ашая сотрудников, они обещали ежемесячный журнал в размере "Оте-{172}чественных записок" - 25-30 листов. Новорусский в памфлете, который обошел всех нас и был написан славянскими буквами, зло осмеял эту широковещательную рекламу. Надо было видеть расстроенное лицо Поливанова, совершенно подавленного этим язвительным листком.
- Убили младенца, прежде чем он родился, - говорил он почти со слезами на глазах.
Младенец не был, однако, убит - он родился. Но какой тощий и худосочный! Он умер тотчас же, так как был разнесен в клочки критикой Яновича, обрушившегося колоннами цифр на статью Стародворского, который делал сравнение промышленности Московского района с промышленностью всего Царства Польского. После этого "смертоубийства" других попыток изданий не было.
Обыкновенно не ценят ни здоровья, ни света, пока не лишаются их; не ценят и бумаги, которая в обыденной жизни всегда под рукой. Но тот, кто знаком с историей государственных тюрем, знает, какое лишение долгие годы не иметь бумаги, которая дает возможность набрасывать мысли, занимающие ум, и запечатлевать знания, если есть возможность приобретать их.
Наша жизнь в Шлиссельбурге была лишена всякого разнообразия, всех бодрящих стимулов, и то, что давали товарищи, - было ли это стихотворение, вызывающее сочувствие, критику или смех, или серьезная вещь, возбуждающая новую мысль,- все было желанным даром, невозможным без бумаги и пера.
Наша жизнь была бедна, очень бедна во всех отношениях.
Когда Лукашевич рисовал свои первые геологические карты, то для черной краски брал копоть с лампы, для голубой скоблил синюю полоску на стене своей камеры, а для красной употреблял собственную кровь. {173}
В рассказе "Счастье Ревущего стана" 53 Брет-Гарт описывает, как в лагерь клондайкских золотоискателей разлившийся горный поток принес мать, вскоре умершую, и ребенка и как беспомощный ребенок сделался для искателей золота и приключений источником неожиданных радостей, счастьем.
Подобным же счастьем и источником живительной радости для нас было появление в крепости Карповича54, которого в порыве нежности мы тотчас окрестили Вениамином.
Известна его история: 12 февраля 1901 года он приехал в Петербург из Берлина и 14 февраля на приеме у министра народного просвещения Боголепова стрелял и ранил в шею этого душителя университетской молодежи. Это при нем, при Боголепове, после студенческих беспорядков 1900 года были применены утвержденные в 1889 году правила об отдаче студентов в солдаты за беспорядки, и по приговору профессоров 183 студента Киевского университета и 27 Петербургского были сданы в солдаты.
Эта мера в связи с несколькими самоубийствами студентов, брошенных в казармы, возмутила всю интеллигенцию, всю учащуюся молодежь и произвела громадное впечатление на Карповича, который до Берлина сам был участником университетских волнений и как студент дважды подвергался исключению.
Дважды выброшенный из университетов за участие в борьбе студенчества против полицейских порядков и нравов, водворяемых министрами народного просвещения в храмах науки, кровно связанный со студенчеством общей борьбой, симпатиями и превратностями собственной судьбы, Карпович, придававший студенческому движению громадное политическое значение, решил оказать вооруженный протест против главного {174} виновника расправы со студентами. Не будучи членом никакой революционной организации, он единолично задумал свое выступление и, спешно приехав из-за границы, единолично, без чьей бы то ни было помощи выполнил его. Боголепов умер от раны, а Карпович в марте 1901 года был приговорен Петербургской судебной палатой к 20 годам каторжных работ и отправлен в Шлиссельбург.
Своим актом Карпович защитил учащуюся молодежь: после его выстрела сдача в солдаты уже не практиковалась. Своим выступлением он воодушевил молодежь, которая назвала его Смелым Соколом, и из среды этой молодежи вышел Балмашев, через год совершивший уже от имени социалистов-революционеров подобное же самоотверженное дело.
После процессов 1887-1888 годов к нам в крепость не привозили ни одного человека с "воли". В 1901 году нас оставалась маленькая горсточка - всего 15 (из них 9 вечников). В этом малом числе мы были обречены жить без всякого притока свежих людей, вращаясь в кругу одних и тех же идей, чувств и настроений, без всякой продушины на вольный свет.
И в серой тюремной жизни год за годом меркли надежды, потухали ожидания, тускнели и стирались даже воспоминания. Мы ждали смены, ждали новых, молодых товарищей, но тщетно: смены не было и не было.
Среди таких настроений в конце марта Антонов сообщил нам, что крепостные ворота отворились: привезен "новенький" и проведен в канцелярию; а когда мы были на прогулке в начале 11-го часа, среди жандармов произошло движение: они заходили к каждому из нас и объявляли, что желающие идти в камеру или мастерскую должны сделать это сейчас же, так как позже выпускать с прогулки не будут.
