а, вас считают гордым, высокомерным...
- Клянусь же вам, что это не верно... Дело в том, что я всегда думаю свою думу - о жесте, движении фигур, тоне картины, которую пишу, к которой, раз оторвавшись, опять стремлюсь,- отсюда моя рассеянность. Кстати, скажите, Жиро умер?
- Нет, не умер, он жив.
- Так это я его встретил вчера! Он подошел ко мне, спросил о моем здоровье, а я, не узнав, ответил: благодарю, здоров. После уж мне пришло в голову, что лицо этого господина мне знакомо, и теперь я уверен, что это был Шарль Жиро! Наверно, наверно! Где он живет?
Я сказал ему адрес, он схватил пальто, шапку и палку и потащил меня за собой. Позвонил, вошел, бросился в объятия Жиро и со слезами на глазах просил у него извинения за вчерашнюю сухость.
Рассказ этот был мне тем более интересен, что нечто подобное случилось со мной.
Прохаживаясь раз по Gare st. Lazare {вокзал Сен-Лазар (фр.).} в ожидании поезда, ко мне в Maisons Laffitte {Мезон Лаффит (выставочный зал) (фр.).}, A. Дюма спросил:
- Вы, должно быть, часто встречаетесь здесь с Мессонье?
- Случается,- говорю,- но теперь я прохожу мимо.
- Это почему?
- Плохо признает; последний раз в вагоне он с таким недоумением пожал мне руку и посмотрел в лицо, что я счел за лучшее проходить своею дорогой.
- Да ведь он просто не узнал вас!
- Может быть,- только это немного неловко, похоже на навязчивость с моей стороны...
- Что это за человек! - воскликнул Дюма,- il passe son temps à ne pas reconnaître ses amis et à se faire des ennemis! {он проводит свое время в том, что не узнает своих друзей и делает из них врагов (фр.).}
Должно быть, Дюма передал художнику об этом разговоре, потому что скоро после того, поднявшись в Salle d'attente {зал ожидания (фр.).}, я встретил Мессонье с умильным, готовым на приветствие лицом, но - должен в том сознаться, как это ни мелочно, я сделал вид, что не замечаю его, и прошел мимо. Только после рассказа Дюма об истории с Жиро я понял, что поступил резко относительно великого и до крайности рассеянного художника.
Я упомянул о том, что не знаю рисовальщиков, подобных Мессонье, т. е. художников, владеющих карандашом в такой мере верным, чутким, строгим и в то же время живым, кроме Менцеля и Горшельта. Именно только рисовальщиков, потому что в красках оба названных живописца много ниже его. Менцель, при всех громадных достоинствах, пишет воздушное и солнечное освещение не с натуры, а из головы, по памяти, в четырех стенах своей мастерской. Так же приблизительно понимал колорит и Горшельт, который, может быть, до некоторой степени и видел недостатки этой манеры работы, но по своим средствам не считал возможным иначе устроиться. В то время, как Мессонье тратил большие деньги на костюмы натурщиков, Горшельт, когда, например, ему нужен был восточный человек с темною кожей, не искал такого, а просто натирал свою модель подходящей краской, и "туземец" - араб, кавказский горец или негр - был готов. Его выручало множество этюдов с натуры, но в принципе добросовестность в передаче pleinair была и у него ниже, чем у Мессонье.
Работал Горшельт также тихо, но любил говорить, что тот или другой набросок сделан им в полчаса. Помню, рассматривая раз один из таких тщательно сделанных рисунков, я попросил его сказать мне, долго ли он его работал. "Только, пожалуйста, не вводите меня в заблуждение, скажите правду!" Он засмеялся:
- Непременно правду?
- Да, так как я художник, а не публика.
- Я приходил рисовать эту гору дней 8 или 9.
- Ну вот, благодарю,- ответил я, действительно очень довольный, потому что, видя, как самому мне все туго дается, я подозревал, что и другие, толкующие о быстроте работы, пожалуй, в сущности, немало корпят над нею.
Эта, по-видимому, невинная похвальба скоростью работы обманывает и сбивает молодых художников, приучающихся смешивать скороспелость с талантливостью и относиться свысока к усидчивости и терпению, без которых развитие таланта, как бы он ни был велик,- немыслимо. Правда, бывает иногда, что работа наладится, "выйдет" сразу и от дальнейшей отделки только портится, но это только исключение, в большинстве же случаев чем больше бьешься над картиной, рассказом или музыкальной пьесой, тем они выходят лучше. Поэты еще более, чем мы, художники, злоупотребляют уверениями, что то или другое стихотворение - в действительности плод усидчивого труда - вылилось непосредственно, экспромтом.
Горшельт был не только большой художник, но и милый, общительный человек, вовсе не гордый своим талантом и известностью: кажется, никто из собратьев не способен был бы с такой наивностью, как он, просить "сказать откровенно, не похожа ли его работа на яичницу?".
Получивши назначение профессором в Мюнхенскую Академию художеств и зная, что я ищу себе мастерскую, он спрашивал меня, годится ли мне та, в которой он работает?
- Конечно, годится,- ответил я, так как она была едва ли не лучшая в городе,- но где же достать такую?
Именно для розысков мастерской для меня мы условились, помню, пойти вместе в одну из суббот, но в этот день пришел ко мне его мальчик сказать, что "папа не совсем здоров"; а в понедельник, в концерте, я услышал разговор соседей, выражавших сожаление по поводу ранней смерти Горшельта и соболезнование об осиротелой, семье, вдове с двумя детками...
- О каком Горшельте вы говорите? - позволил я себе перебить говорившую даму.
