жника от массы трудностей и хлопот; но в художестве менее, чем даже в чем-либо другом, не должно колебаться стать лицом к лицу с трудностями в технике.
Обращаясь к исторической живописи, мы поражены значительно более интеллектуальным и характерным обращением с этим предметом в нынешнее время. История, конечно, все еще иллюстрируется более или менее забавными анекдотами, и художники довольствуются изображением того, что установила наука, вместо того чтобы внести в историческую живопись результаты своих собственных исследований; но даже теперь в ней есть весьма заметный прогресс над обычной лестью и не выдерживающими критики традициями, легендами и уверениями старой школы.
Если бы художники принялись за изучение истории не по отрывкам от такой-то до такой-то страницы, если бы они поняли, что подражание драматическому преувеличению на полотне устарело уже, они бы стали возбуждать интерес общества к прошлому совершенно иным путем, а не посредством анекдотической стороны предмета, живописных костюмов и типов большей частью баснословных. Действительно, до сих пор обработка художниками достопримечательных событий была такова, что вызывала улыбку у образованных людей. Но когда заменят лучезарный праздник исторической живописи более удобными буднями, когда в нее внесут элемент правды и простоты, то, без сомнения, художники от этого выиграют.
Кажется, излишне упоминать о необычайном прогрессе, который замечается в наше время в пейзажной живописи; прогресс этот зависит от многих причин, но главным образом, разумеется, он обусловливается развитием естественных наук. Без преувеличения можно сказать, что пейзажи старых мастеров являются детскими опытами по сравнению их с произведениями лучших современных художников-пейзажистов. И действительно, трудно представить себе, как еще и в каком направлении пейзажная живопись может быть доведена до большего совершенства.
В так называемой религиозной живописи подражание старым мастерам почти так же велико, как в портретах. Но это вполне объясняется постепенным исчезновением религиозного чувства, а следовательно, предпочтением старого идеала созданию нового идеала без глубокой веры старых времен.
Тем не менее новая школа считает не только возможным, но даже необходимым отбросить унаследованные понятия, хотя бы и освященные веками и обычаем, если они противоречат художественному представлению и современному чувству. Быть может, религиозная живопись не поднимется теперь до второй эпохи "Возрождения", но тем не менее следует признать, что прогресс в техническом знании будет полезен даже для церковной живописи, если художник в своих изображениях Божества и святых на небесах или на земле заменит тусклое, скудное и однообразное освещение мастерской яркою, ясною, лучезарною атмосферою нежных, прозрачных, воздушных световых теней.
Для того чтобы сделать понятным наш образ мыслей, мы приведем в виде примеров несколько знаменитых произведений старых мастеров: например, общеизвестные картины Тициана в Венеции и Рубенса в Антверпене, изображающие Успение пресвятой девы Марии. Мы не будем говорить о великих достоинствах этих двух картин, признанных всеми; такой взгляд отнюдь не преувеличенная оценка. Если не подлежит также сомнению, что картины эти с течением времени потемнели, тем не менее не следует забывать, что они были написаны в четырех стенах и отделаны согласно традиционному контрасту очень сильного света и очень глубокой тени. Теперь спрашиваем, откуда могли бы явиться эти черные тени? Если Успение пресвятой девы Марии случайно произошло в пещере или в каком-либо темном месте с искусственным освещением, то тени эти стали бы понятны, но зато стал бы непонятным яркий свет. Но Успение совершилось на открытом воздухе, и мы допустим, что Бог избрал прекрасный солнечный день для столь величавого и торжественного события. Тем ярче следовало бы написать эти картины по отношению к прямому и отраженному солнечному свету. Откуда же, спрашиваем, взялись эти черные тоны? Да они просто-напросто обязаны своим происхождением тому факту, что и свет, и тени взяты не из наблюдения, а придуманы, как говорят художники, "головой", а потому неверны с начала до конца. Но возможно ли предположить, чтобы такие великие художники, как Тициан и Рубенс, сами не сознавали подобных погрешностей? Разумеется, это так же трудно себе представить, как то, что великий Леонардо да Винчи не заметил бы неверного освещения в своей знаменитой картине красавицы "La Goconda": он написал ее на открытом воздухе с резкими металлическими тонами на лице и с невозможным пейзажем на заднем плане. Неужели же он не имел понятия о дивно нежных светлых и полусветлых тонах, тенях и полутенях, переливающихся на лице прелестной женщины на воздухе и что все предметы на открытом воздухе принимают совершенно другой вид, чем между четырех стен?
Мы не станем слишком отвлекаться в сторону с нашими исследованиями и поставим лишь вопрос: требовалась ли такая точность от художника того времени? Нет, не требовалась. Но эти тонкости в наше время разве не требуются от художника? Да, требуются... Стало быть, ясно, что существует движение вперед.