Товарищи догадались, что нового узника поведут с крепостного двора в тюрьму, и те, кто, забравшись на подоконники, надеялся увидеть новоприбывшего, поспешили уйти в камеры. Я не пошла: мне было тяжело, как будто я присутствовала на похоронах кого-то близкого и дорогого. Действительно, разве это не были похороны? Хоронили молодую жизнь, неистраченную {175} энергию, неисчерпанные силы. Так и мы 17 лет тому назад входили в эту крепость, чтобы на долгом пути долгого периода нести сознание бесплодия своей жизни. Так понесет это сознание и он.
А по рассказу Антонова, высокий, стройный, он шел на эту жизнь бодрыми шагами; на нем не было оков, в которых привозили нас; не было арестантского халата с тузом на спине, и, улыбаясь, он махал шляпой, делая привет по направлению к окнам тюрьмы.
Появление Карповича вызвало среди нас сильнейшее волнение: мы, люди старого поколения, должны были впервые встретиться лицом к лицу с представителем молодежи, выросшей и возмужавшей за время нашего отсутствия из жизни. Как мы встретимся? Что найдем друг в друге? Будет ли между нами взаимное понимание, гармония мировоззрений? Что принесет в пустыню тюрьмы этот пришелец из потустороннего мира: какие вести, какие настроения? Кого найдем в нем: родного сына или чуждого нам подкидыша?
В 1901 году порядки в тюрьме были уже не те, что в 1884 году: изолировать Карповича, помещенного рядом с нами, теперь было немыслимо. Проходя мимо его камеры или той клетки, в которой он гулял, можно было остановиться и сказать несколько слов. Эти несколько слов легко могли перейти в длительную беседу, и мы тотчас воспользовались всеми средствами, чтоб войти с ним в тесное общение. Переговариваясь стуком в стену и беседуя через дверь, мы получили первые сведения о том, что делается на свободе. Желая знать больше, мы просили Карповича писать и зарывать написанное в землю на месте его прогулки, а потом кто-нибудь откапывал и передавал листки всем для прочтения. Мы хотели знать обо всем во всех подробностях, как о внутренней жизни России, так и о событиях и отношениях в Западной Европе. И Карпович оказался на высоте положения, так как, будучи студентом, вел деятельную, подвижную жизнь, а потом некоторое время жил за границей.
Его радостные вести оживили наши души. По его словам, в России все находилось в движении: рабочий класс, к 80-м годам едва намечавшийся, теперь как класс {176} промышленного пролетариата приближался к типу западноевропейскому. Объединенный, он с шумом выходил на общественную арену, требовал улучшения своего экономического положения, выступал организованно в стачках, охватывающих десятки тысяч рабочих, и на улицах городов демонстрировал свою грядущую силу. Возросшая численно молодежь высших учебных заведений, разъединенная в 70-х годах, теперь была объединена по всей России и, составляя одно целое, поднимала бунт против полицейских порядков государственного строя, в тисках державшего университеты. Волна студенческого движения беспрерывно перекатывалась по лицу земли русской, заканчиваясь сотнями арестов и тысячами высылок. В каждом городе существовали нелегальные типографии, издавались революционные листки, прокламации и газеты. На место каждой арестованной тотчас появлялась новая типография, и агитация продолжалась с новой энергией и силой. "Через 5 лет в России будет революция",- предсказывал Карпович, и он ошибся лишь в том, что революция произошла не через пять лет, а через четыре года. Но мы, ушедшие в тюрьму среди безмолвия народных масс и безгласия всех общественных элементов, не знали, верить ли такому предсказанию, боялись верить. При нас все оставалось неподвижно, протеста, кроме нашего, не было. Все спало. Ужели проснулось? Но почему же мы оставались одиноки в своем заточении? Почему к нам не присылали новых товарищей, если битва кипит, народ пробудился и рвется к победе? Ведь места в нашей тюрьме много, слишком много! Его очистили наши покойники. Почему же никто не пришел заместителем? Не преувеличивает ли Карпович? Не увлекается ли иллюзией, естественной в человеке, только что оторванном от политической борьбы?
При благой вести, принесенной Карповичем, всколыхнулись наши души, всколыхнулась и наша тюремная жизнь. Как ни легки были тюремные условия, встреченные Карповичем, сравнительно с тем, что приходилось выносить нам в первое десятилетие, он не хотел мириться с ограничениями, которые были сделаны по отношению к нему: ему не позволяли работать в {177} мастерских и не давали прогулки вдвоем. Эти ограничения не имели смысла, потому что постоянные сношения его с нами происходили и без совместных прогулок, а лишать человека, приговоренного к каторжным работам, возможности работать было уже совсем ни с чем не сообразно, и Карпович не намеревался подчиниться такому режиму. На этой почве с самого поступления его в крепость начались конфликты с тюремным начальством, которое, мы знали, не могло изменить предписаний, исходивших из Петербурга. Но Карпович был новичком и думал, что давлением на смотрителя и коменданта* можно добиться всего. Два раза он предпринимал голодовку, которая крайне волновала нас, потому что, естественно, мы не могли оставаться безучастными к его протестам.