- О Теодоре, известном живописце.
- Это не может быть, я недавно видел его; маленький сын его был действительно очень болен, но и он теперь здоров.
- Вот от своего мальчика он и заразился скарлатиной; тот выздоровел, а отец скончался.
Я покинул зал, чтобы справиться, и все оказалось верным. От вдовы я узнал, что покойный хотел передать свою мастерскую именно мне, так что, хотя она уже получила десятки просьб, считала нужным предложить ее первому мне. В этой мастерской я и писал потом мои туркестанские картины.
Один из друзей умершего, художник Коцебу, просил государя Александра Николаевича не дать разойтись по рукам оставшимся альбомам и рисункам, представлявшим живую летопись кавказской войны, за время покорения восточных кряжей гор, кончившегося пленением Шамиля. Рисунки эти были тогда приобретены государем и подарены Академии Художеств.
Горшельт работал на Кавказе при князе Барятинском и был очень популярен как между свитой наместника, так и в действующей армии. Казаки конвоя рассказывали мне, что трудно было уберечься от горшельтовского карандаша. "В самое то время, как ты себе выйдешь из палатки порасправиться, полежать на солнышке, он тут как тут! И на спине тебя напишет, и на брюхо попросит перевернуться. И что чуднее встанешь или ляжешь, то ему занятнее. "Подыми, говорит, братец, повыше ноги, сдвинь шапку набекрень,- чудак был, право!"
Рядом с Горшельтом стоит в памяти и вышеупомянутый Коцебу, один из сыновей Коцебу, убитого студентом Зандтом, брат бывшего наместника в Варшаве. Он жил и работал постоянно в Мюнхене, где, благодаря своему имени и таланту, занимал привилегированное положение, был в близкой дружбе, на ты, с королями Людвигом I и Максимилианом. Это был батальный живописец старой школы, времени похвальбы военным молодечеством, талантливый, разумный. Хорошо владея карандашом и кистью, он не желал знать никаких живописных новшеств и все писал в четырех стенах своей полной табачного дыма мастерской. В его картинах ясно, как на ладони, атаковали, штурмовали, обходили, брали в плен и умирали - по всем правилам военного искусства, как тому учат в академиях, и вполне согласно официальным реляциям главнокомандующих, т. е. так, как хотели, чтобы было, но как в действительности никогда не бывает. Очень трудолюбивый, он иллюстрировал все войны России прошлого столетия, причем иногда сам выбирал сюжеты и докладывал о них государю, который утверждал их, а иногда получал заказ исполнить тот или другой эпизод. Представивши одну работу, он тотчас принимался за другую, так что в конце концов написал немало. По его собственным словам, за последнее время император каждый раз говорил ему: "Пожалуйста, Коцебу, не давай мне больше картин: у меня нет уже места для них!" - но настойчивый художник отвечал на это: "Постройте музей, ваше величество, тогда и место будет".
- Один раз,- рассказывал Коцебу,- бывши в Петербурге, я увидел недавно присланную картину мою повешенною и насилу узнал ее: как будто не она, а между тем она - чего-то как будто не хватает. Хорошенько рассмотревши со всех сторон, открыл, наконец, секрет: так как место, на которое ее повесили, было коротко, то холст мой подогнули на аршин.
Небезынтересно, что этот талантливый художник, во всех отношениях хорошо устроивший свою жизнь, жаловался только на одну беду - болезнь глаз, которою он страдал и от которой лечился более 20 лет. Жалобам его можно было вполне верить, глядя на красные, воспаленные веки и всегда сочившиеся слезы - болезнь глаз для всякого нехороша, а для художника и того хуже. Оказалось, однако, по осмотре одним молодым окулистом, что самые глаза были совсем целы, болели же веки - как только уничтожили воспалительное состояние в них, так выздоровели и глаза, которые доктор, "друг дома", лечил, лечил, лечил!
Александр Евстафьевич Коцебу охотно и интересно рассказывал о былом, слышанном и виденном. Приведу только рассказ его о казусе, случившемся в Мюнхене с недавно умершим прекрасным человеком и художником Иваном Ивановичем Шишкиным. Коцебу отзывался о покойном с самой лучшей стороны, вспоминал о нем с любовью старшего брата:
"Что это за славная русская натура, как он рисует и какой богатырь! Как-то раз мне дали знать, что русский художник, арестованный ночью в уличной драке, ссылается на знакомство со мною. Полицеймейстер, которого я хорошо знал, просил прийти и, коли я действительно его знаю, заявить об этом, потому что против малого могут быть приняты строгие меры. Прихожу в полицию - Шишкин! И в каком виде! Волосы всклочены, в грязи, ободранный, одного рукава нет, фалда сюртука висит... Шишкин, говорю, с вами случилось несчастие, мы поправим его. Пожалуйста, расскажите, как было дело? - Оказалось, что он был виноват только вполовину, так как был трезв, не буянил и, задетый, слишком близко принял это к сердцу. По моей просьбе полицеймейстер обещал замять это дело и затруднялся только историей с ружьем: в пылу схватки Иван Иванович выхватил у подошедшего разнимать ссору полицейского ружье, стал им воевать и сломал его - это было серьезно.
С грехом пополам все уладили, на условии, что мы заплатим как всем потерпевшим, так и за злосчастное ружье. Когда вызвали этих "потерпевших", я был поражен их количеством: тут был люд всякого звания, всяких возрастов, и дравшиеся, и пробовавшие разнимать, с завязанными скулами, глазами, головами, с подвязанными руками и хромые - длинной вереницей стали они проходить предо мной, показывать синяки, ссадины и всяческие увечья. Я торговался сколько мог, сердился, бранился и просто глазам своим не верил - так много было действительно пострадавших.
