Главная » Книги

Фигнер Вера Николаевна - Запечатленный труд. Том 2, Страница 6

Фигнер Вера Николаевна - Запечатленный труд. Том 2


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12

огоду под лодкой и питающегося картошкой, сваренной в котелке.
   Таким он был в тюрьме, таким же остался и по выходе из нее. Упорный труд был его долей в Якутской области, и тот же труд наполнил всю его жизнь со времени возвращения в Европейскую Россию - труд над землей, которую он любил, как настоящий крестьянин. Неприхотливый в привычках, он всегда скудно удовлет-{122}ворял свои потребности и из того малого, что имел, всегда готов был оказать помощь другим. Как бессребреник, он вызывает иногда прямо изумление. В 1918 году, когда по случаю дороговизны несколько друзей, объединенных в комитет помощи нуждающимся шлиссельбуржцам, стали посылать ему 300 рублей ежемесячно, первую сумму, которую он получил, он отослал, несмотря на свое стесненное положение, в Вологодскую семинарию в уплату той стипендии, которую получал 35 лет тому назад! Вообще устраивать свои материальные дела Суровцев был далеко не мастер: в Якутской области в условиях, мало обнадеживающих, он непременно хотел разводить рожь и очень жалел, что по случаю отъезда из Сибири не мог довести свои опыты до конца. Не знаю почему, но когда наш товарищ Фроленко предложил ему заняться вместе с ним плодовым хозяйством в Геленджике, где у него есть участок и разведен сад, Суровцев отказался, хотя это могло значительно облегчить условия его жизни.
   В 1920 году я неожиданно узнала, что он перебрался в Вологодскую губернию и живет в Тотьме в собственном домике, при котором есть огород, и этот последний прокармливает его в течение полугода, а в остальное время он довольствуется пайком в 15 фунтов муки в месяц, какой получали в то время остальные жители города. Это было так мало, что Суровцев голодал и так нуждался, что вытаскивал из крыши своего домика гвозди для обмена на продукты. "За 7 гвоздей я получил полпуда картошки",- писал он мне. А для того чтобы не погибать от холода, он разбирал плетень своего огорода. "Весной буду ходить в лес, наберу хвороста и заплету новый", - говорил он в том же письме.
   Его деликатность и застенчивость были таковы, что никакая нужда не могла заставить его обратиться к кому-либо за помощью. Однажды лица, обещавшие снабжать его мукой, после первой дачи спросили, не нуждается ли он в ней. Он сказал: "Нет". И это дало повод думать, что хлебом он обеспечен, а между тем никаких перспектив в этом отношении у него не было, а передачи в силу недоразумения прекратились. {123}
   Если все мы или почти все вышли после долгого заточения совершенно не приспособленными к жизни, то у Суровцева эта неприспособленность доходила до крайних пределов. В одном из писем он описывал мне свои приключения и бедствия при одном далеком путешествии по железной дороге: его багаж ушел без него, кажется, он не успел сесть в вагон; можно себе представить, сколько это доставило ему хлопот! В вагоне кто-то из публики сел на занятое им место - это совершенно расстроило его; а грубость соседей, мелкие неудобств, а и разные недоразумения в пути совершенно лишили душевного равновесия. Мелкие неудачи и нестроения приводили его в отчаяние: "Я думал, уж не идти ли мне в монастырь?" - писал он мне об этом путешествии.
   Тюремщики в Москве, имевшие с ним дело до суда, и полицейские чиновники в Сибири относились к Суровцеву с редким доверием и почтением. Когда он содержался при одном из московских полицейских участков, его оставляли на прогулке без всякой стражи в палисаднике, выходившем на улицу, как будто умышленно искушая бежать. Но Суровцев и не подумал об этом. "Разве я мог нарушить доверие ко мне?" - говорил он по этому поводу.
   В Сибири, по рассказу Шебалина, одно из начальствующих лиц выражалось о Суровцеве так: "Он совсем не похож на нас". Вероятно, он хотел этим сказать не то, что Суровцев не похож на него лично, а вообще на обыкновенных средних людей, и подразумевал высокие духовные качества Дмитрия Яковлевича.
   И в самом деле, его бескорыстие,- равнодушие ко всему внешнему, материальному и какое-то детски доверчивое отношение к жизни и к людям резко выделяли его и поднимали над толпой *. {124}
  
  
  