В первый раз дело кончилось тем, что временный военный врач, приезжавший из Петербурга, посредством обманных обещаний уговорил Карповича прекратить голодовку. В другой раз он перестал принимать пищу после того, как нам было объявлено, что останавливаться у двери его "клетки" на прогулке более не позволят. Мы тоже не хотели подчиниться этому и перестали выходить из камер. После 5-6 дней голодовки Карповича мы забили тревогу и по чувству солидарности очутились перед необходимостью начать голодать. Помня прежний опыт, я уклонилась от соглашения с другими, но мысленно уже решилась присоединиться к протесту Карповича, когда Фроленко упросил меня переговорить с комендантом и настаивать на том, чтобы все осталось по-прежнему. Обухов пришел крайне взволнованный, весь красный от замешательства и, несмотря на мои доводы, решительно отказался допускать разговоры с Карповичем. Но я догадалась поставить вопрос:
- Неужели будет применена физическая сила против нарушителей запрета?
- Нет, физическая сила не будет применена,- сказал Обухов.
Большего не требовалось, и по моему предложению все, в том числе и Карпович, вышли на прогулку, а я {178} взяла на себя первой стоять у его дворика и целый час проговорила с ним. Этим вся история и кончилась **.
Карпович не руководился нашим опытом и в своих действиях проявлял импульсивность, иногда без всякой нужды вызывая столкновения с начальством. Однажды по просьбе некоторых товарищей департамент прислал в тюрьму дантиста. Понятно, во избежание доноса в тюрьме следовало соблюдать порядок. Но Карпович вздумал петь и, развернув свои обширные голосовые средства, наполнил все здание звуками какой-то арии. Напрасно смотритель Проваторов раза два-три подходил к нему, прося перестать, Карпович не слушался. Тогда смотритель увел его в здание старой тюрьмы, где он и пробыл два или три дня.
Так после приезда Карповича шла наша жизнь, перемежаясь стычками и столкновениями по разным поводам.
Через два года период ограничений кончился, и он вошел равноправным членом в нашу тюремную семью.
Когда я увидела его в первый раз, он казался моложе своих 27 лет и имел очень скромный вид и тихую вдумчивую речь. Прекрасные большие серые глаза, обрамленные очень длинными ресницами, казались черными, так сильно они затеняли их. Эти глаза часто были застенчиво опущены, придавая лицу что-то девичье. Общее выражение бледного, матового лица с небольшой бородой было доброе, и мягкие черты совершенно не обнаруживали суровой решительности, необходимой для того, чтобы поднять руку на ближнего.
Его отношение к нам было отношением родного сына, а опущенные ресницы говорили о нежной почтительности, которую он принес по отношению к узникам русской Бастилии, когда входил в нее.
При первом же знакомстве мне бросилось в глаза, что он отличается не тонким, развитым умом, а здравым смыслом, не образованностью или начитанностью, {179} а тем знанием, которое черпается из практики жизни и общения с людьми. Было ясно, что это не человек умственного труда, способный в заключении жить книгой. И в самом деле, как только двери мастерской открылись для него, он с увлечением отдался физическому труду сначала в столярной, а потом в кузнице, где присоединился к Антонову и стал его неизменным товарищем по работе. На прогулке я часто видала его через решетку в коротком нагольном полушубке; на лице были следы копоти, на руках - темный налет металлической пыли, как у настоящего профессионального рабочего; и весь он сиял здоровой радостью, которую дает любимый физический труд. Под руководством Антонова он сделался искусным мастером и вместе с ним делал изящные вещи, сахарные щипчики и другие изделия, которые дарил нам.
Мы, старые шлиссельбуржцы, были старше Карповича кто на 10, кто на 20 и более лет, и уже одно это определяло наше отношение к нему, как к сыну. Мы изголодались по свежим людям и относились к нему с особенной нежностью; для нас его "молодая готовность", как называл Лопатин стремительность, с которой наш Вениамин, не моргнув глазом, нарушал тюремную дисциплину (например, взбирался, как кошка, на забор и перескакивал в соседнюю клетку), имела в себе что-то пленительное, как мальчишеская шаловливость, задор, не считающийся ни с какими преградами, от нарушения которых мы отвыкли. Со стороны духовной мы с радостью видели, что между нами, старыми революционерами, и им, представителем нового революционного поколения, нет той пропасти, того непонимания психологии друг друга, которого мы опасались при известии о неожиданном прибытии в крепость нового узника *. {180}
По-прежнему стояли белые стены крепости с угловыми башнями, похожими на неудавшиеся пасхальные бабы, и по-прежнему наглухо были заперты крепостные ворота. И речные воды по-прежнему то лежали зеркалом, то с буйным шумом бросались на плоские берега маленького острова в истоках Невы.
А внутри тюрьмы все изменилось.
Ее прежде многочисленное население к концу 1902 года сильно сократилось: нас осталось всего тринадцать *. Одни - значительное большинство - умерли от цинги и туберкулеза; другие кончили срок; некоторые были амнистированы, а трое душевнобольных увезены в 1896 году в больницу.