- Шишкин,- говорю,- да неужели же это вы... обидели столько народа?
Он скромно потупился.
Заплатить Ивану Ивановичу пришлось немало, и вскоре после того он уехал из Мюнхена. А славный малый,- еще раз прибавил Коцебу, - настоящая русская натура".
После, много лет спустя, я иногда допрашивал в шутку Шишкина об этом похождении, и он, всегда конфузясь, отвечал:
- Да будет вам!
- Признайтесь, поусердствовали?
- Да будет вам!
Покойник, добрейшей души человек, всю жизнь был убежденным противником немцев, но воевал ли он с ними на одной из мюнхенских улиц вследствие этого нерасположения, или самая враждебность явилась из-за того, что ему пришлось заплатить тогда за все протори и убытки, я так и не узнал от него, потому что на расспросы получал один и тот же ответ: "Да будет вам!"
И. И. Шишкин, несмотря на недостаточное образование, был художник с чутким, впечатлительным темпераментом, недюжинным умом, верным глазом и младенчески открытою душой.
Лето я проводил в одном из южных курортов. Слоняясь по парку в полнейшем одиночестве, благодаря отсутствию знакомых, которых, кстати сказать, я не охотник заводить, я от скуки занимался наблюдением и изучением довольно многочисленной в этом сезоне публики. Но должен признаться, что, несмотря на самое усердное наблюдение, долгое время не мог натолкнуться на что-либо сколько-нибудь оригинальное или занимательное, по крайней мере, для меня.
Как, вероятно, на всех курортах земного шара, куда люди съезжаются, чтобы наверстать растраченное или нажить не унаследованное от природы здоровье, а также кстати и затем, чтобы посмотреть на людей и показать себя или свои наряды,- и здесь в часы музыки и питья вод публика сосредоточилась главным образом в аллеях, прилегающих к источникам, и крытой эстраде, откуда гремели трубачи, повторяя свои избитые музыкальные мотивы. Более или менее разряженная, толпа эта двигалась двумя встречными волнами, занятая, очевидно, как и я, изучением ближнего или же разбиваясь на отдельные лица, сосредоточенно потягивающие через стеклянные трубочки или прямо из стаканов различные чудодейственные "нумера".
Вот эти-то последние, т. е. отделившиеся от толпы фигуры, как объекты более удобные для наблюдений, и привлекали к себе преимущественно мое внимание, и скоро все эти задыхающиеся толстяки, тучные дамы, истощенные или анемичные девицы стали мне знакомы до бесконечности; я изучил в совершенстве их лица и выражения, знал минуты их появления у источников, знал, на какие скамейки присядут они отдохнуть после урочных прохаживаний по галерее или площадке.
Итак, каждый из нас был так или иначе занят собою или ближним, и, казалось бы, совершенно напрасно там, за этим парком и с возвышенных его пунктов раскидывались самые волшебные картины, которые заботливая природа в дополнение к целебным своим дарам набросала повсюду кругом, как бы для услаждения взоров своих страждущих сынов, прибегающих к ней за исцелением: люди, как и всегда, тяготели к себе подобным по преимуществу.
И вот неожиданно на фоне этих уже страшно прискучивших мне фигур выделились два лица, сразу приковавшие к себе мое жаждавшее новизны внимание, и не столько сами по себе, сколько своим отношением друг к другу. В один прекрасный день я как-то особенно долго засиделся за сигарой на веранде нашего отеля, наблюдая, как обедающая публика сменяла одна другую за этими многочисленными, красиво сервированными столиками, как вдруг на террасе произошло движение: военные, обедавшие там и тут в различных концах террасы, как-то почти все вдруг поднялись со своих мест и направились навстречу новому посетителю, который только что поднялся по ступенькам. Его окружили, приветствовали, и он, по-видимому, очень радушно отвечал на приветствия. То был моряк - и, должно быть, большого чина - среднего роста и средних лет и такой исключительной изящной представительности, что нельзя было не залюбоваться на него с первого же взгляда. Некоторое время он оставался посреди террасы, разговаривая с окружавшими его военными господами, среди которых были и другие моряки; затем, в сопровождении двух из них, вероятно, более близких знакомых или товарищей, направился к освободившемуся как раз недалеко от меня столику. Теперь я мог хорошенько рассмотреть его наружность; наружность эта, как и вся его манера, носила на себе тот же отпечаток исключительного изящества: и удивительно правильные тонкие черты, и глаза, и небольшая русая бородка, и мягкие, несколько загнутые по краям усы,- все было необыкновенно красиво, а в особенности глаза, ясные, глубокие, темно-синие, привыкшие, очевидно, всматриваться в неизмеримые пространства безбрежного моря, которое как будто в них и отразилось. Да, я, мужчина,- я положительно на него залюбовался.