Точно так же мы не можем предположить, чтобы другая погрешность в художественной концепции таких мастеров могла ускользнуть от их проницательности. Например, в изображениях апостолов, личности которых так полно выяснены в Евангелии, мы узнаем формы, лица и позы (особливо в картинах Тициана) не скромных простых рыбаков, а прекрасных италианских натурщиков атлетического вида. Ошибка эта была, очевидно, понята даже тогда самими художниками с их обычным тактом и здравым смыслом, и Рембрандт пошел так далеко, что ввел в свои религиозные сюжеты голландские рыночные фигуры. Но тут все еще громадное расстояние от этого до правдивой передачи типов и костюмов, которая в настоящее время признается необходимой. Разве это не прогресс? Без сомнения, да. Мы отрицаем, чтобы изучение когда-либо создавало талант; но, с другой стороны, мы не сомневаемся ни на минуту, что оно служит стимулом для таланта.
Что же касается до времени и места, то поклонники старой манеры живописи так далеко простирают свое подражание, что не только пишут теми же красками и по тому же способу, как их излюбленные мастера, но даже стремятся придать своим картинам тот особый цвет, который придало старым холстам время. Они покрывают свои картины темной блестящей краской, чтобы придать им вид древности, словно картины эти были написаны сто, двести, триста лет назад. Этому способу даже обучают во многих новейших школах, и отдельные художники приобрели большую славу как колористы только потому, что они могут придавать своим произведениям сходство с произведениями Рубенса, Ван Дейка, Рембрандта или Веласкеса. Позволим себе надеяться, что новая школа станет работать более осторожно, не только по отношению к концепции своих сюжетов, но и в отношении красок, так как невозможно разработать правильно сюжет с известным количеством лаку, подражая полотну, которое от времени стало желтоватым или красноватым. Молодая школа художников примет за неизменное правило ставить каждое событие в гармоничное соответствие с временем, местом и освещением, дабы воспользоваться всеми новейшими изобретениями науки относительно характеристики костюмов и всяких психологических и этнологических деталей.
Сцена, которая происходит на небе или на земле, никоим образом не может быть написана в четырех стенах, а должна быть написана при настоящем освещении -- утреннем, полуденном, вечернем или ночном. Иллюзия и эффект картины только выиграют от этого, и язык живописи станет выразительнее и удобопонятнее.
Быть может, с немногими изменениями, то же следует сказать о скульптуре и даже о музыке. Ныне все искусства, более чем когда-либо прежде, братья и сестры, и уже с давних пор были соединены в одном храме вкуса, ума и таланта.
С насупленными бровями и наморщенным лбом, всегда резонировавший в речи и живописи, Крамской был все-таки симпатичен и своею любовью к труду, и своими попытками "смотреть в глубь вещей". Человеку, учившемуся не на медные гроши, часто было тяжко выслушивать его доморощенную философию, которую я называл, не стесняясь, "дьячковскою". После нескольких атак свежевычитанными заключениями Крамской обыкновенно ретировался от меня со словами:
- Вишь ты, к вам и не подступишься!
Как-то в Париже, под впечатлением прочитанной книги, он стал уверять, что чувства наши, может быть, обманывают нас и все существующее, в сущности, может быть, вовсе не существует...
- Да мостовая-то, по которой мы с вами теперь идем, существует или не существует, как по-вашему? - спросил я его.
- А почем знать, может быть, и это обман чувств...
- Ну, так вам нужны холодные души!
Однако, несмотря на частые пререкания этого рода, мы перестали видеться лишь в последние 6-7 лет его жизни, когда он стал очень тяжел и скучен, вероятно, под влиянием своей болезни. Помню, мне случалось часто бесцеремонно критиковать работы Крамского, говорить, что он пишет картины по-аптекарски, отпуская краски крохотными дозами и лепя рядом на лице в одном и том же заведенном им порядке розовый, желтый, зеленоватый, рыжий и другие тона; мне случалось говорить, что он рассуждает, как мудреный дьячок, и что Г. прав, уверяя, что "Крамской добрый малый, но с недостатком: как ступит шаг, так и начинает артезианский колодезь рыть". Все это услужливые люди, разумеется, с добавлениями, переносили ему, и после неудачи еще с моим портретом милейший К. рассердился на меня так, как только может рассердиться безнадежно больной человек на здорового, и отступившийся от прежнего идеала художник на смело несущего его вперед собрата.
Крамской был старше меня по классам Академии; он почти кончал академическое образование, когда я начинал его; помню, он обращал на себя внимание своим правильным рисунком, хотя уже и в то время сказывался у него недостаток чутья к краскам - сильные, правильные рисунки его делались иногда на белом фоне, что мне резало глаз.