Для тринадцати оставшихся существовал прежний персонал охраны: на каждого узника, по вычислениям товарищей, быть может преувеличенным, приходилось 20-25 человек стражи, и содержание каждого заключенного обходилось благодаря этому не менее 7000 рублей в год - по-тогдашнему сумма крупная.
Заряженные револьверы в коридорном шкафу по-прежнему лежали на полках, но суровые времена отошли в прошлое.
Первый смотритель Соколов сохранялся в памяти как злое предание, неразрывно связанное с гибелью Минакова, Мышкина и Грачевского, с возмутительными сценами со Щедриным, впадавшим в буйство, и некоторыми из тех, кого уводили в карцер за стук.
Ушел за достижением предельного возраста и старый ябедник Федоров, бывший после Соколова {181} смотрителем почти целые 10 лет. Это десятилетие было временем переходным: в этот период под непрерывным натиском обитателей тюрьмы шаг за шагом завоевывались, расширялись и получались разные льготы.
Кое-где в отдельных камерах еще висела несорванная инструкция 1884 года. Но на практике уже не было речи о "хорошем поведении" и о совместной прогулке, пользовании огородом и мастерскими как награде за него. Все эти льготы давно стали достоянием всех: всякое разделение на категории исчезло.
После голодовки из-за книг как бы взамен пищи духовной нам улучшили пищу телесную: стали давать чай и сахар на руки, ввели белый хлеб, увеличили суточную ассигновку на питание с 10 копеек до 23.
С этого времени медленное умирание от истощения прекратилось и здоровье всех оставшихся в живых стало заметно улучшаться.
Прогулка с первоначальных 40 минут постепенно удлинялась. Теперь почти весь день мы могли оставаться на воздухе и уходили с прогулки только в мастерские. Одно время летом нас выводили даже после ужина, который давали в 7 часов вечера. Каким праздником эта прогулка была для нас, давно забывших, что такое летний вечер!
Мы выходили в 8 часов всего на полчаса. Но какие это были чудные полчаса! Воздух, прохладный и влажный от близости реки и озера, непрерывно ласкал лицо, и грудь дышала так свободно... На небе зажигались звезды; на западе в красках потухала заря; очертания тюрьмы, заборов и каменной громады крепостных стен становились менее резкими, стушевывались и не так кололи глаз, как днем. Давно заснувшая, смягчающая эмоция просыпалась в душе: все было необычайно кругом, и в душе тоже было необычайно.
Свет! Что может быть дороже света?! Нам дали его. Полусумерки камеры с ее матовыми стеклами, черным полом и стенами, окрашенными в свинец, со всеми этими приспособлениями к тому, чтобы убить бодрость и свести к минимуму темп жизни, - все исчезло. Желтый пол, голубовато-светло-серые стены, прозрачные стекла (сначала в верхней, но потом и в нижней части рамы) {182} стерли следы темного ящика, где заключенный должен был чувствовать себя полумертвецом. Света теперь стало достаточно. Дали больше и воздуха. Вместо небольшой форточки, которую первоначально открывали жандармы во время короткой прогулки, всю верхнюю часть рамы можно было откинуть и оставить открытой хоть на все 24 часа. Сколько раз с тех пор я могла прислушиваться к ритмическому прибою набегающих волн и как будто видеть всплески брызг, разбивающихся, казалось, о самые стены крепости...
Однообразие дня, который можно заполнить только чтением, одним только чтением, как бы ни была утомлена голова, - это однообразие кончилось. Вместо одиночества с книгой в руках через решетку виднелись лица товарищей, слышался их голос, с ними велись коллективные занятия на воздухе; и труд умственный перемежался с трудом физическим у верстака, за токарным станком или в переплетной **. И сама книга была уже не та: вместо 160-170 названий всевозможного хлама наше книгохранилище разрослось за 18 лет до 2000 томов разнообразного, как серьезного, так и легкого, беллетристического содержания.
Обращение с нами, если исключить крупные столкновения Мартынова и Лаговского со смотрителем Федоровым (в начале 90-х годов), установилось корректное.
Когда Федоров вышел в отставку, департамент полиции прислал на должность смотрителя человека, который с гордостью рекомендовал себя как академика и хвалился, что он читал Писарева. Быть может, благодаря дипломированному образованию (нисколько, однако, не затронувшему ума этого ограниченного человека) его и приставили к нам, предполагая, что он сумеет держать себя со старыми революционерами. Гудзь был человек лет 34-35-ти, сухощавый, с мелкими чертами моложавого незначительного лица и столь же незначительным характером. Мелкий формалист, пристававший по всяким пустым поводам, он не был находчив, этот Гусь, как мы звали его. Когда надо было чего-нибудь добиться, речистые товарищи всегда умели {183} заговорить его. Смущенный, он не находил нужных аргументов и отступал или уступал. Жандармы, как мы позднее узнали, не терпели его за мелочные придирки и педантизм в соблюдении правил воинского устава. Они рассказывали, что, блюдя свое офицерское достоинство, он требовал, чтоб даже жены унтеров при встрече отдавали ему честь, и когда его уволили после истории, в которой я была действующим лицом, жандармы выражали свое удовольствие в такой форме:
- Дай бог здоровья "одиннадцатой" (т. е. мне), что его от нас убрали.