Официанты особенно усердно и подобострастно суетились вокруг этого чиновного моряка - подкладывали карточки, раскупоривали бутылки. Между обедающими товарищами завязался оживленный и, должно быть, интересный разговор, который за окружающим шумом и звяканьем посуды, разумеется, нельзя было расслышать. Они уже оканчивали свою, по-видимому, довольно обильную и сложную трапезу, когда к другому свободному и еще более соседнему со мною столику приблизилась дама, которую я тоже видел в первый раз. Вся в черном, высокая, худенькая, но очень стройная, еще довольно молодая и очень миловидная, она показалась мне болезненной и необыкновенно грустной. Поместившись за своим столиком, она очутилась как раз напротив обедающих друзей, но, погруженная в какую-то свою печальную думу, она, не поднимая опущенных глаз, медленно стягивала свои черные перчатки. И только когда официант со своей неразлучной салфеткой наклонился перед ней, осведомляясь, что ей угодно будет приказать, она взглянула вверх - и тут, очевидно впервые, увидала сидевшего так близко напротив нее красивого флотского офицера; при этом, к моему немалому изумлению, внезапная бледность мгновенно покрыла ее лицо; на нем отразились тревога и смущение, вся она как-то заволновалась, но, впрочем, вскоре овладела собой и на повторенный вопрос ожидавшего служителя проговорила: "Прежде всего дайте мне стакан воды". Что касается моряка, то я, занятый своей соседкой, не уловил его первого впечатления, но в дальнейшем я видел, как он изредка взглядывал на свою визави, но таким взглядом, каким смотрят на нечто совершенно незнакомое, хотя, быть может, и привлекательное, каковою мне все более начинала казаться моя соседка. Мне крайне нравился и ее грустный вид, и тихие движения, а главным образом то, что, начиная с ее бледного миловидного лица и простого черного наряда, кончая этим выражением грусти и равнодушия к окружающему, из которого ее, очевидно, вывела только эта неожиданная встреча,- она так приятно для меня отличалась от всех виденных мною до сих пор дам нашего курорта. К тому же, признаюсь, меня немало заинтриговало это волнение, которое, хотя и подавленное, по-видимому, ее не покидало. Я чувствовал, что тут кроется не банальная подкладка. Красивый моряк и его два товарища вскоре удалились, после чего моя соседка, вероятно, только для вида и медленными глотками отпивавшая свой кофе, тоже почти сейчас же оставила террасу. В этот день я не встречал ее более ни на музыке, ни вечером в курзале.
Но на другой день, когда я прочитывал газеты, сидя в павильоне, где обыкновенно после обеда составлялась карточная игра на несколько столов (в этот день в числе играющих находился и красивый флотский офицер со своими товарищами), я вдруг увидел свою вчерашнюю незнакомку; она шла по аллее, опять одна, в том же черном наряде и все с тем же выражением грусти в своих больших темных глазах. Поравнявшись с павильоном, она пристально заглянула в него, затем круто повернула на боковую дорожку и заняла ближайшую, несколько замаскированную кустами скамейку, с которой, однако, прекрасно можно было видеть всех, находящихся в павильоне. Я насторожился как шпион: мне хотелось убедиться, знакомы ли между собою эти неведомые мне, но почему-то, вероятно, от здешнего безделья и однообразия, так сильно интересовавшие меня лица. Я предполагал тут условленное свидание. Ждать мне пришлось, однако, довольно долго; играющие много раз уже переменялись местами, что, поскольку мне ведомо (я не игрок и даже питаю какую-то врожденную неприязнь к картам), означает новую партию, пульку или робер, как их там называют. Незнакомка в черном тоже не покидала своего места. Откинувшись будто в сильном утомленьи на спинку скамьи, она не отводила своих полузакрытых глаз от павильона. Но вот игра окончилась, наконец, и партнеры после некоторых расчетов и переговоров разошлись по разным сторонам парка. Последним покидал павильон красивый морской офицер. Спустившись в аллею, он приостановился на мгновенье, затем пошел было вперед, но в следующий момент вернулся и направился к той скамейке, где сидела моя незнакомка в черном. Итак, я угадал!.. Мне уже становилось стыдно за свое шпионство... Но своей решительной и красивой, как все его манеры, походкой он прошел мимо и начал спускаться под уклон, где находился источник,- то, вероятно, был час, когда он пил воды. А она, моя незнакомка? Я издали видел ее замешательство, я видел, как при его приближении она, будто в ожидании, как-то притаилась на своей скамье; я видел, что и он заметил ее присутствие, так как, проходя, обратил к ней свои прекрасные "морские" глаза. Он скоро исчез за поворотом дорожки, и моя незнакомка не замедлила покинуть свой пост. И на другой день, и на третий, и в последующие дни в послеобеденное время, когда партнеры собирались в павильоне, я неуклонно заставал ее все на той же избранной ею скамейке и терпеливо ожидающей того, кто, по-видимому, так неотразимо притягивал ее сюда. Она его искала, она приходила для него - это было очевидно. На террасе курзала я не встречал ее более; но зато регулярно, все в один и тот же час, как и там, около павильона, она появлялась с книгой в руках в цветнике, разбитом перед этой террасой, и садилась на самый отдаленный из садовых диванчиков. Была ли то простая случайность, но только час ее появления,- я хорошо это заметил,- неизбежно совпадал с тем временем, когда среди обедающих, на террасе находился и тот флотский офицер. Была ли это тоже одна только случайность, но всякий раз при выходе из курзала или павильона, при следовании ли по аллее он, словно предуведомленный какой-то электрической искрой об ее присутствии, немедленно обертывался в ту сторону, где она, всегда одинокая и всегда на какой-нибудь уединенной скамейке, очевидно, стерегла его появление. И всякий раз, увидев ее, он, как это мне казалось, как будто медлил одно мгновенье, затем решительной и тоже "морской" своей походкой проходил дальше. И я, неведомый свидетель этого неуловимого романа,- я издали угадывал, как под его взглядом преображалось ее грустное симпатичное лицо. Но ни разу не видел я, чтобы они подошли друг к другу, сказали между собою хоть слово. Она его искала, повторяю; он ее не избегал - вот и все, что я мог констатировать. Что же они были один другому? Как ни стыдился я своего любопытства, тем не менее мне крайне хотелось разгадать эту загадку. Во мне было, я полагаю, затронуто любопытство наблюдателя, который стремится получить точные выводы на основании добытых наблюдений. Чтобы еще более оправдать свое любопытство и, главное, подчеркнуть его абстрактный характер, скажу, что я, разумеется, не сделал ни одного шага для того, чтобы узнать, кто она или где она живет. Что касается этого чиновного флотского офицера, то социальное положение его более или менее говорило само за себя, а имя, конечно, не могло бы мне ничего объяснить. Итак, передо мною была задача с двумя неизвестными, и я тщетно пытался ее разрешить.