Глава пятнадцатая

ЧАТОКУА

  
   В 1892 или 1893 году комендант Гангардт передал нам для переплета журнал необыкновенно большого формата "Новь"33, который издавал Вольф. В нем я нашла небольшую статью, которая дала новое направление моей мысли и повела к занятиям, составившим целую полосу моей жизни в крепости - полосу, полную света и здоровой радости. Исходя из того, что в сутолоке жизни и практической деятельности люди к 40-45-летнему возрасту забывают многое, чему учились в школе, в С[еверо-]А[мериканских] Штатах возникло движение, вылившееся в повторительные курсы для взрослых. Как ни проста эта мысль, она явилась своего рода откровением и была подхвачена массой народа. Центром движения сделался небольшой городок у Великих озер Америки - Чатокуа, где повторительные курсы были организованы впервые, и вскоре Чатокуа наполнилась небывалым стечением мужчин и женщин зрелого возраста, желавших обновить и пополнить свои знания. "Мне тоже 40 лет,- подумала я.- Примусь-ка и я за систематическое повторение того, чему училась в университете, и пополню свое образование изучением того, на что в свое время не обращала внимания".
   До тех пор я читала все, что было и что попадало в нашу библиотеку, но ничем не занималась систематически. По образованию я была медиком, но подобно другим цюрихским студенткам относилась, как говорится, спустя рукава к изучению естественных наук, которые проходятся на двух первых курсах. Я посещала лекции минералогии, ботаники, зоологии, физики и химии, потому что прослушать их было обязательно. Но из всех этих наук меня привлекла только химия - ее я изучала по Менделееву и с удовольствием занималась в Берне в лаборатории профессора Шварценбаха; остальными предметами я пренебрегала. Скажу больше, любознательности {125} по отношению к природе в то время у меня совсем не было. Как источник эстетического наслаждения я ценила природу очень высоко и к красотам ее была очень чувствительна. Когда по приезде в Швейцарию я очутилась впервые в Люцерне и на мраморной площадке, вдававшейся в Фирвальдштедтское озеро, увидала панораму гор, окружавших его и чудно выделявшихся над синевой вод под густой лазурью неба, я была опьянена и в необузданном восторге стала обнимать мать и сестру, которые стояли рядом. Я поняла тогда сцену на горе Фаворе и слова апостола: построим здесь три кущи - для тебя (Иисуса), для меня и для Иоанна 34.
   Но все это были эмоции, не выходившие за пределы эстетики. Жалкие обрывки естествознания, которые давались в институте, могли убить какой угодно интерес к нему; узкое понимание медицинского образования продолжило это равнодушие, а революционная жизнь и деятельность устранили все интересы, кроме общественных. И только в Шлиссельбурге, когда не стало ни людей, ни природы и изо всей вселенной остался клочок неба да небольшой кусок земли, только тогда мое отношение к природе изменилось и я сознала, что ничего не знаю о ней: не знаю ни истории неба, ни генезиса земли, ни состава и эволюции горных пород, из которых состоит крепостная стена и обломки которых попирает нога. Наклонишься ли к куче песка и возьмешь горсть, нагретую весенним солнцем,- не знаешь, что такое эти прозрачные кусочки, крошечные розоватые обломки и красивые блестки, тонкой струйкой сыплющиеся из руки. Вот трава, точь-в-точь такая, какая росла на кладбище в деревне; вот цветок, который я встречала в лесу, когда мы собирали ландыши,- и не знаешь названия, не умеешь обозначить их. Множество вопросов возникало в уме, и не было ответа на них.
   Это поздно явившееся сознание встало во всей определенности, когда я прочла статью о Чатокуа; но сначала я пошла не по тому пути, по какому следовало. Поступая в крепость, я привезла с собой все медицинские книги, которые имела, и теперь думала прежде всего заняться повторением. Однако на первых же порах я поняла, что делаю не то, что надо, К чему мне перечиты-{126}вать патологию и терапию, когда нет надежды когда-нибудь применять на практике медицинские знания? Зачем повторять зады, которые не расширяют моего горизонта, когда есть области, совсем для меня неведомые?
   Такой областью было естествознание, и я обратилась к нему.
   В нашей тогда очень бедной библиотеке была прекрасная книга Ауэрсвальда "Ботанические беседы" 35 с иллюстрациями в красках. Я прочла ее с увлечением, а затем принялась за изучение растительных тканей под микроскопом. Микроскоп у нас был. Его купил для нас Гангардт за 50 рублей, заработанных товарищами за ограду, выточенную ими для братской могилы воинов, убитых при взятии Шлиссельбургской крепости Петром I, а необходимые реагенты доставлял бывший тогда тюремный врач Ремизов, очень внимательный ко всем нашим нуждам.
   К тому же времени относится и мое занятие химией: я вновь прошла богатый содержанием учебник Менделеева "Основы химии", так много давший мне в университетские годы. Но все это не удовлетворяло меня; хотелось живого слова, указаний более сведущих товарищей.
   Среди нас был естественник, арестованный в 1887 году незадолго до окончательных экзаменов, И. Д. Лукашевич.
   Как студент, он подавал профессорам большие надежды, и его хотели оставить при университете. Владея методами научного исследования, он обладал такими полными и точными знаниями, что мог дать совершенно определенные ответы на все вопросы по своей специальности. Скромный по отношению к себе, он, как настоящий ученый, не был скор на обобщения и был осторожен в принятии научных гипотез и вместе с тем с очаровательной готовностью делился своими знаниями с каждым, кто обращался к нему за помощью.
   К нему обратилась и я, прося прочесть ряд лекций и помочь в практических занятиях по естествознанию. Лукашевич пошел на это, а в качестве слушателей ко мне присоединились Новорусский, Морозов и отчасти Панкратов: Новорусский - потому, что он был совершенно не знаком с естественными науками, так как образование {127} получил в учебных заведениях духовного ведомства, а Морозов - потому, что с детства увлекался природоведением и никогда не уставал слушать то, что в этой области ему было уже известно.
   Поместившись вместе с Морозовым в пятой "клетке" с самодельной большой классной доской для рисунков, Лукашевич мог иметь слушателей в смежной, шестой "клетке", куда приходила на прогулку я, и в первом огороде, который занимали на этот час Новорусский и Панкратов. Так прошли мы курс по зоологии беспозвоночных, пользуясь учебником Гертвига, и курс ботаники, по которой в библиотеке уже было несколько хороших пособий. Золотые руки Лукашевича создавали для иллюстраций изящные модели из японского воска; его {128} медузы и сальпы были восхитительны, а гистологические препараты и многочисленные рисунки делали все наглядным.