Во всяком случае Гудзь не был злым: он отличался большой бестактностью, но в ней всегда чувствовалась ограниченность ума, а не злость, к которой он, кажется, был вовсе не способен. Он не умел как следует поставить себя, не знал, как держать себя, и в качестве смотрителя у нас был решительно не на своем месте. Благодаря этому и слетел с него.
К 900-м годам высшие власти в Петербурге как будто забыли, что в 39 верстах от них в крепости содержатся важные государственные преступники; у них, этих властей, и без нас дела было по горло. Могучее развитие социал-демократического движения, непрерывные студенческие беспорядки, выступление на политическую арену народившегося к тому времени промышленного пролетариата, громко заявлявшего о своем существовании, поглощали все внимание правительства. Революция решительно выходила на улицу, и красные флаги поднимались на городских площадях России... Где уж тут было думать о горсточке народовольцев начала 80-х годов!
Почти четверть века прошло после 1 марта, и вместо прежнего затишья жизнь поднималась все более высокой волной; бодрое веяние протеста чувствовалось по всей стране... Высокие сановники прекратили свои регулярные посещения Шлиссельбурга. Жандармы из Алексеевского равелина один за другим оставляли службу за выслугой пенсии, а оставшиеся поседели, оглохли, привыкли к охраняемым и... смягчились.
Некогда словно истуканы они стояли с застывшими лицами при обходе камер смотрителем Соколовым. Слы-{184}шали или не слыхали обращений к ним - они казались глухи. Никогда смотритель не оставлял их наедине с нами. Теперь это случалось; их языки развязались; порой, когда вблизи не было более молодого товарища-шпиона, они вступали в целые беседы; они уже не боялись тяжелой ответственности, не опасались ни бунта, ни возможности побега; револьверы в шкафах, припасенные на этот случай, вероятно, заржавели от неупотребления.
Если высшее начальство забыло нас, какие мотивы могла иметь тюремная администрация к тому, чтобы в пределах тюрьмы стеснять нас? Вожжи ослабели: лишь бы не случилось чего-нибудь из ряда выходящего; как бы не переполошилось от чего-нибудь высшее начальство в Петербурге; как бы не дошло до ушей его чего-нибудь заслуживающего нагоняя!
В тюрьме, в пределах нашей ограды, мы были господами положения. Если в тюремном здании раздавался шум голосов, крик и подчас брань, они исходили не от тюремного начальства, но от того или другого заключенного, особенно несдержанного и раздражительного. Не смотритель кричал - на него кричали.
В стародавние времена эти стычки приводили меня в ужас. Известно, чем кончались они при Соколове: карцер, смирительная рубашка, жестокое избиение... Каждый раз я боялась, что дело дойдет до оскорбления действием. Теперь можно было знать наперед, что, кроме крупных разговоров, ничего не будет... В общем, было затишье...
...Помню, какой болью отозвались в моей душе слова Тригони, сказанные как-то незадолго до его отъезда: "Никто из нас уже не способен на энергичный протест..."
Да. Сомнение могло закрасться... Сомнение в угасании духа.
Но на чем было проявить этот дух, не мирящийся с гнетом? Против чего протестовать? Чего добиваться? За что бороться? Жизнь решительно не давала к тому поводов.
13 лет не было переписки с родными. Но в 1897 году ее дали. Поздно, но дали. Свиданий с родными не давали. Надо ли, можно ли было добиться этих {185} свиданий? Не от местных властей зависело разрешение, а от далеких министров и еще выше. И к чему были бы эти свидания? Не новым ли мучительством оказались бы они? Не лучше ли было не будить похороненных чувств и воспоминаний?..
Итак, все, что своими силами и силой времени можно было завоевать и получить, оставаясь в пределах тюрьмы, было завоевано и получено. Острота чувств и переживаний смягчилась, и мы походили на людей, которых буря выбросила на необитаемый остров, затерянный в необозримом океане. Горсточке новейших Робинзонов оставалось без надежды воссоединиться с остальным человечеством поддерживать, насколько возможно, свои умственные силы и возделывать мирное поле труда.
...Покров забвения ниспал на наши души. В 1902 году для многих, в том числе и для меня, прошло около двадцати лет со времени ареста, для некоторых и того больше. Если бы помнить все, как помнилось тогда, двадцать лет назад, нельзя бы выжить. И духовное начало постепенно приспособлялось, чтоб сохранить жизнь. Долгий, тяжелый период приспособления кончился; кто не умер, не убил себя и не сошел с ума - пришел в равновесие. Время, как паутина, затянуло то, что кровоточило: забылось или, если не было забыто, было забито силой воли. Страдание, жгучее и острое, было побеждено. И если в душе все стихло и забвение вступило в свои права, то мнилось, что и весь мир забыл нас. Не только начальство в столице, но и все на свете: не верилось, что помнят родные - ведь и мы забыли их. Не верилось, что наши имена сохранились в памяти тех, кто шел вслед за нами, но не знал нас лично. Ведь у нас за двадцать лет в памяти о людях осталось пустое место - и ни одного, ни одного имени.