Всего только раз думал я, что уловил их, наконец, на условленной встрече. Провожая однажды от нечего делать кого-то из случайных знакомых на один из дачных поездов, которые отходят и приходят здесь каждые полчаса, я внезапно увидал свою незнакомку у открытого окна вагона второго класса. Она стояла у этого окна, несколько подавшись вперед, как бы ожидая кого-либо, и тревожно всматривалась в веселую толпу провожавших и отъезжающих. Прозвонил третий звонок, поезд уже готов был тронуться,- я видел, как моя незнакомка, вероятно, обманутая в своем ожидании, откинулась в глубину вагона,- когда мимо меня быстрым шагом, почти бегом, прошел тот, кого она, без сомнения, уже не надеялась тут увидеть; ловко, почти на ходу поезда, вскочил он на подножку того же вагона второго класса и, сделав под козырек кому-то из остающихся, скрылся в дверцах этого вагона. Судьба положительно как бы нарочно сталкивала меня с ними: вечером мне опять пришлось быть на дебаркадере, и поезд, который в это время возвратился из Б., привез обратно так сильно занимавших меня людей. Но опять я, по-видимому, ошибся в предположениях: они возвратились с одним и тем же поездом, но,- я хорошо это видел,- вышли из разных вагонов и разошлись каждый в свою сторону, как бы и не подозревая о присутствии один другого. Если они скрывались, то зачем и от кого, так как, по-видимому, здесь, по крайней мере, они были совершенно независимы; и к тому же она, кажется, не была даже ни с кем знакома.
Затем еще раз - это было как-то под вечер - на юге вечер наступает рано, едва ли не часов с семи,- возвращаясь с отдаленной загородной прогулки, я по дороге присел отдохнуть на одну из лавочек под липами, которыми на этой улице нашего городка отделялись тротуары от мостовой. В воздухе было так тихо и приятно; улица, окаймленная этими деревьями, казалась такой чистой и уютной; зеленые ветви так приветно заглядывали в растворенные окошки; маленькие терраски почти у каждого дома так заманчиво сбегали на усыпанный песком тротуар, что положительно не хотелось уходить. Музыка, вероятно, только что окончилась, и мимо меня парочками или целой компанией дефилировали гуляющие, расходившиеся по домам, куда их так рано загонял строгий режим курорта. Провозили тут в ручных колясочках несчастных ревматиков или разбитых параличом: проходили нагруженные своими "восточными товарами" персы и татары, покончившие на сегодня свою бойкую сезонную торговлю; проходили перетянутые в рюмочку щеголи-казаки. И наконец,- я издалека узнал его поступь и осанку,- мимо меня размеренным шагом гуляющего и заложив руки за спину проследовал в своем кителе и несколько надвинутой на глаза белой морской фуражке красивый флотский офицер.
Я инстинктивно оглянулся по сторонам - настолько привык я встречать одновременно этих двух интересовавших меня людей. И действительно, не прошло минуты, как я увидал и ту, которую искал глазами. На этот раз она шла очень быстро, будто спешила. Прямизна улицы позволяла различать, на далекое расстояние, и я видел, как несколько опередивший ее флотский офицер остановился перед одной из террасок и, облокотившись на ее перила, вступил с кем-то в разговор. При этом незнакомка моя тотчас же замедлила свой шаг и, так как беседа все еще продолжалась, присела на лавочку под деревья. Несколько минут спустя моряк распрощался и, обернувшись в ее сторону, вероятно, увидел ту, которая, я не сомневался, пришла сюда для него; он скорым шагом пошел по ее направлению, она тоже немедленно поднялась, но вместо того, чтобы идти к нему навстречу, точно раздумала, скользнула под деревья и перешла на другую сторону улицы. Он некоторое время смотрел ей вслед, как бы в изумлении, затем пошел дальше, и я долго видел, как он шел все вперед и вперед по этому прямому, как стрела, и отененному липами тротуару.