Обладая недюжинным дарованием, он написал много очень похожих портретов, но не произвел ни одной из ряду вон выходящей картины. Лучшею из его картин я считаю "Неутешное горе". Несмотря на то, что тут выставленные "воспоминания" азбучны, фигура женщины очень хороша и выразительна. "Христос в пустыне" много ниже: мне, бывшему в Палестине и изучившему страну и людей, непонятна эта фигура в цветной суконной одежде, в какой-то крымской, но никак уж не палестинской, пустыне, с мускулами и жилами, натянутыми до такой степени, что, конечно, никакой натурщик не выдерживал такой "позы" более одной минуты. Да и что за ребяческое представление о напряжении мысли, сказывающемся напряжением мускулов!
Типы Крамского из простонародия хороши, но, например, типы в картине "Русалки" не выдерживают самого снисходительного разбора.
Портреты очень хороши, не красками, по большей части фиолетовыми и как-то аптечно разноцветными, а сходством, действительно иногда поразительным. Я не знаю у нас другого художника, который так схватывал бы характер лица. Даже портреты Репина, много превосходя силою красок, пожалуй, уступают силою передачи выражения индивидуальности.
Что касается того большого полотна, над которым Крамской трудился 15 лет, в которое вложил свои лучшие силы и сокровеннейшие помыслы, то надобно прямо сказать, что оно ниже критики.
Крамской просто срезался на серьезнейшем труде своей жизни и на невозможном фоне каких-то фантастических зданий явил (после стольких лет ожидания) не написанную, а вымученную голову Христа, не только плохо исполненную, но, страшно сказать, банальную, вылитый портрет пошло-красивого тенора Николини! То же убийственное выражение в этой голове и на эскизах, и на скульптурных попытках, варварски раскрашенных самим художником.
Ошибка громадная, непоправимая, которую Крамской должен был чувствовать, и которая, вероятно, прибавила немало горечи характеру впечатлительного художника, рвавшегося сказать свое слово в искусстве, но задавленного урочным трудом, недостатком научного образования и тяжелым хроническим недугом.
Я познакомился с Крамским в 1874 году, по открытии моей Туркестанской выставки, когда он восторженно отнесся к моим работам. Письмо его о моих картинах, делающее честь искренности его порыва, не знаю почему не напечатано между другими его письмами. Мы встречались затем хотя изредка, но весьма сердечно. Помню, он немного обиделся, когда в Париже не мог попасть в мою мастерскую, полную тогда и этюдов, исполненных в Индии, и больших полотен новоначатых работ. Он говорил о сбитых у меня в кучу свернутых полотнах и прочем с моего голоса - я не показывал ему ничего, несмотря на настойчивые просьбы, и это просто потому, что вообще не люблю показывать кому бы то ни было начатые, не выяснившиеся и для самого себя, работы.
Еще тогда Крамской предлагал мне написать портрет мой, но я отклонил, зная по опыту, что обещание кончить в один или два сеанса обыкновенно не сдерживается и надобно потерять 4, 5, 6 дней.
После выставки моей в Петербурге в 1880 году он снова просил позволения написать мой портрет, и так настойчиво, что я обещал сидеть, как только выберу время; вышло, однако, что мне пришлось, наскоро собравшись, уехать из Питера, и я письменно извинился перед Крамским, обещая высидеть в другой раз.
В 1883 году я выбрал, наконец, время для этого злополучного портрета и приехал в мастерскую Крамского. Первый сеанс затянулся страшно долго; огонь в камине давно уже погас и в мастерской сделалось холодно, а Крамской все просил посидеть еще, "еще немножко", "еще четверть часика", "минуточку"! Я страшно передрог и лишь добрался до гостиницы, как меня схватил сильнейший припадок азиатской лихорадки. Помню, что в продолжение всей ночи у меня было лишь одно желание - позвонить, позвать слугу, но я не мог этого сделать, потому что всякое малейшее движение вызывало самую жгучую дрожь. Только люди, страдавшие 25 лет сряду восточною, перемежающеюся лихорадкою, могут понять это удовольствие. Когда после нескольких дней болезни я случайно встретился с Крамским и рассказал о том, что случилось, он, кажется, даже не поверил и по обыкновению пустился рассуждать о влиянии тепла и холода на организм... даже досада меня взяла!
Вскоре он написал мне, прося привезти с собою несколько индейских вещей, индейский ковер, если можно, так как намеревался-де представить меня на индейском фоне с пледом на руке и проч.- очевидно, он сам был заинтересован и меня хотел заинтересовать портретом. Но я решил, что больше калачами меня не заманишь - и не поехал вовсе. Тут мой Крамской рассердился по всем правилам: "и невежа-то, и обманщик, и мазилка-то я", даже сочинил на меня безыменную статью для одной большой газеты...
"Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно".
И спал, и видел бедный Крамской если не картинами, то хоть портретами, заслужить европейскую известность; немало предположений его в этом смысле я выслушал и, по мере сил и уменья, направил - не выгорело, и давай финтить: "я, дескать, не то, что другие, я не ищу известности, не гонюсь за славою..." Дурная, не искренняя черта в талантливом и неглупом художнике!