   С 1896 года, когда мы стали получать богатые коллекции из Петербургского подвижного музея учебных пособий, мы могли перейти к минералогии, геологии и палеонтологии, которыми и занялись с великим интересом. А когда из пассивных клиентов, какими мы были вначале, музей сделал нас активными работниками по увеличению его естественноисторических богатств, практические работы по составлению гербариев и минералогических коллекций немало способствовали укреплению знаний, приобретенных из книг и из лекций Лукашевича. Новорусский как-то подсчитал все, что мы посылали в музей через доктора Безроднова, который заменил Ремизова, и мы сами были изумлены, как много за 3-4 года мы сделали для этого культурного учреждения. К сожалению, впоследствии, после выхода из крепости, мы могли убедиться, что далеко не все дошло до музея и много коллекций и препаратов после отъезда Безроднова не были доставлены по назначению. Между тем для гербариев я, Лукашевич и Новорусский сушили растения целыми тысячами, и они большими кипами лежали в моей мастерской, ожидая очереди, когда я и Новорусский наклеим их на белую так называемую дамскую папку, на которой их хорошо сохранившаяся зелень радовала глаз. Наша сушка растений с самыми нежными, изящными листьями, наклеенными на белую папку, достигала такого совершенства, что свежесть окраски и красота расположения растений восхищали не только товарищей, требовавших демонстрации наших произведений, но заслужили похвалу и на Парижской выставке 36, куда их посылал музей, скрыв их происхождение из русской Бастилии. Большой досуг и необходимость с малыми средствами достигать больших результатов так изощряли изобретательность и находчивость моих товарищей, что они делали прямо чудеса. Так, для занятия физикой они при наших скудных средствах ухитрились приготовить электрофор, электроскоп и даже маленькую электрическую машинку. {129}
   Увлекшись приготовлением коллекций по энтомологии, Новорусский, чтобы иметь материал для всех стадий развития насекомого, занялся насекомоводством. Для этого он построил "одиночную тюрьму", как я называла сделанный им из стекла двухэтажный домик с маленькими отделениями-камерами, в которые он заключал насекомых обоего пола того или другого вида. Те откладывали яйца, из которых выходили личинки; для каждого вида требовался соответствующий растительный корм, и Новорусский имел терпение каждый день посвящать часа два на поиски в разных местах нужных ему растений. Его хозяйство шло прекрасно, и когда все стадии развития насекомого были налицо, он делал из них препараты. Это были хорошенькие коробочки, оклеенные цветной бумагой, со стеклянной пластинкой вверху. В коробочке помещалось как целое насекомое, так и расчлененные части его вплоть до мельчайших усиков и щупиков, работать над которыми приходилось с помощью лупы и крошечных щипчиков; в той же коробочке находились и все стадии развития насекомого от яйца до взрослого состояния.
   Находчивость Лукашевича обнаружилась во всем блеске, когда нам понадобился материал для гербариев споровых растений: он попросил для этого взять в магазине удобрительных туков один фунт сухих водорослей, а в аптеке - фунт лишайников, из которых приготовляются слизистые отвары. После тщательного разбора с неутомимым терпением он размачивал их, осторожно расправлял, прессовал, а затем с помощью лупы, микроскопа и определителя классифицировал, а затем и передавал Морозову, Новорусскому и мне для составления гербариев. Когда мы перешли к геологии, Лукашевич рисовал прекрасные карты в красках. Один вертикальный столбец такой карты заключал рисунки животных и растений, наглядно показывавшие их эволюцию в различные эпохи развития земной коры. Другой столбец показывал изменение вертикальной поверхности земного шара в те же эпохи, а третий перечислял горные породы, свойственные каждой из них. Не довольствуясь этим, те же горные породы в миниатюрных образцах он разместил наряду с рисунками животных и {130} растительных форм в длинном стоячем ящике, в котором был изображен вертикальный разрез земной коры.
   При практических занятиях мы определяли минералы и горные породы по внешнему виду, сравнивая с образцами, которые присылал музей, и при помощи поляризационного микроскопа, присланного им; а для кристаллографии Лукашевич приготовил множество деревянных моделей, простых и сложных, и мы практиковались в определении их. Новорусский легко справлялся с этой задачей, но я часто возбуждала смех своими скороспелыми и неудачными определениями. Я с любопытством наблюдала при этом, как мой глаз постепенно воспитывался. Вначале, как путешественник, только что приехавший в Японию или Китай, не находит индивидуальных различий и туземцы кажутся ему все на одно лицо, так и я все более сложные модели принимала за однообразную фигуру, и только мало-помалу глаз научился улавливать различие углов, ребер и плоскостей.
   Между работами, которые предлагал нам музей, было приготовление препаратов, в которых цветок и его разложенные части помещались под стеклом. Это выпало на долю Новорусского и мою, и мы приготовили несколько сотен изящных пластинок этого рода, снабжая их и описанием. Во всех работах на музей Новорусский отличался особенной производительностью и решительно побивал рекорд. Затем, кажется, шла я, а третье место занимал Морозов, специализировавшийся на коллекциях мхов и лишайников, которые он размещал в красивом порядке в изящных коробках из картона.
   Среди занятий не была забыта и химия. Под руководством Лукашевича Новорусский и я прошли практический курс аналитической химии, что для меня было повторением, а для Новорусского - областью, до тех пор совершенно неизвестной. В это время в старой тюрьме я имела уже свою отдельную мастерскую, и анализ мы производили так, что я стояла в мастерской у открытой форточки двери, а по ту сторону ее, в коридоре, находились Лукашевич и Новорусский, так что мы все могли видеть ту химическую реакцию, которой были заняты. {131}
   Каждый раз, когда наша группа заканчивала какой-нибудь цикл занятий, я обращалась к Лукашевичу с сияющим лицом и говорила:
   - Лука, вы не поверите, какую радость испытываю я от того света, который вы бросили в мою голову!
   И затем прибавляла:
   - Ну, а теперь вот еще темный уголок, осветите-ка его,- и мы уславливались о дальнейших занятиях.
   Так в течение нескольких лет одну за другой мы прошли главнейшие отрасли естественных наук.
   Для меня эти лекции и коллективные занятия наполняли содержанием бездеятельную жизнь в крепости. Не говоря об удовлетворении, которое дает умственный труд, постоянным источником удовольствия было видеть неоскудевающий альтруизм нашего несравненного лектора, который не жалел для нас ни времени, ни труда; а то, что выходило из наших рук, доставляло нам помимо сознания, что участвуешь в культурно-просветительном деле, громадное эстетическое наслаждение. Красивого в тюрьме ничего не было, но мы создавали прекрасное, которым нельзя было не любоваться.
   Все это вместе связало Лукашевича, Морозова, Новорусского и меня в тесный кружок, и в общей работе и постоянном общении окрепла дружба, не ослабевшая и после выхода из Шлиссельбурга 37. {132}
  