После этого я махнул на них рукой и уже окончательно пришел к заключению, что действительно все это, вероятно, одна случайность, что люди эти - совершенно чужие друг другу и что только мое праздное воображение создало тут какой-то таинственный роман. К тому же срок моего пребывания здесь приходил к концу; мне оставалось всего несколько дней до отъезда, и, как это всегда бывает, я мысленно был уже весь там, куда меня призывали обстоятельства. Связь с окружающим порывалась, и оно утрачивало то значение, которое временно все-таки приобретает для каждого, даже случайного посетителя того или другого уголка божьего мира. Кроме того, в течение последующих дней я даже не встречал нигде эту загадочную пару и, признаюсь, был уверен, что они совсем покинули наш городок. Но та же услужливая судьба непременно пожелала столкнуть меня с ними еще раз. Было это опять на дебаркадере Последнее время каждый день разъезжались по разным направлениям множество лечившихся у нас и на окружных курортах, и вот, чтобы заручиться порядочным местом, приходилось хлопотать, телеграфировать, наводить различные справки заблаговременно. Эти-то хлопоты и привели меня на местный вокзал; кстати, я прошелся и на платформу. Отходивший поезд был дальний, и пассажиров - множество. Носильщики, навьюченные всевозможным багажом, сновали как угорелые; едва поспевая за ними, бежали обладатели этого багажа; места брались положительно с бою. Прохаживаясь взад и вперед, я вдруг увидал свою незнакомку. Прислонившись к одной из обвитых диким виноградом колоннок, поддерживающих навес, она стояла с видом такой безнадежности, что я едва удержался, чтобы не подойти и не сказать ей хоть слово утешения; но, разумеется, я этого не сделал, а, отойдя несколько в сторону, чтобы не быть замеченным, ожидал, что будет. Вот раздался второй звонок, пассажиры, по-видимому, несколько поразместились, и из выходной двери вокзала показался тот, кого я не сомневался здесь увидеть. Он шел в сопровождении носильщика, несшего его небольшой, но изящный багаж, и когда он поравнялся с тем местом, где стояла она, моя печальная незнакомка, я видел, что она сделала рукой движение, как бы желая ее протянуть; и тут только впервые я заметил в этой руке прекрасную, перегнувшуюся от тяжести на своем стебельке, крупную чайную розу. Но на этот раз он не замедлил шага, он даже не оглянулся и, сопровождаемый носильщиком, прямо прошел в вагон первого класса. Рука бессильно опустилась и выронила розу, а обладательница ее затерялась в толпе. Я инстинктивно, почти опрометью, бросился к тому месту, которое она оставила: розу уже успели растоптать, а рядом с нею белела миниатюрная визитная карточка. Я поднял эту карточку и - о, да простят мне боги! - прочел единственное слово, наскоро набросанное на ней карандашом, - то было "Farewell" ("Прости")! На оборотной стороне, вероятно, значились имя и фамилия... но тут врожденная корректность одержала верх, и, чтобы не поддаться новому искушению, я, не перевертывая карточки, разорвал ее на мелкие клочки...
А через два дня я сам покидал N и покидал его, так и не разрешив своей дилеммы.
По поводу прибытия в Россию тибетской миссии многие газеты заходят так далеко, что говорят о возможности протектората России над Тибетом, о близком открытии этой страны для европейцев, их науки и цивилизации...
Напрасная надежда, - тибетцы не только не ступят шага вперед, но наверное сделают все возможное для воспрепятствования всякому, кто вздумал бы шагнуть им навстречу; только войска могут открыть европейцам заветную дверь, ведущую к Лассе и далай-ламе.
Теперь, как и после, европейца, не бурята, не монгола и вообще не ламаиста, в Лассу не пустят и со всяким беззащитным путником, будь он хоть и русский, поступят вряд ли менее варварски, чем недавно с настойчиво пробиравшимся в средину Тибета англичанином, которого всячески мучили, жгли, резали, распинали и проч.
Говорят, Пржевальский сам не захотел идти к священному городу, но вернее будет сказать, что его не пустили, потому что если начали с того, что умоляли уйти, то если бы он не послушался, его все-таки выгнали бы или извели - угоном животных, отравой их пастбища или воды для питья и т. п., к чему приготовления уже делались.
Перед началом экспедиции Пржевальского я предсказывал близкому приятелю покойного неутомимого исследователя Средней Азии барону Остен-Сакену неудачу намеченного движения в Лассу. Барон сообщил мне, что Пржевальский везет в подарок далай-ламе великолепный серебряный чайный сервиз, но я настаивал на том, что сервиз этот далай-ламы не увидит или, наоборот, далай-лама не увидит сервиза, потому что Пржевальский ни за что не попадет в Лассу. "Разве вы не знаете Пржевальского? - говорил мне мой собеседник,- что он задумал, он сделает!" - "В чем хотите, только не в этом: в Лассу ему не попасть и далай-ламы не видать". Так и вышло: несолоно похлебавши, Пржевальский,- даже энергичный Пржевальский со своими наводившими всюду ужас стрелками,- должен был поворотить назад, не видевши золотого купола, венчающего монастырь далай-ламы.
Духовная власть этого полубога, басня об его бессмертии и прочие легенды тибетской теократии поддерживаются лишь благодаря организованному обману со стороны заправил и организованному же невежеству массы народа, и, конечно же, не в интересе лам дать проникнуть лучу света в непроглядную тьму,- повторяю, без материального принуждения, без войны они и не пропустят его.
Надобно знать, что далеко не один далай-лама почитается бессмертным: в Тибете, Ладаке и других смежных странах есть много других бессмертных духовных лиц, преимущественно заправил больших, знаменитых монастырей, после смерти которых немедленно отыскиваются младенцы, их заместители. Все эти ламы пользуются большим почетом у властей и паствы. Например, при каждом выезде купген-ламы, близ монастыря которого в столице Сиккима, Томлонге, стояла моя палатка, народ бросался ниц и под страхом смерти и, уж, наверное, варварского наказания не смел поднимать головы для лицезрения двигавшегося полубога.
Этот купген-лама был юноша лет 19-ти, добродушный и простоватый с вида, т. е. именно такой, какой нужен буддистским священникам для управления егв именем. Он очень интересовался моим рисованием в монастыре, но в общем вел праздную жизнь, переходя из покоя в покой или сидя на высоком деревянном кресле вроде трона. Он редко подавал голос и прислугу звал ударом в ладоши. Прислуживавший ему Бутиа был, должно быть, большим плутом и оказывал всякие услуги, позволенные и недозволенные; по крайней мере, когда я освоился в монастыре настолько, что сам купген-лама и его окружающие перестали меня дичиться, слуга завел речь о том, что, "по слухам, у меня есть лекарство от всяких болезней".- "От всех болезней нет, а от некоторых, простых, есть".- "Говорят, вы вылечили одного из ваших кули?" - "Я действительно помог одному из моих носильщиков, провинившемуся очень обыкновенною болезнью".- "Вот у моего господина (следовал титул ламы и пожелание ему многих лет) есть злая болезнь, давно уже не покидающая его..." Оказалось, что это была именно болезнь моего кули, и мне пришлось лечить моего бессмертного пациента самыми простыми средствами.
