Искренность Людмилы Александровны, ее простота и необыкновенная сердечность в обращении сразу обворожили меня. Не нужно было много времени, чтобы подружиться с ней той дружбой, которая возможна только в условиях, в каких мы были. Мы походили на людей, выброшенных кораблекрушением на необитаемый остров. {25} У нас не было никого и ничего, кроме друг друга. Не только люди, но и природа, краски, звуки - все исчезло. Вместо этого был сумрачный склеп с рядом таинственных замурованных ячеек, в которых томились невидимые узники, зловещая тишина и атмосфера насилия, безумия и смерти.
Понятно, что общение двух душ в такой обстановке должно было доставлять радость и навсегда оставить в душе самое трогательное воспоминание.
Как влияет в тюремном заключении участливое, мягкое отношение товарища, знает всякий, кто побывал в тюрьме. В мемуарах П. С. Поливанова 10 об Алексеевском равелине есть трогательный образ Колодкевича, на костылях подходившего к стене, чтобы несколькими ласковыми словами утешить Петра Сергеевича. Короткий разговор через бездушный камень, разделявший двух узников, погибавших от цинги и одиночества, был их единственной радостью и поддержкой. По признанию автора мемуаров, не раз доброе слово Колодкевича спасало его от острых приступов меланхолии, толкавших к самоубийству. И в самом деле, ласковое участие в тюрьме творит истинные чудеса, и если бы легкий стук в стену не разрушал каменную преграду, разделяющую человека от человека, осужденный не имел бы возможности сохранить