  
  

Глава шестнадцатая

ПЕРЕПИСКА (1897 год)

  
   Поздняя радость не радует, и когда через 13 лет нам дали переписку, радости я не ощущала. На протяжении этих 13 лет родные уходили мало-помалу куда-то вдаль. Пути нашей жизни разошлись и, чем дальше, тем больше отходили один от другого. Они, родные, словно умерли... Разлука долгая, безнадежная разве не есть подобие смерти?
   Если бы с самого начала мы не были лишены права переписки, это было бы великое благо: связь с родными была бы связью с миром живых. Но этого-то и не хотели: нас хотели поставить в условия, которые по отрешенности своей от всего обычного и нормального составляли бы до фантастичности причудливый, можно сказать потусторонний, мир.
   Переписка должна была бы оживить связь с родными, вновь сблизить с ними, но получать письма и отвечать разрешалось два раза в год. Два раза! Уж одно это мешало сближению, расхолаживало. К тому же писем не оставляли на руках у нас - мы должны были их возвращать. Между тем всякий знает, как иной раз приятно при подходящем настроении перечитать старое письмо.
   Не знаю, как другим, но мне приятно видеть почерк близких: когда я бросаю взгляд на полученное письмо, в моем уме тотчас возникает внешний образ автора, а по ассоциации - в существенных чертах и духовный облик его. Письма, писанные на машинке, как это часто делается теперь, обезличивают их, и я никоим образом не хотела бы иметь коллекцию, в которой нельзя по почерку узнать, кто писал письмо, и надо искать подпись, чтобы узнать автора.
   В наших условиях получение письма вызывало не подъем настроения, а тревогу: мы волновались, но не тем возбуждением, которое охватывает при предвкуше-{133}нии чего-нибудь приятного. Нет! То было тягостное волнение людей, которым надобно было забыть, а извне врывается напоминание и ломает покой души.
   В Обломовке, рассказывает Гончаров, получение письма было явлением необыкновенным: оно нарушало ход жизни гг. Обломовых - они приходили в смятение. В их представлении письмо являлось вестником неприятностей и бед - ничего хорошего от него нельзя было ждать, и его не спешили распечатать: пусть полежит! С его появлением надо было освоиться, к его содержанию - подготовиться, и письмо вскрывалось дня через три-четыре.
   У нас в ожидании, что письмо непременно вызовет тяжелое настроение, Лопатин, если получал письмо перед обедом, откладывал его в сторону, чтобы не испортить аппетита, а потом не читал, чтобы не нарушить послеобеденного отдыха.
   Правда, не все были так спокойно благоразумны.
   ...О чем родные писали нам? Их письма были совершенно лишены общественного содержания - департамент полиции позаботился об этом. За все время единственным исключением было первое письмо, залетевшее к нам в крепость. Это было письмо в 16 страниц, адресованное мне моей младшей сестрой Ольгой.
   Без всякого предисловия, которое могло бы потрясти и растрогать, она обращалась ко мне, как будто мы только что расстались при самых обыденных условиях или это было не первое, а по крайней мере триста первое в целом ряде писем, которые она могла бы написать в течение 13-летней разлуки.
   Она описывала Всероссийскую промышленную выставку 1896 года в Нижнем Новгороде и съезд, который был приноровлен к ней и прошел с подъемом, необыкновенным для того времени. В связи с этим сестра писала о финансовой политике Витте и расцвете русской промышленности, вызванном этой политикой; рассказывала о развитии социал-демократического движения, окрыленного индустриальными успехами России; о борьбе между народниками и марксистами, переживавшими свой первый период натиска и бурь; о жарких схватках и ядовитой полемике, бушевавшей среди молодежи, в лите-{134}ратуре, в семейном кругу, где экономический материализм возбуждал разногласия, споры и чуть ли не раздор.
   Все содержание письма имело общественный характер, в нем чувствовалось дыхание жизни, слышались молодые, задорные голоса. Оно обошло всю тюрьму, и мы все читали его с захватывающим интересом. Но оно - эта первая ласточка - было, как я уже сказала, единственным в своем роде. Других подобных мы не получали. И если оно было пропущено департаментом полиции, то, вероятно, лишь потому, что сестра с большим искусством переплела общественную тему со сценами домашней жизни, семейными разговорами о марксизме и т. п.
   Обыкновенно же родные сообщали метеорологические сведения: о засухе, бурях и градобитиях; говорили об урожае хлебов, фруктов и т. п.; много места занимали, конечно, новости семейной хроники: браки, рождения и смерти. И о чем бы ни рассказывали эти письма, они обходили всех: мы читали их, как в первые годы читали все, что к нам попадало, как читали ничтожный "Паломник", журнал духовно-нравственного содержания, ища всюду, даже в нем, намека на жизнь, на современность.