P. S. Рассказ Крамского о Ледакове в своем роде маленький перл, который был бы более невинен, если бы не был адресован к художественному критику. Ледаков мой товарищ по Академии; мы вместе писали и рисовали в натурном классе. Не видевшись с ним 15 лет, я, естественно, пожал ему руку и поболтал с ним о прошлом и настоящем. Что может быть проще и натуральнее этого? Если бы мы были прежде более близки, то, вероятно, обнялись бы и облобызались - вот был бы Крамскому предмет для глубоких выводов!
И[ван] С[ергеевич] Тургенев рассказывал, что у знакомого его, тароватого москвича М., управляющего делами покойного М. Д. Скобелева, был старый слуга, очень гордившийся своею близостью к храброму генералу, бывшему будто бы с ним в самых дружеских отношениях, совсем запанибрата!
- Захожу, говорит, раз в комнату Михаила Дмитриевича - дверь была не заперта,- а у него девица... Я и говорю: "Ах, ваше превосходительство, а еще Геок-Тепе покорили! Нехорошо, нехорошо..."
- Ну, а он что же? - спрашивает Тургенев.
- Ничего - известно что: пошел, говорит, вон, старый дурак!
Это напоминает мне анекдот о наивности карабахского татарина: прибегает татарин к жене, совсем запыхавшись: - Хана видел сейчас! - Что ты! - Хан разговаривал со мною.- Что ты говоришь! что он тебе говорил? расскажи...- Едет, видишь ты, хан и с ним нукера...- Ну! - Ну, а я стою на дороге. Хан посмотрел на меня и говорит мне: "Что ты, говорит, на дороге-то встал, собака, пошел прочь!"
Известный естествоиспытатель Н. А. Северцев, так много потрудившийся в Туркестане, часто жертвовал собою для науки; известно, что его даже взяли раз в плен, хотели обратить в мусульманство, всячески истязали, рассекли нос и ухо, начали отрезать голову и т. п.
Никогда, однако, его жертвы на алтарь естествознания не имели такого успеха, как принесенные по случаю бывшего в 1868 году в Ташкенте землетрясения. В городе оказались аварии, много домов потрескалось, некоторые вовсе разрушились, и, разумеется, доискивались потом, в котором именно часу было землетрясение, какой силы, в каком шло направлении и т. д.
Северцев напечатал в "Туркестанских ведомостях" заметку с с полным разъяснением явления, случившегося в 2 часа ночи, причем прибавил, что указанное им направление землетрясения не подлежит сомнению, потому что "все бутылки, стоявшие у него на столе, упали в одну и ту же сторону".
Мнение его и было принято, конечно, но мы, молодежь, состоявшая при генерале Кауфмане, подняли другой вопрос: зачем у Северцева были бутылки на столе? - Позвольте, позвольте,- приставали к нему,- вы говорите: это было ночью? - Да.- В два часа ночи? - Да.- Вы сидели за столом?- Да, сидел за столом.- И перед вами стояли бутылки? - Да, бутылки.- И много бутылок? - Да, несколько.- С чем были эти бутылки? зачем в 2 часа ночи бутылки?.. Бедный Н. А. начал, наконец, сердиться.
В бытность мою в Туркестане я был хорошо знаком с военным губернатором Г*. Уезжая в одну из экскурсий, я просил его подержать у себя, на время моего отсутствия, все мои наброски и этюды, писанные масляными красками, прибавивши крепко-накрепко просьбу не испортить их. Из путешествия писал об этом же, т. е. напоминал, чтобы этюды как-нибудь не попортились.
Приезжаю назад, и первый вопрос к Г*. "Целы ли этюды?" - "Целы, целы, в таком месте, что не могли испортиться. Мина! - зовет генерал слугу,- укажи Василию Васильевичу его картины..." Я отправляюсь и нахожу мои этюды - на погребе.
Г* был очень бравый генерал, но - из тех, что "пороха не выдумают". Между подчиненными его представился ему доктор Иностранцев.
- Это ваши известные капли? - спросил генерал.
- Нет, ваше превосходительство, то доктор Иноземцев, а я Иностранцев.
- Иностранцев или Иноземцев - не все ли равно?
После третьего штурма Плевны я поехал как-то в штаб генерала П. Д. Зотова, по приглашению моего корпусного товарища П., бывшего адъютантом у генерала.
И так уж от военных неудач на душе было невесело, а тут еще погода стояла отвратительная; моросивший дождик успел вымочить меня за время переезда от Парадима до зотовского штаба.
Кроме П., в палатке были начальник штаба полковник Н. и гусарский юнкер Т., до войны состоявший секретарем посольства в Вене, а тут, при штабе, выручавший своего генерала дипломатиею и знанием французского языка в сношениях с "Румынским Карлою".
Было холодно, неприютно и голодно. Дождь полил такой, что солдаты не могли варить горячей пищи, да и большинство офицеров голодало.