К Тибету я подъезжал с двух сторон: со стороны Сиккима, от столицы которого, Томлонги, до хребта, граничащего с Тибетом, было рукой подать, и со стороны Ладака, от соленых озер которого лежит прямо путь в сердце Тибета.
Через хребет, загораживавший дорогу со стороны Томлонги, король Сиккима, его приближенные и сам купген-лама ежегодно перебираются в Тибет, как на летнюю дачу, и мне, признаюсь, очень хотелось заглянуть туда: до Лассы там всего несколько небольших переходов. Английский "commissioner", однако, просил не делать опыта, который, пожалуй, ни к чему и не привел бы, так как кули, т. е. носильщики-туземцы, вероятно, или отказались бы идти, или разбежались бы.
Тибет - негостеприимная страна и в том еще смысле, что средний уровень высоты ее над уровнем моря можно считать в 14 000 - 15 000 футов; есть, конечно, места более низкие, но в общем, с вершинами этого высочайшего в свете горного узла, средняя цифра высоты всего плато весьма высока.
Местности Тибета неодинаковы: очень высокие хребты, с глубокими, крутыми, едва пропускающими горные потоки долинами - с юго-восточной части, т. е. со стороны Сиккима, и широкие равнины с пастбищами - со стороны Ладака, т.-е. с юго-запада.
Жители грубы и грязны до такой степени, что только благодаря холодам не изъедены насекомыми и кожными болезнями в той мере, как заслуживают за свою неопрятность. Женщины, например, заплетают свои волосы в очень мелкие косы, а так как это работа долгая и трудная, то дамы не причесываются целыми месяцами. Это не мешает женскому полу украшать свои головы камешками, особенно бирюзою и янтарем; последний считается наиболее приносящим счастье и здоровье, так что ожерельем из него не брезгуют даже члены королевских семей.
Тибетские дамы имеют всегда по нескольку мужей в силу закона полиандрии, дозволяющего, например, нескольким братьям иметь одну супругу, причем младший брат имеет меньше прав, чем старший. Младшие же братья по большей части искупают и повинность семьи по отдаче одного из своих членов в монастырь, в духовное звание (это - не закон, а обычай, строго соблюдаемый), и духовному обучению отдаются с ранних лет.
Духовенство безбрачно, но почти у всех старших лам есть между учениками монастыря племянники, в сущности, родные дети. Есть и женатые ламы, но они не в почете, а только терпимы. Женских монастырей много, и все они обыкновенно размещены недалеко от мужских. Когда в западном Тибете я спрашивал: а женский монастырь можно посетить? - то получал ответ: "Можно, он совсем близко отсюда". Насколько, однако, велики и хорошо обставлены монастыри мужчин, настолько же убоги обители женщин.
Все ламаистское обучение ведется в долбяшку, и тупость, суеверие, граничащие с детскою наивностью, полные. Современная наука совершенно пренебрежена и вся буддийская мудрость обратилась в буквоедство, строго определенные формы которого совершенно застыли под пылью времени. Об одном монастыре, например, мне говорили как о хранителе книжных сокровищ, содержащих великую мудрость, но показали только голую комнату, в которой валялись на полу в величайшем беспорядке изъеденные мышами и крысами рукописи.
Делу спасения души в буддийских монастырях очень помогают молитвенные машинки, находящиеся обыкновенно в руках у лам и частных лиц, досуг имеющих: на стержне, держимом в руке, вертится барабан, туго набитый заклинаниями и молитвами, тем вернее действующими, чем усерднее повертывается машинка, причем приговаривается: "Ом мани падми хум!" (о ты, сидящий на лотосе!) Это так вошло в рутину времяпрепровождения, что постоянно слышны разговоры:
- Хорошая погода сегодня... Ом мани падми хум.
- Куда это вы идете?.. Ом мани падми хум.
Эти же святые слова встречаются изображенными как снаружи и внутри монастырей, так и на дорогах, особенно на камнях, наваленных на роде жертвенных памятников, украшающих горные перевалы, обходимых путниками непременно с правой стороны, чтобы не возбудить гнева божества гор и дорог.
Суеверен тибетский народ так, как только можно себе представить, и в этом отношении, конечно, нет ему равного: на все есть специальные заклинания, из которых, в сущности, состоят и молитвы; заклинаниями же лечат всякие болезни, с заклинаниями рождаются и умирают.
Монастыри тибетские ярко и красиво расписывают обыкновенно по старым китайским рисункам; раскрашивается все снаружи и внутри, и над крышами всегда развевается множество маленьких флагов, сообщающих зданиям, на наш взгляд, какой-то ярмарочный характер. Расписываются и огромные молитвенные машины, украшающие входные портики храмов, почти постоянно приводимые в движение или самими ламами, или добровольцами из богомольцев с неизбежным, нараспев произносимым приговором: "Ом мани падми хум!"
Эти машины устраиваются иногда в колоссальных размерах при быстринах горных потоков или рукавов от них, причем вода вертит уже целые миллионы строчек молитв и, конечно, быстро замаливаются всякие грехи, вольные и невольные.