Заброшены бурей и всеми забыты...
На воле уж новое племя
Возникло; смеется, не помнит меня.
Я дал им огня,
Им солнце зажег я, сам темный, стеня
Все время, все время *. {186}
Среди затишья и полного спокойствия, установившегося в 1902 году, в тюрьме неожиданно разразилась беда, и твердое, как нам казалось, здание наших по крупицам собранных приобретений распалось, как жалкая игрушка.
2 марта мы пришли с прогулки часу в пятом вечера, и камеры были заперты, когда я услышала шум отпираемых по очереди дверей, что показывало, что происходит какой-то необычный у нас обход.
Загремел замок и в моей двери; вошел смотритель с двумя-тремя жандармами.
- Комендант недоволен беспорядком в тюрьме, - произносит он с важным видом своим негромким, тусклым голосом. - Этому должен быть положен конец, и с сегодняшнего дня инструкция будет применяться в полной мере, - заканчивает он и собирается уходить.
- В чем дело? Какой беспорядок? - говорю я. - Никаких замечаний нам не делали, совершенно непонятно, чем вызвано ваше заявление.
- Комендант недоволен. Инструкция будет применяться с сегодняшнего дня, - повторяет он. - Ничего больше сказать не могу.
- Уж не случилось ли чего на воле?- спрашиваю я, зная, что происходящее на свободе обыкновенно отражается репрессиями в тюрьме.
- Ничего не знаю.
- Но откуда исходит это распоряжение; из Петербурга или отсюда?
- Отсюда, - отвечает смотритель, поворачиваясь к двери.
- Мы не можем подчиниться инструкции,- говорю я ему вдогонку, - она связывает по рукам и ногам. При ней дышать нельзя: нарушения неизбежны; вам придется сейчас же готовить карцер. {187}
- И приготовим, - спокойно произносит смотритель.
Подобные же краткие разговоры происходят и в других камерах.
Мы взволнованы, встревожены и недоумеваем: откуда такая напасть? Состояние тюрьмы совершенно не давало к тому повода: жили мирно, никого не трогали и нас не трогали, почему же нам грозит восстановление старого режима, уничтожение всех маленьких улучшений, завоеванных на протяжении многих долгих лет? 18-20 лет, а некоторые больше, мы в тюрьме. Мы устали, состарились в ней. Кажется, можно бы дать нам покой и мирный труд. Так нет же, опять хотят историй, шумных столкновений и стычек. Старой инструкции мы вынести уже не можем: мы не новички, наше настроение не то, что было в первые годы. Наши нервы обнажены и не могут не реагировать с неудержимой силой.
Тревожен и беспокоен этот вечер: кто лихорадочно бегает взад и вперед по камере; кто неподвижно лежит на койке; не читается книга и падает из рук. Иной совещается то с одним, то с другим соседом путем традиционного стука в стену. Нервы напряжены, как натянутые струны: что предстоит нам, чем вызвана репрессия? Опять неизвестность. Опять мы "слепцы" Метерлинка. В тюрьме все было благополучно, значит, на воле что-то произошло? Какая-нибудь катастрофа? Событие мировой важности? Воображение работает, возбуждение растет, и в ту же ночь прорывается в сценах, небывалых в стенах Шлиссельбурга даже в первые годы.
В десятом часу настороженное ухо слышало, что в дальнем конце дверная форточка одной камеры верхнего этажа была отперта, а потом хлопнула. Минут через десять тот же звук повторился, и послышался краткий разговор. И в третий раз произошло то же самое.
В нижнем этаже началось движение; затем дверь той же далекой камеры верхнего этажа была отперта, и жандармы потащили из нее что-то тяжелое. Было ясно - несут человеческое тело; толпа жандармов несла кого-то за руки и за ноги. Послышался хрип.
В одну минуту вся тюрьма стала у дверей и с напряжением слушала; мыслью каждого было; кто-то покон-{188}чил с собой; и каждый стал звать дежурных, спрашивая, что случилось. Жандарм приоткрывал "глазок", но ни один голос не отвечал.
Внезапно раздался голос коменданта и пронеслось слово:
- Развяжите!
Значит, кто-то повесился... Руками, ногами, книгами, шваброй каждый бил в дверь и кричал:
- Что случилось?
Голос коменданта ответил:
- 28-й нарушает дисциплину *.
Как! Человек покушается на свою жизнь, и это называют нарушением дисциплины?!
Все двери загрохотали. Кто-то на всю тюрьму закричал: "Караул!" Оглушительные удары сыпались справа, слева, внизу и наверху. Тюрьма неистовствовала.
И в третий раз повелительно раздался громкий голос коменданта Обухова:
- Доктора!
Яростное безумие охватило нас: тюрьма превратилась в буйное отделение умалишенных.