Кажется, по случаю моего приезда Н. или Т., не помню, который именно, вытащили на сцену последнюю бывшую у них жестянку консервов: сосиски с капустою! Порция была по-братски разделена между всеми, и мы с П. сейчас же съели свои части, но Н. и Т., как истинные gourmets {гурманы (фр.).}, распорядились иначе: достали спиртовую лампу и разогрели на ней choux-croute. Признаюсь, когда пошел аппетитный запах от зашипевшего на огне блюда, у меня слюнки потекли: вишь ты, думалось, злодеи, что сочинили, как это практично,- как я-то не догадался!
А они, заметивши нашу зависть, еще давай подзадоривать: "Ага! небось раскаиваетесь, что скушали; подождите, вот полюбуйтесь, как мы начнем есть сейчас!" - Минута нашего испытания наступила: приятели выложили сосиски на тарелки, вооружились ножами и вилками... В это время в отверстие палатки просунулась седая голова, с огромными темными очками, генерала Зотова, обратившегося с каким-то вопросом к Н. ...
- "Милости прошу, ваше превосходительство,- поспешил выговорить тот, вскакивая с места, так же, как и Т.,- не угодно ли закусить".- "Благодарю, не откажусь",- отвечал генерал, живший очень скупо и не позволявший себе роскоши консервов. Он сел к столу, нагнулся и, не промолвив слова, ни разу не оглянувшись на вытянутые физиономии стоявших за ним Н. и Т., съел все, решительно все!
- "Ну, господа,- сказал он, выходя из палатки и облизываясь,- вы тут, я вижу, роскошествуете".- "Попал пальцем в небо",- проворчал П., а Н. и Т. так и остались с опущенными головами...
Туркестанский генерал-губернатор К. П. Кауфман, строгий на вид и на словах, был, в сущности, очень добр и имел страстишку поболтать. В самаркандском походе он обыкновенно долго задерживал нас за столом, вернее, за скатертью,- потому что мы сидели и лежали прямо на земле,- разными рассказами из прошлого и настоящего своей жизни. Всем более или менее доводилось бывать жертвою его болтливости, но так как он был прекрасный человек, то никому и в голову не приходило претендовать на это или дать ему почувствовать,- последнее, впрочем, было и небезопасно. Как-то в послеобеденной беседе генерал выразился, что "немало в отряде людей, любящих поговорить"...
- Да, ваше превосходительство,- отвечали ему,- они все замечены и отмечены по номерам - parlato {говорун, болтун (ит. parlatore).} 1, parlato 2 и т. д.
- Может ли быть? Кто же первый?
- Михайлов,- отвечали ему хором.
Кауфман очень смеялся.
- Ну, а второй? - Ответа не последовало, все уткнулись в тарелки. Он обвел всех глазами и понял - parlato No 2 был он сам.
К. П. Кауфман очень рано состарился. Назначенный генерал-губернатором 50-ти лет от роду, он был уже совсем лысый, с остатками совершенно седых волос на висках и затылке, с большими седыми же усами.
Раз, за столом у него, дипломатический чиновник К. В. Струве всех нас насмешил вопросом: "Позвольте узнать у вас, ваше превосходительство, вы были брюнет или блондин?"
Верно замечено, что все очень талантливые специалисты более или менее тронуты, т. е. прямо выразиться, более или менее сумасшедшие люди. Мыслимо ли, чтобы постоянное усиленное напряжение умственных способностей в одном и том же направлении, в продолжение 10, 20, 30, 40 лет прошло бы, не оставивши следа на мозговой деятельности!
Помню, в пору дружественных еще отношений Франции и Италии не мало шума наделало замечание французского артиллерийского офицера, состоявшего при своем посольстве в Риме. Взойдя на одну из возвышенностей близ города, он воскликнул: "Только одну батарею сюда - весь город можно разбить!" И французы, и итальянские друзья-офицеры, разумеется, уверяли, что это вздор, что умный человек не мог сказать такой неловкости и т. д. Я же думал, что, как хороший специалист, он непременно сказал это или, вернее, фраза эта сорвалась у него.
В том же самаркандском походе, в саду, где стоял штаб, командующий войсками держал военный совет: 5 или 6 генералов беседовали, сидя на земле в тени деревьев, а мы, молодежь, стояли поодаль и, конечно, не скучали, болтали, смеялись, кто острил, кто старался издали угадать, о чем могла идти речь у начальства. Я, художник, например, прищуривал глаза, любовался эффектом светлого пятна, образуемого белыми кителями на ярком фоне окружавшей зелени; а один артиллерийский офицер, очень милый, образованный, выпалил вдруг таким замечанием:
- Ах, славно их превосходительства сидят - одним снарядом я бы их всех уложил!
Князь К. рассказывал, что тушины Закавказья и теперь еще порядочно дики, а во время Крымской кампании было от чего почесаться, глядя на их обращение с живыми и мертвыми неприятелями.