При всем суеверии народа, фанатизма нет у буддистов ни в Гималаях, ни в самом Китае, и нужна была вся бесцеремонность европейских миссионеров, чтобы вывести из себя кротких, добродушных лам и народ: обещаниями помощи работою, деньгами и покровительством подонки туземного общества переманиваются в католичество и протестантство, после чего они, как имеющие за собою протекцию миссионеров, а с ними и посольства, наседают на тех, что остались верны религии отцов; это сердит, озлобляет китайский народ, знающий махинации, пускаемые в ход для привлечения к новой вере.
Пока только две статьи вывоза из Тибета заслуживают внимания - лошади и ковры. Лошадки малорослые, крепкие на ногу и спину, действительно неоценимые, особенно в горах, выносливые, быстроногие, нетребовательные на пищу. Знаменитый английский ученый Гукер, единственный европейский путешественник, до меня посетивший местности под горою Канчинчинга, рассказывает, что только благодаря своему тибетскому пони он не пропал и не замерз в морозные зимние ночи. За себя скажу, что по дороге на Томлонгу я девять раз падал с лошадью на ужасной дороге, но ни разу верный тибетец не измял, не задавил меня, как сделала бы, может быть, другая менее легкая на ногу лошадь.
Впрочем, для передвижения по самым трудным местам даже тибетская лошадка недостаточно безопасна, и употребляется як, которых много и в домашнем, и в диком состоянии. Последних я, нужно сказать, не видел, и только следы на глубоком снегу от их длинной шерсти указывали на места, по которым они бродили.
Домашний як просто неоценим по пользе: он - и корова, дающая молоко, мясо и кожу, он - и средство перевозки путников и тяжестей, средство передвижения необыкновенной верности: в местах самых узких, обрывистых или осыпающихся из-под ног, по самым головокружительным высотам, на которых неосторожный шаг грозит смертью, як идет твердо верною поступью, и я не слышал, чтобы он оступился и был причиною потери жизни или груза.
Несмотря на свою свирепую внешность, як - очень смирное животное, и мне только раз довелось видеть, что он лягнул человека,- лягнул, правда, так, что едва не перешиб ногу. Впрочем, веревка, продетая в ноздрю и служащая для направления животного, конечно, не очень располагает его к деликатности.
Предметом вывоза эти полезные животные не могут, однако, быть из-за того, что не переносят пребывания на высоте менее 11 000 футов над уровнем моря. Когда я, стоя в Томлонге на высоте 9 1/2 тысяч футов, попросил привести из стада, пасшегося на соседних горах, одну коровку для срисовывания и продержал ее два дня, оказалось, что пустить ее назад в стадо было уже опасно, как бы она не заразила других лихорадкою, схваченною внизу.
Ковры в Тибете небольшие, больших я не видел, но они очень хороши, добротны, из чудесной шерсти, крепкой работы и ткутся по полным вкуса старым китайским рисункам. Тибетский ковер смело может заменить тюфяк для походной постели по мягкости и непроницаемости для холода и сырости. Их, впрочем, немного, и они быстро раскупаются в Индии.
Говорят, что Тибет богат минералами, но это пока мало доказано, и вообще "богатства Тибета" и выгоды эксплуатации их проблематичны, так что, повторяю, воображение тех, кто мечтает о возможности протектората России над Тибетом, заходит дальше вероятного. Надобно полагать, что протекторат этот выпадет на долю самых близких соседей тибетцев - англичан, уже захвативших все близлежащие местности, как Ладак, Сикким и отчасти Непал; если в этом последнем британцы еще не владыки во всей форме, то английский резидент уже более или менее направляет общий ход управления.
Признаюсь, я даже удивляюсь тому, что англичане до сих пор удержались, чтобы не протянуть руку и не захватить Тибета: по близкому соседству это им совсем нетрудно, а выгодно, бесспорно, по нравственному значению покровительства такой духовной силе, какую представляет верховный глава буддизма.
О России в этих странах имеют самые смутные понятия, гораздо меньше, чем об Англии, и при церемонных встречах меня обыкновенно спрашивали, хотя и знали, что я не англичанин, а русский, о благополучии английской королевы и ее министров. Разумеется, я всегда отвечал, что благодаря бога они пользуются вожделенным здравием.
Несколько слов по поводу недавно умершего хорошего художника и прекрасного человека Юрия Яковлевича Лемана, с которым я был когда-то очень близок.
В самом начале шестидесятых годов, кончивши морской корпус и посещая классы Академии Художеств, я часто проходил в бесконечных коридорах этого здания мимо дверей с именем Ю. Я. Лемана. Помню, что на появлявшуюся иногда в этих дверях высокую фигуру художника я смотрел с великим почтением как на существо высшего порядка,- шутка сказать, он писал в это время программу на золотую медаль, а я только что справлялся с носами, глазами и головами разных классических героев древности. Программа вышла неудачна, и Леман первой золотой медали не получил,- сюжет был из времени Крымской кампании "Прощание офицера, отъезжавшего на войну, со своею невестою",- пьяная картина, как выражался о ней сам автор, сильно в то время кутивший.
Познакомиться и товарищески сойтись с Ю. Я. довелось мне много позже, в конце 60-х годов, в Париже, если не ошибаюсь, за тот приезд мой в этот город, когда после знаменитого "Самаркандского" сидения я уехал в Европу лечить сильную лихорадку и еще более сильное расстройство нервов. Леман приехал тогда в Париж по вызову нашего общего приятеля художника Гуна, предложившего ему взять на себя исполнение портретов акварелью по фотографии, которыми он был завален, от известного в то время свето