Наутро измученные, с упавшими нервами мы вышли в восемь часов на обычную прогулку. Ближайшие соседи Сергея Иванова объяснили, в чем дело. Раздраженный частым заглядыванием в дверной "глазок", он отказался снять бумажку, которой закрыл стекло.
Напрасно смотритель три раза уговаривал его не делать этого - Иванов не повиновался; смотритель потребовал, чтоб Иванов шел в карцер, - Иванов не двинулся. Тогда жандармы надели на него смирительную рубашку и при насмешках коменданта связали ослушника, а затем понесли в соседнюю пустую камеру, которая на этот раз должна была служить карцером; но когда жандармы выносили его, с ним случился припадок истероэпилепсии, как объяснил потом тюремный врач.
Тогда-то комендант и крикнул: "Развяжите!" - и мы решили, что кто-то повесился. {189}
Сергей Иванов лежал в обмороке, и жандармы старались привести его в чувство, но после бесплодных усилий пришлось крикнуть доктора.
По той или другой причине он пришел не тотчас же, а потом не сразу мог привести Иванова в чувство: обморок продолжался минут сорок.
Подавленные, мы выслушали этот рассказ. Что было делать? Такие сцены могли повториться и завтра, и послезавтра - невозможно было выносить их. Ни физических, ни нравственных сил на это не хватило бы. Отпор был необходимым, но в какую форму должен вылиться этот отпор? Оставить дело без протеста было немыслимо: нас задушили бы; реагировать надо было во что бы то ни стало.
Среди нас была полная растерянность: одни предлагали шаблонный путь самоистязания - отказ от прогулки; другие говорили о бойкоте коменданта, прервать с ним все сношения вплоть до отказа принимать из его рук письма от родных. Понурив головы, неудовлетворенные, мы разошлись, ни на чем не остановившись.
Прошел мучительный день. Каждый про себя ломал голову над вопросом: что будет дальше, что предпринять?
К вечеру у меня явилась мысль написать матери очередное письмо в несколько строк такого содержания, что департамент полиции ни в коем случае не пропустит его, но сам прочтет и заинтересуется: что такое произошло в крепости? - и уж, конечно, не оставит дела без расследования.
Я написала:
"Дорогая мамочка. Я совсем собралась отвечать вам, но произошло нечто перевернувшее все вверх дном. Обратитесь к министру внутренних дел или к директору департамента полиции, чтобы они произвели расследование на месте.
3 марта 1902 года. Ваша Вера".
Я сообщила содержание письма ближайшим товарищам и в тот же вечер сдала письмо смотрителю. {190}
- Не передадут твоего письма в департамент, - сказал Морозов.
Сомневались и другие. Не сомневалась я.
Наутро все сидели дома: лишь несколько человек, в том числе и я, вышли на прогулку.
Меня привели в шестой огород, который считался моим. Большие сугробы наметенного за зиму снега лежали на всем пространстве; оставалась одна протоптанная дорожка, по которой я обыкновенно ходила и которую ежедневно расчищала.
Рядом, в пятом огороде, на этот раз был Поливанов. Кругом было тихо: не слыхать было ничьих голосов. Мы стояли грустные у решетки и тихонько разговаривали. На вышке, прислушиваясь, стоял жандарм.
- Вот случай, достойный протеста Веры Засулич, - говорила я, размышляя вслух,- не жалко за такой протест отдать жизнь.
И потом:
- Не страшно умереть - страшно быть изолированной от всех. Если заключат в старую тюрьму, заключат навсегда? Одну... одну с жандармами... Без книг... Это хуже, чем смерть... Нельзя два раза пережить то, что мы пережили в первые годы. Жизненные силы теперь не те - я сошла бы с ума... Безумие, безумие - вот что страшно.
А образ Веры Засулич все стоял передо мной.
Я сообщила Поливанову о письме, которое передала смотрителю.
Он смотрел на меня своими печальными, большими глазами газели.
- А что, если письмо не передадут? - спросил он.
А я и не думала об этом.
- Это невозможно, - воскликнула я с неудовольствием.- Смотритель не смеет не передать, не смеет не отослать в Петербург. Не хочу и думать об этом, не хочу и говорить.
Поливанов ушел, я осталась.
Я не могла расстаться с прохладным, свежим воздухом, который казался мне упоительным теперь, когда я должна отказаться от него; ведь не могла же я выходить, когда товарищи отказались от этого. И с {191} жадностью, раскрывая рот как рыба, выброшенная на берег, я глотала воздух в последний раз; на сколько месяцев? Быть может, без конца.
Пошел снег. Большие, мягкие, пушистые хлопья словно лебяжий пух медленно сыпались с неба при безветрии весеннего дня. Я отошла от крепостной стены, и снег опускался на меня, покрывая самодельную серую шапочку и серый арестанский халат. Тихо было в воздухе, тихо и безмолвно вокруг. И во всю неподвижную мою фигуру прокрадывалась тишина. Опущенные глаза не видели тюрьмы, заборов и жандарма; они видели только снег, и казалось, я где-то далеко-далеко и стою совсем одна. Это безмолвие, похожее на безмолвие леса, этот снег, понемногу засыпающий меня, и сладкая прохладная дрема, с рук, с ног пробирающаяся в самое нутро, убаюкивали мысль, холодили тело, и все напоминало поэму Некрасова "Мороз, Красный нос", ту сцену, где Дарья стоит и замерзает в лесу:
Душа умирает для жизни, для скорби...