   Но если переписка не удовлетворяла желания знать, что творится на белом свете, то доступная тема о домашнем очаге не одному из нас принесла тяжелое горе: в этой области сообщения бывали иногда потрясающие. Одному писали, что его старая одинокая мать осталась без приюта. По-видимому, она впала в психоз: уходила по ночам из дома и бесцельно бродила по городу; однажды ее застали в момент, когда, собрав весь свой скарб, она готовилась произвести пожар. Быть может, люди, у которых она жила, измучились от необходимости быть постоянно настороже, и старой женщине пришлось переехать в другой город. Там без родных и знакомых, без всяких средств она была вынуждена поступить в богадельню. Всякий знает, что это за учреждение. Эта мать была простая, необразованная, но гордая женщина - всю жизнь она ненавидела эти филантропические приюты для беспризорных. Тщетно товарищ просил, чтоб ему разрешили отсылать матери его тюремный заработок. Департамент отказал, но {135} послал 50 рублей от себя. Однако деньги вернули, и департамент дал знать сыну, что деньги не застали его мать в живых.
   В семье другого было еще хуже: там был полный развал. Мать, душевнобольная, уже много лет содержалась в психиатрической лечебнице; отец, помещик, умирал от тяжелого недуга в одиночестве в провинциальной глуши, в своем имении; чужие люди окружали его, думая о наследстве; две сестры находились во вражде и не встречались друг с другом, а третья, отчужденная от них, опустилась на низшую ступень социальной лестницы. В жизни все это развертывалось годами, постепенно, а теперь падало одним взмахом, как удар молота, на голову узника.
   Просты и задушевны были письма неграмотной матери Антонова, ей приходилось диктовать их. Она жаловалась на одиночество, горевала о разлуке с сыном, говорила о беспомощности своей старости и после каждого выражения горя неизменно прибавляла: "Но да будет, господи, воля твоя!"
   А мы? Как и о чем могли писать мы? Запрещено было писать о товарищах, о тюремном здании, о своей камере, о тюремных порядках. К содержанию писем департаментская цензура относилась с подозрительностью, доходившей до смешного.
   Однажды в письме к брату, говоря о бессонице, Лопатин привел стихи Пушкина: "И на штыке у часового горит полночная луна". И что же? Департамент полиции вернул письмо, требуя изменения текста. На стене крепости ходил часовой, а над крепостью, как над всей землей, бывала луна. Этого было достаточно, чтобы в стихе Пушкина полицейские цензоры усмотрели намек на расположение камеры в тюремном здании.
   Если департамент, рекомендуя нам писать только о себе, думал найти в письмах отражение наших настроений, подметить изменение взглядов, этого удовлетворения он не получил: о своих переживаниях все молчали. Но, если внешняя сторона жизни бедна, а интенсивная внутренняя жизнь закрыта, о чем писать?
   При опасении открыть уголок своей души, при запрете упоминать о том да о другом не удивительно, что {136} письма наши не отличались большой задушевностью: они были натянутые, искусственные; часто приходилось долго сидеть над ними, чтобы выжать наконец достаточно содержания для заполнения листа почтовой бумаги большого формата. Не посылать же его наполовину белым! К счастью, начальству надоело, хотя бы и два раза в год, читать длинные послания, и по истечении некоторого времени нам стали выдавать лист обыкновенной величины.
   За 13 лет родственные связи ослабели; воспоминания потускнели; отношение к родным изменилось. Явилось, я сказала бы даже, извращение его. Когда я узнала, что мой любимый дядя умер, я почувствовала только сожаление. Трудно признаться, какое холодное, чисто рассудочное было это сожаление! А когда в судорогах упала и умерла маленькая птичка, которая жила со мной в камере, я испытала настоящее большое горе. Птичка была ручная, садилась мне на плечо, клевала рябину из моих рук. Ее мягкое, теплое тельце я могла прикрыть ладонью; она щебетала на моем столе и весело брызгала во все стороны водой, купаясь в раковине водопровода. После ее смерти я плакала целые две недели и не могла видеть без слез тот гвоздь, на котором она обыкновенно засыпала. Чтоб остановить этот поток слез, я должна была просить смотрителя перевести меня на время в другую камеру.
   Да! Не писались короткие, глубоко прочувствованные письма.
   Однажды, желая проверить, нет ли в письме чего-нибудь, что дало бы повод к возвращению его, Морозов прочел мне на прогулке свое длинное послание к матери и сестрам.
   Когда он кончил, я сказала: "Ну что же? Отличный материал для твоего некролога". И мы смеялись. Смеялись, а надо бы плакать!
   Такими же надуманными, лишенными непосредственности и простоты были многие места и в моих письмах, посланных в период 1897-1901 годов. Окаменевшая душа моя раскрылась лишь в 1903 году, когда после продолжительного вынужденного перерыва я получила известие, что моя мать больна, что она умирает, {137} и я почувствовала, что уж никогда, никогда не увижу ее.
   ...Да. Письма были не в радость, а в тягость. Департамент не знал, что делал. Чиновники думали, что дают облегчение, но это было в сущности издевательство. И если бы департамент, прежде чем давать переписку, спросил меня, желаю ли я ее, я ответила бы: "Нет"; только попросила бы не говорить об этом моей матери. {138}
  