Проходит тушинский отряд горного тропинкою, и один из молодцов, высмотревши под кустом мертвое тело, сейчас же соскакивает, чтобы обшарить труп. Так как он замешкался, то начальник партии окликнул: "Чего ты там отстал, поспешай скорее, еще прирежут тебя!"
Малый, не успевший сделать главного - снять с затекших ног обувь, быстро отрубил ступни, сунул их в карман и догнал своих - "сниму дорогою!"
Артиллерийский полковник К., бывший в мое время в Туркестане уездным начальником, а молодым офицером участвовавший в Крымской кампании, рассказывал за верное такой случай: пехотный полк должен был идти на штурм, и командир, желая ободрить людей, приказал позвать священника.
Батюшка ехал тихонько позади полка, в одной руке держа крест, другою подхлестывая свою лошаденку, когда прискакал адъютант: "Батюшка! полк идет в огонь, пожалуйте сказать людям несколько слов". Священник засуетился, захлестал клячонку, выехал перед полком и, второпях подняв ту руку, в которой была нагайка, вместо той, в которой был крест, зычным голосом закричал солдатам: "Дерзайте, друзья! уповайте на это; в этом ваша надежда - и спасенье ваше!"
Он же рассказывал, что в Севастополе офицеры в траншеях, страшно скучавшие по своим семьям, иногда нарочно выставляли руку или ногу под выстрел, чтобы только вырваться из несносного сиденья. Некоторые будто бы приходили в такое отчаяние, что вскидывали над насыпью обе ноги - "валяй на полный пенсион!"
Генерал Ф., бывший атаманом казачьих полков в минувшую войну, рассказывал, что, проезжая как-то захудалым, богом забытым местом, он встретил казака на пикете, совершенно удаленном от всякого жилья. "Как ты живешь тут, чем кормишься?" - спросил он, но ответа не было. "Что же ты не отвечаешь?" Ответа нет. "Да ты глух, что ли? чем ты тут кормишься?" - "Стараюсь, ваше превосходительство!" - выпалил, наконец, казак.
Вскоре после падения Плевны сделалось очень холодно. Стояла сильная снежная вьюга, когда партия пленных турок тысяч на восемь шла мимо города по Софийскому шоссе, направляясь к Дунаю и России. При входе в Плевну стояли уланы, которым строго было приказано не пропускать пленных в улицы, так как боялись заразных болезней.
Напрасно многие старые полуокоченелые турки плакали, умоляя солдат позволить им обогреться в ближних домах. "Вперед, вперед!" - был ответ.
Дозволялось только отбегать с дороги к ближнему сараю, под крышей которого несколько донцов торговали черным хлебом, и торговали отлично: голодные, измучившиеся плевненские герои нарасхват брали маленькие хлебцы фунта в 2 по 50 копеек, а потяжелее - по 1 рублю.
У одного казака вышел шум: старый турецкий солдат кричал на него и чуть не лез в драку. Я понял в чем дело - очевидно, казак взял дороже, чем следует.
- Отдай, говорю, сейчас лишние деньги, или я обращусь к офицеру!..
Тот вырвал у турка хлеб, выкинул ему из шапки золотой и проговорил с искренним негодованием: "Отвяжись ты, беспокойный!"
В одной из стычек с таранчами сибирский казачок любезно предупредил меня, что надобно остановиться: преследовать-де нельзя, так как там далее, за крайними саклями, "шибко стреляют". "Ну так что же. что стреляют, нам что?" - отвечал я. "Да ведь пулями стреляют!"
Служивший в Семиреченской области уездным начальником майор З. рассказывал мне. что раз военный губернатор генерал Колпаковский послал доверенного человека, соглядатая, в Кашгар - разузнать там о положении дел.
Тогдашнему правителю Кашгара Якуб-Беку, или Эмир-Якубу, как называли его туземцы, тотчас дали об этом знать, но, не будучи в состоянии сказать наверное, кто именно послан, уведомили только, что у шпиона примета: "рассечено левое ухо".
Якуб велел обойти базары, забрать и привести всех, у кого оказались шрамы на левом ухе - отыскалось таких человек семь,- и велел зарезать всех, чтобы не ошибиться.
В бытность мою в Тифлисе я как-то отдал починить мою шинель портному, армянину Петро. В очень ненастный день, когда дождь лил как из ведра и грязь на улице стояла невылазная, встречаю похоронную процессию, в хвостике которой, понуря голову, плетется мой портной в моей шинели.
- Петро,- говорю,- никак, ты с ума сошел!
- Ну что такой,- ответил он,- разве не видишь, какой погод?
Не поручусь, чтобы тут была одна наивность и не было некоторой дозы юмора. Армяне - одна из самых остроумных наций в мире.
На армянском базаре в Тифлисе, когда покупателей мало и есть досуг торговцам, шутки и остроты не умолкают.
Вот идет по базару рябой.
- Князь, князь {В Закавказском крае чуть не всякий, имеющий сотню баранов, - князь.}! - кричит ему армянин.