Да, засыпает. Да... умирает*.
Едва я вошла в камеру, вся проникнутая грустной поэзией снегового поля, нежных белых хлопьев, и от всей одежды моей еще несся прохладный аромат зимы, как за мной вошел смотритель и заявил:
- Ваше письмо не может быть отправлено. Напишите другое.
- Почему? - сердито спросила я. - Вы должны отправить: цензура принадлежит департаменту полиции - не вам.
- В письмах можно говорить только о себе. Такова инструкция.
- Я знаю инструкцию, отошлите письмо.
- По инструкции я не могу пропустить его; я покажу вам правила, - и он вышел.
Я была так уверена в своем праве, что не сомневалась в победе и спокойно продолжала снимать одежду.
Смотритель вернулся со шнуровой книгой в руках и прочел соответствующее место. {192}
Повысив голос, я повелительно сказала:
- Оставьте ваши параграфы. Я знаю - все письма должны отсылаться в департамент: его дело задержать или отправить по назначению.
- Не кричите,- протестовал смотритель. - Я вежлив, будьте вежливы и вы.
- Вы будете душить нас, а потом требовать, чтобы с вами были вежливы, - с гневом бросила я ему. - Отошлите письмо!
- Пожалуйста, не кричите и напишите другое письмо, тогда отошлю.
- Не буду писать!
- В таком случае мы лишаем вас переписки.
Тут, только тут я поняла всю серьезность момента. Нужен был акт. Нужно было решиться сейчас же, сию минуту, а я еще не решилась и даже не думала, что такая минута может представиться мне. Нужно было выиграть несколько минут, "собрать себя", вернуть самообладание, и тогда... инстинктивно я продлила спор и уже сдержанно спросила:
- За что вы можете лишить меня переписки? Я не совершила никакого проступка.
- Вы отказываетесь переписать письмо, и потому мы лишаем вас переписки.
Слова звучат, а мысль стремительно работает: письмо не будет отправлено... департамент не узнает. Инструкция будет введена. Старый режим будет восстановлен - мы не вынесем. Товарищи... что будет с ними?
И дальше уж о себе: вынесешь ли ты все последствия?
Военный суд и казнь или ужас одиночества, безумие и смерть... Не пожалеешь ли? Не раскаешься? Хватит ли у тебя сил на все это?
И медленно, чтоб не было сомнения, что смотритель только угрожает, мой голос произносит:
- Итак, вы лишаете меня переписки?
- Да,- твердо отвечает смотритель.
Молнией проносится мысль и откидывает все сомнения:
"Лишь в действии познаешь силу свою". {193}
Мгновенно мои руки поднимаются, я касаюсь плеч смотрителя и с силой срываю с него погоны...
Они летят направо, налево. Смотритель пискливо вскрикивает: "Что вы делаете?" - и выскакивает из камеры, а растерявшийся вахмистр ползет по полу, подбирая сорванные погоны.
...Сейчас меня уведут в старую тюрьму, думаю я, и с лихорадочной поспешностью оповещаю товарищей о том, что сделала. В тюрьме поднимается буря.
Но я прошу товарищей оказать мне услугу: мне нужно полное самообладание. Владеть собой я смогу лишь в случае, если они не будут производить беспорядков; они излишни: все, что нужно, уже сделано.
- Об одном прошу: дайте мне покой.
Все стихло. Наступило жуткое безмолвие. Всколыхнулась душа каждого, и тревога неизвестности окутала всех. И страшен был раздававшийся порой крик Попова с отдаленного конца здания: "Что с Верой?", т. е. увели ли меня. И это был не крик, а какой-то вой.
Он потрясал меня... {194}
Прошло три дня; меня не уводили. Тюрьма словно вымирала и напоминала стародавние времена, когда была в железном кулаке Соколова.
Наконец со сторожевого поста, который занимал у своего окна мой сосед Антонов, мы получили известие: приехал военный следователь и в канцелярии допрашивает поодиночке жандармов.
Дошла очередь и до нас.
В сопровождении коменданта, смотрителя и жандармов ко мне вошел человек лет 35-ти, высокий, стройный, с суровым интеллигентным лицом*.
- Как это вы сделали такую вещь? - спросил он.
Предшествующие дни я обдумала, как вести себя. Больше всего я боялась, чтобы дело не смяли, не придали ему характер личный, не объяснили раздражением по поводу лишения переписки, не сочли бы поступком, сделанным под влиянием аффекта.
"Не допущу никаких смягчающих обстоятельств: пусть забудут, что я уж 20 лет в тюрьме; исключу все личные мотивы и поставлю дело на почву сознательного протеста в интересах всей тюрьмы".
Я рассказала все обстоятельства вечера и ночи 2 марта: обход смотрителя,