  
  

Глава семнадцатая

В.С.ПАНКРАТОВ (1864- 1925)

  
   В 1898 году из крепости вышел Панкратов, а в 1902 году кончил свой срок Поливанов.
   Василий Семенович Панкратов принадлежал к рабочей среде и по профессии был токарь. В детстве он испытал горькую нужду: его отец рано умер и оставил многочисленную семью, в которой все дети были мал-мала меньше. "Бедность была так велика, что мы умерли бы с голоду, если бы не помощь соседей-крестьян", - рассказывал мне Панкратов об этом периоде жизни.
   В деревне, где отец его служил у помещика Корчевского уезда, Тверской губернии, Лосева, была школа, и в ней Василий Семенович получил первоначальное образование.
   Как токарь, Панкратов работал в Петербурге и рано сделался революционером. Кто были те нелегальные партийные пропагандисты-народовольцы, с которыми он имел сношения, сказать невозможно, потому что все они скрывались под псевдонимами, и раскрыть их теперь уж некому. Скомпрометированный в 1881 году одним рабочим, который изменил товарищам, Панкратов, еще совсем юный, должен был перейти в нелегальные. В 1883 году, как член партии "Народная воля", он состоял членом боевой дружины вместе с Мартыновым и нашим другим шлиссельбуржцем рабочим Антоновым. Партия в то время была уже разгромлена и билась в бесплодных судорогах последних схваток. В боевых действиях Панкратову участвовать не пришлось, но горячий темперамент и боевое настроение, не угасавшие в отдельных личностях, вызвали при аресте его в Киеве вооруженное сопротивление, при котором он ранил жандарма. За это он получил 20 лет каторжных работ и был отправлен в Шлиссельбург вместе с Карауловым и Мартыновым. После приговора в Киевской тюрьме всем троим хотели обрить полголовы, но это удалось исполнить {139} только после отчаянного сопротивления осужденных, поддержанного буйным протестом всех товарищей по заключению.
   Панкратова привезли в Шлиссельбург 20 декабря 1884 года - день, памятный для меня, потому что его посадили в камеру рядом со мной и он оказался первым соседом, которого я получила со времени моего ареста. В Петропавловской крепости меня держали в полной изоляции, и, не имев никогда соседей, я поступила в Шлиссельбург, не умея стучать и не зная тюремной азбуки, изобретенной декабристом Бестужевым 38 и с тех пор видоизмененной. Только в начале декабря после долгих бесплодных попыток мне удалось наконец распределить алфавит в 6 строк, по 5 букв в каждой, и я разобрала слова: "Я - Морозов. Кто вы?" - слова, которые по крайней мере в течение целого месяца выстукивал мой старый друг Морозов из камеры, находившейся по соседству внизу. Я долго не могла сообразить ни того, откуда несутся эти звуки, ни того, в какое место и чем я должна стучать. К тому же я думала, что стучит шпион. Наконец, схватив деревянную ложку, я изо всей силы простучала в кран водопровода: "Я - Вера" - и на первых порах этим ограничилась. Морозов понял...
   Панкратов стучал не лучше моего; мы долго плохо понимали друг друга и отходили от стены, разделявшей нас, огорченными, а когда напрактиковались, то подружились.
   Когда Панкратова привезли, ему было не более 20 лет, и то, что он таким молодым кончил свою жизнь, возбуждало во мне сострадание и жалость. Я была старше его на двенадцать лет, и мне казалось, что человеку со свежими силами должно быть гораздо труднее, чем мне. Это определило мое нежное, почти материнское отношение к его личности и выразилось в тех двух-трех стихотворениях, которые я посвятила ему.
   Как часто случается при заочном знакомстве, он представлялся мне круглолицым юношей с едва пробивающимся пушком на румяных щеках, шатеном с серыми добрыми глазами и мягким славянским носом. На деле же он был смуглым брюнетом с черными как смоль волосами, с черными пронзительными глазами и круп-{140}ным прямым носом - "настоящий цыган", как он сам отзывался о своей наружности.
   В соответствии с такой внешностью Панкратов отличался пылким характером, был вспыльчив, несдержан, резок (но не со мной!) и крайне нетерпим. Жандармов он ненавидел всеми силами души и приписывал им гадкие поступки, которых, я уверена, они даже не делали. Довольно было и тех, о которых мы знали с достоверностью. Я часто успокаивала его болезненную мнительность и отклоняла вспышки, которые могли ввести его в беду. Зная его нрав, помня вооруженное сопротивление при аресте и буйство при бритье головы, смотритель Соколов, насколько я могла заметить, опасался раздражать его и не применял к нему тех репрессивных мер, какие выпадали на долю строптивых. Поэтому его пребывание в крепости прошло для него в общем благополучно.
   В первых же беседах с Панкратовым через стену выяснилось, что он намерен серьезно заняться самообразованием, в чем я, конечно, старалась поддержать его. Действительно, продолжительное пребывание в крепости не пропало для него даром, и ко времени выхода он успел накопить порядочный запас знаний, что позволило ему впоследствии в Сибири принимать участие в научных экспедициях и делать геологические изыскания и даже открытия.
   Как профессиональный работник, еще в детстве прошедший прекрасную практическую школу у московского оптика Левенсона, он оказался у нас в крепости мастером на все руки, делал разные превосходные вещи и наряду с Антоновым был лучшим столяром и токарем.
   Ближе других он был с Антоновым, но в особенности дружил с Ашенбреннером, который был старше его больше чем на 20 лет.
   По амнистии 1896 года срок его 20-летней каторги был сокращен на одну треть, и вместо 1904 года он расстался с нами в 1898 году. {141}
    