- Что тебе? - оборачивается тот.
- Должно быть, у вас дождик-то сильный был и с градом.
- Да, сильный, и град был, а ты почем знаешь?
- А по лицу твоему вижу.
Идет щеголь-грузин, лихо заломивши шапку набекрень, и, по обыкновению тифлисских франтов, одна штанина выпущена, другая заткнута в сапог.
- Хочешь, сниму сапог у этого князя? - спрашивает сосед соседа.
- Полно, что ты, он тебя так попотчует, что отскочишь!
- Уж не твое дело, давай биться.
- Изволь. Побились об заклад.
Шутник догоняет молодца и с ужимками и раболепием жида, лебезящего перед ясновельможным паном, говорит ему: "Возможно ли это, князь? не смею верить!" - "Что такое?" - "Сосед мой говорит, что знает вас, что у вас 7 пальцев на левой ноге?" - "Что за вздор!" "Мы даже об заклад побились, выручите меня, не дайте проиграть..." В конце концов великодушный грузин снимает сапог...
Старик Б. жаловался мне на своего знакомого, угостившего его кислым вином: "Знаешь, Василий Васильевич, такого дал вина, что вспрысни хоть каплю лошаку в нос - самого губернатора лягнет!"
Введение новых налогов в 1865 г. дало повод к настоящему бунту в Тифлисе. Особенно непопулярен был налог на лошадей, по поводу которого пробовали объяснять народу, что везде в Западной Европе налог этот давно уже существует. "Ну так что же, что существует,- отвечали армяне,- там лошадь содержат, а здесь лошадь содержит".
Один из моих знакомых упрекал амкара (цеховой) за возмущение: "Зачем бунтовать,- говорил он,- разве иначе нельзя выразить свое недовольство? "
- А ты баранка знаешь? - спросил тот вместо ответа.
- Знаю.
- А чабан (пастух) знаешь?
- Знаю.
- Ну вот, когда чабан стригай шерсть, баранка спай (спал), а когда он кожа стригай - баранка лягай! Баранка - ми, чабан - наместник. Когда он нам шерсть стригай - ми спай, а когда он нам кожа стригай - ми лягай! Понимаешь?
Одна из существенных сторон этого возмущения состояла в том, что амкары закрыли все свои лавки, а в оставшиеся открытыми лавки русских и иностранцев отправили депутатов с предложением присоединиться к стачке или быть готовыми к неприятностям.
В известном магазине француза Т., торговавшего между прочим и фортепьянами, колоссального роста амкар так объяснил свою миссию: "Мадам! хочешь барыня играл на твой фортепьян - закрой лавка, хочешь я играл - открой!" Француженке довольно было взглянуть на гиганта и на его руки, чтобы решиться сейчас же закрыть магазин.
Не знаю хорошенько, кабардинцы или осетины посылали будто бы депутацию к императору Александру I, и один из седых предводителей их кончил так свою речь: "Мы знаем, государь, что ты великодушен и милостив, что ты желаешь нам только счастья. Но мы слышали, государь, что около тебя есть дурной человек по имени "Правительство", от которого мы страдаем - прогони, молим тебя, государь, прогони его от твоего лица!"
Последний раз я возвратился из Туркестана через Сибирь; по курьерской подорожной скакал 4 недели сряду, то делая по 250 верст в сутки, то кружась целую ночь в снежной вьюге за 2, 3 версты от станции.
Еда была, конечно, не знаменитая, и, признаюсь, мысль о хорошем обеде в Москве часто занимала голову.
Приехавши в "матерь городов русских", я отправился в Патрикеевский трактир и только было расположился, под звуки органа, выбрать блюда, как подскочили половые с просьбою "пожаловать на черную половину". Я был в новом романовском полушубке.
- Почему же это? Ведь от меня не воняет!
- Никак нет-с, только вы в русском платье.
- Ну так что же?
- В русском платье не полагается - пожалуйте на русскую половину.
- Не бушевать же в трактире,- похлебал ухи на черной половине.
В Академии Художеств за мое время были введены классы наук, экзамены которых, более чем рисовальные, смущали юных художников.
Одному из моих товарищей М., очень милому малороссу, туго давалась грамматика, так что я помогал ему, экзаменовал иногда; это подзадоривало брата его,- уже пожилого, но совсем малограмотного художника,- показать свое знание, и к моим вопросам он прибавлял иногда свои: "Ну, а стол, вот что такое?" - Имя существительное.- "Неправда,- перебивал он: - веществительное - ведь это вещь? Ну значит - веществительное!"
Художники в высшей степени свободолюбивый народ, всякая дисциплина им в тягость, пожалуй, музыканты более всех капризны и своевольны.