  
  

Глава восемнадцатая

П. С. ПОЛИВАНОВ

  
   Дальнейшие выходы долгосрочных уж не производили большого впечатления. В январе 1902 года вышел Тригони, осужденный по делу, которое было продолжением процесса 1 марта 1881 года39. Все, что я могла сказать о нем, изложено в его биографии, помещенной в книге "Шлиссельбургские узники", и я скажу только о Поливанове, который в 1882 году был заключен в Алексеевский равелин, в 1884 году переведен в Шлиссельбург, а в 1902 году, кончив 20-летний срок, осенью вышел на поселение и был отправлен в Акмолинскую область. Оттуда Поливанов бежал за границу, но во Франции, в Лориане, в 1903 году застрелился при довольно загадочных обстоятельствах среди переговоров с Азефом и, как мне говорили, даже среди приготовлений, имевших целью террористическое выступление в России при содействии этого провокатора.
   Петр Сергеевич Поливанов, сын богатого помещика Саратовской губернии, был одним из самых симпатичных людей революционного лагеря. Небольшого роста, он имел красивое смуглое лицо южного типа с правильными чертами и прелестные карие глаза газели. По натуре он был склонен к романтизму: в детстве мечтал, как, впрочем, часто мечтают мальчики, о военных подвигах и славе Наполеона. В 1878 году, будучи гимназистом, отправился в качестве добровольца в Сербию завоевывать ее независимость, а в 1882 году, сделавшись народовольцем, предпринял освобождение из Саратовской тюрьмы своего товарища по "Народной воле" Новицкого, против которого в сущности никаких серьезных обвинений не было. При этой попытке в состоянии исступления он убил сторожа (или полицейского). Сама попытка кончилась неудачей: приготовленный кабриолет с седоками опрокинулся; Новицкий, Поливанов и Райко, правивший лошадью, были задержаны толпой и так {142} зверски избиты, что Райко умер, а Новицкому и Поливанову дело стоило смертного приговора, который после подачи просьбы о помиловании был заменен каторгой. Свое прошение о помиловании Поливанов объяснил желанием облегчить участь Новицкого. "Я думал, что он хочет жить,- говорил он нам,- а без меня прошения он не подал бы". А между тем, как инициатор, Поливанов чувствовал, что на нем лежит ответственность за предпринятую попытку освобождения.
   Одной из черт, характерных для Поливанова, было постоянное восхваление трех наций: турок, поляков и испанцев. Первым не без основания он приписывал врожденную честность, благородство и умение с достоинством держать себя в повседневных отношениях, а поляков и испанцев славословил за дух рыцарства, который находил в них. Симпатия к испанцам побудила его даже к изучению испанского языка, что смешило нас, так как книг на этом языке мы в крепости не могли надеяться получить. За эту склонность к испанцам я в шутку звала его гидальго.
   Другой особенностью Поливанова была страсть к животным, в частности к птицам, за что другим прозвищем его было Pierre loiseau. С голубями у него была тесная дружба; в своей камере он предоставил в их распоряжение вентилятор, в котором они выводили птенцов. Чтобы кормить этих прожорливых сожителей, он отказывался от ужина, прося заменить его овсом, и находил удовольствие по целым часам разговаривать с ними, имитируя их воркование, и уверял, что голуби и он понимают друг друга. Наши огороды привлекали синичек, и Поливанов так приручил их, что они садились ему на шапку и клевали насыпанный на нее корм.
   В равелине Поливанов испытал великие страдания, толкавшие его на самоубийство. Яркое художественное описание его переживаний он оставил в воспоминаниях, написанных в Шлиссельбурге и восстановленных после выхода из крепости. Чрезвычайная нервность с припадками почти психоза обнаруживалась в нем в течение всего пребывания среди нас и часто внушала нам тревогу. В эти периоды он удалялся от всех товарищей, не ходил на прогулку и, оставаясь в камере, весь день {143} буквально метался по ней взад и вперед, нервно потирая руки. Настроение его в такие моменты было крайне мрачное, недоверчивое и подозрительное, что было совсем не свойственно его милому характеру.
   Хотя Поливанов не чуждался работ в мастерских, но особого увлечения ими не выказывал: главной страстью его были книги, которые он поглощал одну за другой с неимоверной быстротой. На мое удивление по этому поводу он отвечал: "Я вижу и читаю сразу 15 строк". В литературе я встречала указание лишь на один пример такой способности - ей обладал знаменитый Эмиль Золя. И такое чтение не было у Поливанова поверхностным - этому мы имели множество доказательств. Так, он передавал все содержание большого номера еженедельника "Times" с точностью почти буквальной. Изумительная память позволила Поливанову накопить большой запас знаний за те 20 лет, которые он провел в крепости. Они относились преимущественно к политической истории и к общественным наукам, тогда как к естествознанию и математике он был совершенно равнодушен.
   Обладая значительным литературным талантом, Поливанов кроме воспоминаний об Алексеевском равелине, которые показывают замечательную психологическую память, оставил рассказ из тюремной жизни "Никак кончился!". А в эпоху наших стихотворных увлечений написал немало стихов на русском и французском языках.
   При феноменальной памяти не удивительно, что Поливанов был хорошим лингвистом. Кроме французского и немецкого, которые он знал до тюрьмы и в крепости должен был в них только усовершенствоваться, он хорошо ознакомился с английским и вполне бегло читал на нем. О том, что он изучил испанский, я уже упоминала.
   В группе людей, собранных в Шлиссельбурге, человек с таким образованием, какое имел Поливанов, не мог бросаться нам в глаза, но мне говорили, что после выхода из крепости, когда ему случалось бывать в обществе, он с его способностью хорошо говорить производил впечатление блестящего человека, {144}
   Мое знакомство с Поливановым началось в 1878 году в Саратове, куда я приехала, чтобы служить в земстве и жить в деревне для пропаганды. Поливанов в то время был гимназистом, участвовал в кружке самообразования, имел уже определенные убеждения социалиста-народника и с революционными целями совершал экскурсии в ближайшие деревни. Из общественной квартиры Марии Антоновны Брещинской *, служившей центром для саратовских землевольцев, по субботам мы часто видели маленькую фигурку с пачкой брошюр под мышкой. С таинственным видом, придерживаясь домов, фигурка пробиралась по улицам, своим видом невольно обращая на себя внимание. Указывая на нее, мы со смехом говорили друг другу: "Смотрите, Поливанов идет в народ". Действительно, по окончании субботних уроков, приняв вид опасного конспиратора, он отправлялся до понедельника куда-нибудь в окрестности, чтобы распространять среди крестьян нелегальную литературу.
   Среди нас Поливанов имел немало друзей. Между ними первое место занимал, кажется, Морозов, посвятивший ему прочувствованное стихотворение, в котором можно найти намек на нередко меланхолическое настроение его друга. Большое место он занимал также в душе Шебалина; но вообще нельзя было не любить этого умного и незлобивого товарища, в котором всегда чувствовалось нечто рыцарское и вместе с тем что-то детское.
   Его самоубийство на свободе, когда жизнь, казалось, открывала ему возможность деятельности и личного удовлетворения, своим внутренним трагическим противоречием глубоко потрясло всех нас, которые вместе с ним переживали и пережили бездеятельные темные годы заточения. {145}
  