Почтенный директор одного из берлинских театров, прежде управлявший оркестром, рассказывал мне такой случай из своей старой практики: раз перед началом концерта один из музыкантов заявляет, что он не хочет сегодня трубить (ich blase nicht heute).- "Что-о!" - "Не буду трубить, да и баста".- "Вы с ума сошли, вы будете трубить! (Sie verden blasen)".- "Сказал, не буду, и не буду!" - "Я вас заставлю!" - "Нет, не заставите!"
Молча, помявши сигару в зубах, и голосом, в котором еще слышалась обида, мой рассказчик прибавил тихо: er hat nicht geblasen! (так и не трубил!)
В 1883 году, во время коронации, я смотрел на процессию переезда государя в Кремль из толпы перед Петровским дворцом, примостившись на досках, переброшенных через две бочки, рядом с крестьянами, мещанами и бабами, разумеется, ахавшими и охавшими на все лады. Вдруг все обернулись назад: "Глядите-ко, глядите, какой енерал едет, должно быть, из иностранных..." Это ехал, развалясь в коляске болгарского князя Батенберга, его кавас Христо, обшитый золотом и вооруженный до зубов. Знавши Христо по походу в Адриаполь, во время котого он состоял переводчиком при отряде и ежедневно доставлял мне от жителей сведения о неприятеле, я окликнул его - старый боевой товарищ подбежал и на радостях покусился поцеловать протянутую ему руку.
Когда он опять сел в коляску и укатил, я оказался в большом авантаже от его внимания: насколько прежде бесцеремонно давили и толкали меня, настолько теперь, почтительно сторонясь, щадили мои бока, и я слышал, как одна кумушка шепнула своей соседке: "Вот и распознавай теперь людей - кто думал, что такой человек с нами стоит!"
Проезжая в первый раз на Кавказ в 1863 году, я засел на одной из станций "за неимением лошадей". Станционного дома не было, он сгорел, и пришлось коротать время в избе, в которой жили староста с семьею и ямщики и грязь которой была по этому случаю образцовая. Тут были куры, свиньи и телушки.
Чтобы не терять золотого времени, я вынул дорожный альбом и начал заносить всю обстановку избы с людьми и животинками. Многие подходили, узнавали предметы, дивились, а наконец, подошел и староста, долго молча смотревший на мое занятие. "Что это вы пишете?" - "Как видишь, заношу на память твою хату, со всею хурдою".- "А зачем это, позвольте узнать?" - "Так, для себя".- "Позвольте просить вас не писать".- "Почему это?" - "Да ведь станция беспременно скоро будет готова, я уж тороплю, тороплю..." - "Да мне-то что же до этого за дело?" - "Помилуйте, мы хорошо понимаем, только ведь это не по моей вине проезжающие останавливаются здесь... Позвольте просить вас не писать!"
Так как я не покидал занятия, то смущенное начальство ушло и, вскоре возвратившись, объявило: "Пожалуйте садиться, лошади готовы!"
Я еще не знал тогда, что карандаш и перо могут быть такими талисманами.
ЛИСТКИ ИЗ ЗАПИСНОЙ КНИЖКИ
Мне случилось уже писать о реализме; теперь еще раз скажу: реализм картины, статуи, повести, музыкальной пьесы составляет не то, что в них реально изображено, а то, что просто, ясно, понятно вводит нас в известный момент интимной или общественной жизни, известное событие, известную местность. Есть немало художественных произведений, исполнение которых реалистично, но самые эти произведения, в целом, не могут быть причислены к школе реализма.
Для пояснения сказанного возьму несколько примеров и прежде всего известную картину Брюллова "Последний день Помпеи", бесспорно имеющую много достоинств. Как объяснить то, что изображение ужасного момента мало ужасает зрителя? - Очень просто: художник одинаково заботился и о том, чтобы дать правдивое изображение страшной ночи, и о группировке действующих лиц, красоте линий - в этом достоинство картины для поклонников старой "исторической живописи" и недостаток для последователей реалистического направления. Группы и линии сообщают картине известную размеренность, холодность - в натуре жители города стадно бежали, спасались, не заботясь о том, составляют они красивые группы и линии или нет. Затем, рисунок прекрасный, живопись превосходная; но как же первый оставил ясными, даже резкими, все контуры, несмотря на то, что сцена происходит на воздухе, ночью, а вторая почти не приняла во внимание ярких отсветов Везувия - раскаленная лава огнедышащей горы, видимо тянущаяся далеко вперед по правой стороне картины, должна была бы дать чрезвычайно сильную красную краску всем фигурам, а не затронуть их только слегка; иными словами: вся толпа должна была бы быть залита красным светом, с небольшими лишь рефлексами от луны, освещение которой ничтожно сравнительно с светом громадного, до неба поднимающегося, столба красного пламени!
С этой стороны картина, представляющая то же самое извержение огнедышащей горы, мариниста Айвазовского, несмотря на примитивность техники, сильнее передает впечатление безотрадного ужаса события.
В общем, повторяю, в знаменитой картине Брюллова очень много таланта, академического знания и уменья, много реальности в исполнении, но мало "реализма".
&nbs