  
  

Глава девятнадцатая

МАСТЕРСКИЕ И ОГОРОДЫ

  
   С 1893-1894 годов, когда было открыто столько мастерских, что все желающие, имели возможность работать, физический труд стал играть большую роль в нашей жизни. Теперь начальство шло в этом нам навстречу. Казенная ассигновка на всевозможный материал была щедрая, и мы выписывали непомерное количество досок, болванок для точения, фанерок часто очень дорогого дерева, лаку, картона, папки и бумаги. Одни делали изящную, другие - более грубую мебель: шкафы, этажерки, кресла и табуретки; некоторые специализировались, делая шкатулки из клена, ореха, каштана и т. п., или точили посуду, вазы и блюдца по заказу коменданта, разных служащих или для собственного употребления.
   Наши изделия, как изделия интеллигентных людей, отличались красотой, а иногда большим изяществом, хотя, кроме трех рабочих (Панкратова, Мартынова и Антонова), раньше никто в руках не держал ни стамески, ни рубанка и работать учились по книжке Нетыкса. Пробуя разные методы и делая маленькие изобретения, недоступные для тех, кто работает из-за хлеба и по нужде, мы создавали иногда chefs doeuvre'ы, которые доставляли нам немало эстетических радостей. Особенно красивые вещи обыкновенно выставлялись в коридоре всем напоказ; так, был выставлен, например, буфет с резьбой, над которой Антонов работал полгода и получил за работу 25 рублей, которые распределил между всеми.
   Долгие годы Антонов добивался устройства кузницы для слесарной работы. Наконец в 1900 году "с высочайшего разрешения" устройство ее было допущено. Товарищи сами воздвигли для этого целое здание на большом дворе цитадели, по которому я и другие некогда шли в карцер, в таинственное здание, похожее на засте-{146}нок... А теперь с 1893 года в этом прежнем застенке, в его 10 камерах, бодро работали 15-20 человек, и под конец мужчин в мастерских почти не запирали. Широкий, прежде столь пустынный и казавшийся зловещим коридор старой тюрьмы был завален теперь досками для всевозможных столярных поделок.
   В кузнице товарищи сами сложили горн, и работа кипела, выпуская впоследствии всевозможные изделия: бритвы, ножи, столярные инструменты, щипцы для сахара, изящные топорики и т. п. Антонов уверял, что он может смастерить даже механизм для моторной лодки и сделать для меня фортепьяно.
   Огородничество у нас процветало. По каталогам мы выписывали семена всевозможных овощей и цветов. Последних мы развели до 450 видов, и в этом особенно отличался Лукашевич, с детства большой знаток цветов и любитель ботаники. А для овощей в одном из огородов однажды нами была устроена даже выставка: на широком помосте, декорированном простынями с цветными перехватами, фигурировали многофунтовые брюквы Лукашевича, томаты Попова, гигантский лук Антонова, моя клубника, розы Василия Ивановича и пр. Посетителями были сами заключенные, комендант Гангардт и доктор. Выписывая семена, Лукашевич во внимание к курильщикам, страдавшим без табака, получил контрабандно под латинским названием Nicotiana отличный сорт табака, а потом семена махорки. Когда растения выросли, листья собрали, подвергли брожению, и началось курение сначала втихомолку, а потом в открытую. З

Категория: Книги | Добавил: Armush (29.11.2012)
Просмотров: 474 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа