ут живьем, причем, конечно, тоже не обходится без изъянов.
Великолепные королевские тигры, виденные мною у магараджи Джейпура, совершенно благодушно относились к туземцам, но не выносили англичан,- при виде их бросались и бесились в клетках, по которым их рассажали, вследствие совета, данного английским резидентом. Тигры эти свободно разгуливали прежде по садам магараджи, разделяя такую привилегию вместе с хорошенькими баядерками - танцовщицами; но так как стало известным, что они пробовали иногда свои зубы и когти на придворных служащих, то и был дан "совет" засадить их в клетки. Конечно, нельзя было отнести недружелюбие этих зверьков к данному против них совету, а надобно думать, что легко приручившись к туземцам, они не успели привыкнуть к англичанам.
Было бы общим местом приводить примеры ума и сметливости обезьян,- я ограничусь лишь занесением для памяти тех сюрпризов, которые они преподносили мне при некоторых случаях встречи с ними.
В восточных Гималаях, в Сиккиме, расположившись раз при серных водах, я привлечен был в ближайший лес нестерпимо пронзительным шумом обезьян. Вскинувши ружье на плечо, я пошел взглянуть, что такое у них делается, и лишь вступил в чащу густых развесистых деревьев, как наткнулся на огромное общество этих получеловеков, занимавших все ветви. При виде меня они не выказали ничего, кроме любопытства, но когда, шутки ради, я выстрелил и ранил одну из них, то затрудняюсь и выразить, что сделалось со всем населением, в какое оно пришло бешенство: целые десятки, прыгая с ветки на ветку, устремились ко мне, жестикулируя, делая угрожающие жесты и гримасы, а главное - что-то выкрикивая, должно быть: "убирайся вон, а то тебе будет плохо". Впрочем, это только моя догадка; факт тот, что я порядочно струсил, ибо понял, что вот-вот сейчас меня разорвут на клочки; не заставивши их повторять себе долго угрозы, по-военному, с лицом и дулом ружья, обращенными к неприятелю, я ретировался.
Если не столько опасности, то более каверз пришлось претерпеть от двух обезьян, вывезенных мною из Индии, не особенно больших, но сильных, ловких, смышленых да вдобавок умевших кланяться, просить, благодарить по-людски. Уже на английском пароходе "Р" and "О", вырвавшись из клетки, которую им отвели в носовой части судна вместе с собаками и другими животинками, они привели в негодование команду тем, что, взобравшись на мачту, стали развязывать и перекусывать разные заинтересовавшие их узлы и веревочки,- это, конечно, не входило в программу занятий пассажиров. Потом любопытство узнать, что делается внутри судна, привело их к нескромному, прямо неджентльменскому поступку: не смея спуститься вниз по общим лестницам из боязни быть пойманными, беглецы рано утром спустились по борту судна и просунули свои головы в окошко одной из кают 1-го класса, как раз в то время, когда занимавшая ее дама одевалась к чаю. Последовал страшный испуг, крик, переполох, в конце которого капитан "вежливо, но твердо" пригрозил застрелить обезьян, если я не уйму их. "Сделайте одолжение,- ответил я,- может быть, хоть это образумит их".
После, во Франции, где я тогда жил и где для них была сделана большая проволочная клетка, опять немало было возни и даже неприятностей. Чрезвычайно сильные и дерзко ловкие, они пользовались всякою неосторожностью, чтобы вырваться на волю, и если первое время на сахар и другие лакомства удавалось разными хитростями водворять их в клетку, то впоследствии ничем нельзя было сделать этого: они преспокойно жили на крыше моего дома, строя оттуда всякие гримасы и спускаясь лишь по ночам для воровства овощей и винограда, наводили страх на гулявших по парку, особенно на детей, которых терпеть не могли. После двух угроз привлечь меня к ответственности за исцарапанные лица малюток я решил застрелить моих обезьянок. Одну уложили наповал, но с другой повозились: не будучи бита за время пребывания у меня, она отучилась от поклонов и реверансов, которые прежде в совершенстве проделывала, но тут, получивши заряд в грудь, окровавленная, она вспомнила все жесты, которыми прежде умилостивляла человека, и начала так усердно кланяться и прикладывать руку к сердцу и голове, что я не имел силы выстрелить второй раз и передал ружье слуге.
Говорить ли еще о собаках, известных примерах их ума, сообразительности и преданности, часто нежности к людям? У одного знакомого мопс только что не говорил; достаточно было хозяину указать на одну перчатку на руке и спросить: где другая?- чтобы он бросился искать сначала в доме, а потом и на улице.
Другой мой знакомый, живший на Кавказе, приручил дикого аджарского пса тем, что больного, страдавшего жаждой и из страха всеми покинутого, напоил и вылечил; собака отплатила за это привязанностью и верностью. "Раз я был удивлен,- рассказывал мне С.,- когда, придя домой за полночь, нашел недвижно сидящего за моим столом приятеля.- "Что вы тут делаете?" - "Да вот, как видите, не смею двинуться с места",- отвечал тот и рассказал, что, придя еще засветло и посидев немного, он собрался было уходить, но собака, до тех пор державшаяся если не особенно дружелюбно, то и невраждебно, преградила дорогу и так внушительно зарычала, что пришлось снова сесть. Это повторялось не раз, и в конце концов он был вынужден сидеть, не двигаясь, чтобы не раздражать цербера".
Огромный сенбернар одного москвича постоянно приносит в зубах калоши своему господину, когда желает идти гулять. Хоть это и не всегда вполне подходяще, но, во всяком случае, рассудительно; то же, пожалуй, сделал бы и неумелый деревенский парень-слуга. Таких примеров можно привести множество...
Я мог бы рассказать немало интересного о моей собственной собаке, вывезенной из Тибета, отличавшейся из ряда вон выходящими чуткостью и сметливостью...
Если взять во внимание все, что известно уже и теперь об умении животных добывать себе пищу, отводить опасность от себя и своих маленьких и т. п., то придется признать, что у них тот же ум, что и у людей, только более слабый, менее развитой - ум наших детей. А так как к этому детскому уму надобно прибавить вековечный рассудок, именуемый инстинктом, передающийся из поколения в поколение, от родителей к детям, то понятно, почему опытный зверь перехитрит даже и бывалого человека и почему нам необходимо, в видах своей собственной пользы, серьезно изучать не только повадки и привычки животных, но и самый язык, а с ним и интимную жизнь их.
Сибирская железная дорога принадлежит к тем сооружениям, которые, раз оконченные, уже кажутся старыми, давно существующими,- до такой степени они необходимы. Скоро будет просто непонятно, как могли обходиться без железного пути в Сибирь, держать в черном теле громадный край, ничем, ни в чем перед остальной Россией не провинившийся и уж достаточно настрадавшийся от каторги и ссылки, чтобы еще терпеть из-за недостатка в путях сообщения с Европою. До чего была разобщена с нами Сибирь, видно из выражений сибиряков: "у нас в Сибири", "у вас в России". Они говорят, например: "У вас в России много законов, а у нас в Сибири только два - двадцатипятирублевый и сторублевый". Если выражается "у вас в России" житель Царства Польского или Великого Княжества Финляндского, то это понятно, но что так говорит православный русский, из чисто русского края,- это очевидно нелепость.
Я бывал только в Западной Сибири до Омска; ссыльных там было множество. Проезжая по городам, видишь, бывало, седых стариков, сидящих на завалинках или пробирающихся с палкою в руках вдоль заборов,- все это по большей части были "несчастные", искупавшие и, конечно, уже искупившие свои грехи перед соотечественниками. Расположившись раз пить чай на одной станции, смотрю в окно, как высокий древний старикашка пробирается к крыльцу, и тотчас вслед за тем слышу звуки пощечин и падения тела с лестницы. Выйдя из станционной комнаты, вижу, что старик спешно поднимается и утекает, а смотритель, с очевидно чешущимися еще руками, бранит его отборными словами. "Зачем это вы бьете его, за что?" - "А уж извините,- отвечает блюститель станционного порядка,- от этого не отделаешься иначе: чуть какой проезжающий, как он уж тут, первая попрошайка! А только правда,- прибавляет он тихо,- что фамилия его известная, барон Р.!"
Поляков в Западной Сибири было такое множество, что какой-то шутник назвал эти губернии польским королевством. Биллиардные комнаты в гостиницах и трактирах были полны табачного дыма, в облаках которого слышалась главным образом польская речь. В городе Иртыше и других местах по дороге я покупал хорошую колбасу и вестфальскую ветчину, приготовления последовавших в ссылку за своими близкими польских пан; ел в гостинице хорошо приготовленные поваром-поляком котлеты и, наконец, чинил свой тарантас, хорошо и недорого, в кузнице у поляка. Конечно, нет худа без добра, но все-таки желательно для выбора, чтобы колбаса, ветчина и курки к тарантасам делались хоть и менее искусно, но чтобы страна избавилась от болезненного нароста, язвы, ссылки. Заселять окраины необходимо, но добровольцами, и это составляет теперь злобу дня, для которой новые железные пути в Сибирь и Туркестан должны сослужить большую службу. Там, где наш солдат косит сено, а казак поит своего коня, земля, хотя и завоевана нами, еще не вполне наша. Но там, где пашет наш крестьянин, там Россия. Еще недавно мне случилось говорить об этом предмете с одним из наших бравых военных генералов, причем я указал на возможность беспорядков и более или менее серьезных восстаний в туркестанской окраине нашей, где туземцы, осмотревшись и оправившись после погрома, сопровождавшего завоевание, конечно, попробуют воспользоваться своим огромным численным превосходством. Мой собеседник не верил в возможность чего-либо подобного, но случившаяся как раз вслед за нашим разговором андижанская резня указала и на возможность этого в настоящем и на неневероятность в будущем. В самом деле, мы застали в крае несколько государств и несколько национальностей, жившими в постоянной вражде между собой, так что каждая готова была скорее примкнуть к России, чем помочь исстари надоевшему соседу. Это очень облегчило и наши военные успехи, и управление первого времени; узбеки не любили сартов и таджиков, а киргизы не доверяли ни тем, ни другим, ни третьим. Кокандец ненавидел бухарца и vice versa {наоборот (лат.).}, и оба не жаловали хивинца, чем и тот усердно отплачивал, и ни который из них не согласился бы в критическую минуту подать другому руку помощи. Теперь все это изменилось, так как мы невольно, самым актом завоевания края, сковали одну общую национальность, связанную фанатизмом и недоверием к завоевателям. Этих последних везде всегда недолюбливали более или менее,- неблагоразумно было бы не признавать этого или закрывать на это глаза, полагая, что мы, русские, составляем исключение. При таком порядке вещей нет лучшей страховки против всякой политической случайности, как железнодорожный путь, и чем более их будет направлено к стороне наших восточных окраин, от Памиров до Амура,- где тоже не невозможны беспорядки с соседними китайцами - тем лучше.
Екатерина II издержала на 20 000 колонистов-немцев около 20-ти миллионов теперешних рублей - естественно, что так заботливо пересаженные фруктовые деревья отлично принялись и пустили крепкие корни. Есть все вероятие думать, что и русские, если им дать средства, удобства переезда, семян, земледельческих орудий и денег, т. е. то, что дали немцам, процвели бы не хуже. К сожалению, с нашими переселенцами дело обстоит иначе, и нередко приходится видеть их замученными формализмом, возвращающимися на старые пепелища оборванными, голодными, вконец разоренными и с вымершими детишками...
Жаль! Повторяю, пока на наших окраинах не будут поселены русские крестьяне, земли эти будут русскими только номинально, так как полного спокойствия там не будет; при каком-нибудь толчке, откуда бы то ни было, разноголосица между племенами туземцев смолкнет и раздастся один голос: долой кяфиров! В час европейских замешательств это может быть неудобно.
С проведением большого сибирского рельсового пути отойдут в область преданий знаменитый колесный и санный пути, имеющие за собою целую литературу, полную драматических событий. Всем известны ужасы движения по этому пути партий арестантов и не меньше ужасы возвращений беглых каторжников. Кто не знает о "шалостях", творившихся на сибирском пути? Кто не слышал о том, что одна из богатейших сибирских купеческих фирм положила начало своему материальному благосостоянию организованным ночным разбоем на большой дороге? Слушая или читая рассказы об этом, как-то не веришь, что все это было сравнительно недавно, еще при наших отцах, и утешаешься хоть тем, что повторения, наверное, не будет.
Замечательно, что между сибиряками есть вздыхатели по старине: и лучше жилось, и люди были лучше, здоровее, чуть ли самый климат не был лучше! Уставы Сперанского, теперь постепенно сдаваемые в архив, кажутся сибирским кулакам чуть ли не совершенством. Например, когда граф И. задумал свалить силу волостных старшин, получавших от 15 до 20 000 рублей в год, старики волости, в которой его сиятельство вел речь об этом, тотчас по его отъезде набавили своему старшине 3000 рублей,- говори, дескать, свое, а мы будем делать свое! Упрямы сибиряки, но школы, гласный суд и, главное, рельсовый путь сгладят их предрассудки, недоверие и самодурство.
Чего-чего не пересказали бы старые сибирские учреждения, если бы могли поведать о своем прошлом. Не говоря уже о судах, возьмем хотя бы большой сибирский тракт: какими только способами не ездили, не колесили по нем: и на своих, и на долгих, сдаточных, земских, почтовых, курьерских, фельдъегерских.
На своих тащились обыкновенно тихо, с тюфяками, перинами, запасными колесами, меж бесконечных чаепитий и закусываний: хозяева жалели лошадок, да и себя без нужды не изнуряли.
На долгих уже сам ямщик, жалея своих коней, старался подольше держать их на станции, поменьше делать верст в сутки. Перспектива "наводки" не всегда помогала, требовалось иногда и суровое слово.
На сдаточных нужно было более всего выдержки и дипломатии, чтобы не сидеть подолгу на перепряжках и, не обижая ни себя, ни возницы, двигаться вперед. На постоялый двор являлся обладатель нескольких лошадей. "Здравствуйте!" - говорил он, помолившись перед иконами и встряхнувши затем волосами.- "Здравствуйте. Ты кто будешь?" - "А, наслышан в *** проезжать изволите".- "Да, еду".- "Лошадок, может, желаете: много ли прикажете, какая будет ваша цена?" и т. д. Договорившись, подрядившийся старался урвать себе из цены возможно большую часть, для чего просил обыкновенно не заявлять на станции знаков нетерпения и желания ехать скоро, чтобы не набивать платы. Провезя станцию и гуторя со встречными крестьянами, из тех, что не прочь везти далее, возчик делал вид, что ему все равно, возьмутся сейчас везти или нет, так как проезжающему-де не к спеху, на что тот, понимая тактику, с своей стороны показывал, что ему наплевать,- везти так везти, а нет так нет. Боже избави сказать проезжающему при этих деликатных переговорах,- как я, потерявши терпение, иногда делывал,- что же вы, сговоритесь или нет, наконец? Долго ли мне дожидаться? Принимая так проезжего с рук на руки, последние к месту назначения везли его чуть не даром, утешаясь тем, что с своей стороны и они при случае поступят так же.
На почтовых по частной подорожной езда была разная. Вместо лошадей станционный смотритель предлагал обыкновенно или чайку, или яишенку, или молочка с устоем, под предлогом, что лошади в разгоне и необходимо подождать. Брань и угрозы частному проезжающему, особенно купцу, помогали редко, чаще приходилось капитулировать, идти в сделку со смотрителем, набавляя по полкопейке, а то и больше на версту и лошадь, после чего или тройка оказывалась внезапно возвратившеюся, или ее будто бы ссужали соседи.
Проезжие по казенной надобности были менее тароваты, бранились и дрались с ямщиками, старостами и станционными смотрителями. Самоварчик самоварчиком, отчего не побаловаться, но чтобы к концу чаепития лошади были, а то дым коромыслом, крик, брань, угрозы и ни малейшей прибавки! Мне случилось раз t получить лошадей при очень трудных обстоятельствах, когда, по-видимому, никакой надежды не было, благодаря моему рисованию. Я стал заносить в дорожный альбом грязную комнату станционного помещения, незадолго перед тем выгоревшего и пока ютившегося в хате почтового старосты и ямщиков. В ней была всякая всячина, начиная от дуг с колокольчиками и хомутов со шлеями до ребятишек, кур, поросят и теленка включительно. Чем дальше подвигался мой рисунок, тем больше интересовались им присутствовавшие, признавая вещи, людей и животных. Но вошедший в разгар аханий староста посмотрел на дело иначе. "Позвольте вас спросить,- тревожно обратился он ко мне,- для какой надобности вы пишете?" - "Так, для себя".- "Сделайте милость, не пишите: ведь станция сгорела, а новая не готова, я уж и так тороплю, это не моя вина..." Отчаявшись убедить меня в том, что списывать такой беспорядок не следует и что это не его вина, староста ушел и очень скоро доложил: "Пожалуйте садиться, лошади готовы!"
По курьерской подорожной ехали сибирским трактом очень скоро, так скоро, как, вероятно, нигде в другом месте. Я ездил два раза курьером в Туркестан, через Сибирь, один раз летом, другой - зимой, и оба раза езда была прямо бешеная; случалось делать по 400 верст в сутки. В начале лета на колесах, а в начале зимы на полозьях, когда бесконечные обозы не пробили еще колей и ухабов,- езда, даже очень быстрая, была сравнительно сносна, но по аршинным колеям и саженным ухабам она представляла нечто ужасное, настоящую пытку; только казанские тарантасы могли выдерживать такую встряску, такие толчки, подпрыгивания, перескакивания, и все это без спанья, почти без питанья, лишь со спешным глотанием чая и чего бог пошлет. "Нет ли чего поесть?" - спросил я раз, входя в станционную комнату. "Точно так, есть,- ответил сторож из отставных солдат,- борщ стоит в холодке",- и он вытащил из холодной печки миску со щами. Разогревать было некогда, и я жадно принялся хлебать похлебку, несколько странный вкус которой заставил меня после первых ложек поближе всмотреться: борщ оказался полным больших жирных белых червей, - старый воин передержал в холодке.
Удивительно, как все в пути сходило с рук! Не поспавши одну ночь, потом другую, третью, думаешь, что свалишься, не хватит сил; смотришь - привычка и тут сделает свое дело, и через неделю подпрыгивания и подскакивания дремлешь и видишь сны, продолжая нестись. Наглотавшись горячего чая, выходишь ночью на стужу и ветер, и все ничего. Один раз на сильном тридцатиградусном морозе, но при тихой погоде я поморозил себе все лицо, уши, нос и подбородок. Ничего не заметил бы, если бы станционный староста не обратил моего внимания на этот неприятный казус и не посоветовал тотчас же натереться гусиным салом, все заживившим. Приходилось постоянно привязывать себя к перекладной повозке, чтобы не вылететь, так как главное занятие дорогою составляла дремота, и легко было из области грез перенестись в лучшем случае в снежный сугроб, а в худшем - в глинистую колею.
Курьерские лошади, застаивавшиеся в конюшне без всякого дела, так как запрягать их даже и по казенным подорожным строго воспрещалось, буквально бесились, пока их впрягали, и каждую нужно было держать во всю силу двум-трем человекам. Когда процедура оканчивалась, староста спрашивал: "Готово ли?" - "Готово!" - "Пущай!" Люди отскакивали в сторону, а кони сначала всею тройкой вскидывались на дыбы, потом марш-маршем несли вперед. Удерживать их было бесполезно, нужно было только умело направлять, чтобы не дать свернуть в канаву, слететь с моста и т. д. Со мной, например, раз случилось, что "принявшая" с места тройка понесла не к полотну дороги, а по одному из высоких косогоров, ее окаймлявших; тарантас поднимался, поднимался, пока у лошадей были силы, а затем с ними вместе вперевертку назад.
Другой раз, ночью, выпущенный таким бешеным аллюром со станции, я почувствовал в полной темноте, что тройка несется не прямо, а описывает круг, и затем услышал отчаянный крик ямщика: "Коренную забыли завожжать слева, черти!" Это он несся на одной вожже, и, конечно, чем больше тянул ее, тем сильнее заворачивал лошадей. Припомнивши, что, подъезжая к этой станции, я поднимался на гору и, следовательно, сейчас понесусь вниз, я решил выскочить, но это оказалось невозможным, потому что застегнутый на все пуговицы фартук был совершенно новый и разорвать его было невозможно. Не оставалось ничего другого, как ждать, что будет дальше, и ждать пришлось недолго: описавши полукруг, лошади стремглав понеслись по дороге под гору и через головы полетели в ров. Я очутился распростертым в луже: на мне, на спине, ногах, даже голове оказались мои чемодан и ящики, а поверх всего колесами кверху тарантас. Не раз приходилось выскакивать из экипажа, и это проходило сравнительно благополучно: разобьешь нос или подбородок, ушибешь ногу, и только. Часто, прискакав на станцию, тройка не держалась более на ногах, и лошадей, особенно коренную, приходилось держать с обеих сторон, чтобы они не повалились. Пар валил от бедных тварей, привычные из которых отхаживались, а непривычные навсегда портились. Случалось, лошадь на всем скаку падала, чтобы не вставать более.
За версту и более не доезжая станции, ямщик, везший курьера, кричал обыкновенно благим матом: кульер, кульер, кульер! По этому крику все приходило в движение; одни бросались выводить лошадей, хомуты, другие подкатывали экипаж, если видели, что он перекладной. Случалось, что в хлопотах забывали подмазать колеса, и тогда на полдороге загоралась ось. Это грозило серьезною ответственностью, так как время отъезда и приезда курьера тщательно записывалось и начальству легко было добраться до сведения о том, где именно он был задержан. При одном из таких случаев мой ямщик остановился, быстро соскочил с козел, постоял над колесом и поехал далее. Перед первым встречным экипажем он опять остановился и, снявши шапку и униженно кланяясь, стал о чем-то просить. Сначала откликнулся ямщик, а потом нехотя, видимо только сдаваясь на жалостные слова, стали подходить и проезжавшие; "постоявши" над злополучною осью, они все отошли, и мы разъехались.
Курьеры обязаны были ездить не иначе как в особых маленьких тарантасиках летом и кибиточках зимою, перекладывавшихся на каждой станции; но более или менее важные люди, проезжавшие по курьерской подорожной не для доставки депеш, а из-за более быстрой езды, злоупотребляли тяжелыми нагруженными тарантасами, колясками и возками, в которые содержатели станции от себя уже впрягали пятерик, прогоны беря за тройку. Зато с легких курьеров обыкновенно вовсе не брали прогонов, остававшихся целиком в их пользу; просили только "пожалеть лошадок".
Зимою 1870 года я ехал курьером из Туркестана вдоль китайской границы и по Сибири с генералом Дандевилем и иногда проезжал по 400 верст в 24 часа, иногда целую ночь просиживал, потерявши дорогу, в снегу. Помню одну станцию, на которой нас предупреждали о необходимости переждать снежный буран, чтобы не подвергнуться серьезной опасности; мы решили ехать, но очень скоро сбились с пути, стали кружить и, наконец, остановились среди снежного моря, кругом бушевавшего. Ямщик, севши на пристяжку, отправился на поиски, ничего не нашел и явился заявить об этом, но после моих угроз снова уехал и окончательно пропал. Пурга была так сильна, что буквально перед носом ничего не было видно, и снег, постепенно поднимаясь, стал уже заносить нас. Ни о каких розысках нельзя было и думать, и мы, покричавши и пострелявши из револьверов, решили как-нибудь устроиться, чтобы протянуть до утра. Несмотря на новый романовский полушубок и меховой плэд, я начал коченеть, и только товарищ по несчастью, принявши меня в свою енотовую шубу, дал возможность выжить - не замерзнуть. Когда рассвело и погода прояснилась, мы увидели в 3-х верстах колокольню села, из которого выехали и кругом которого блуждали.
В эту поездку мне пришлось испытать образчик "шалости", или, вернее, покушения на "шалость" со стороны одного из рыцарей большой дороги, за Омском, где мой спутник остался со своим тяжелым колесным экипажем, а я ехал в легкой перекладной кибитке. Слышу раз ночью, что ямщик зачем-то остановился, что-то переговорил и потом поехал далее; при этом я почувствовал, что кто-то сел и схватился за наглухо закрывавший меня рогожный фартук. Просунувши сначала голову, потом и руки, встречаю носом к носу бородатую фигуру, черты лица которой нельзя было разобрать, потому что со шляпы висели концы веревок. "Что тебе нужно?" - "Неволя заставила",-о твечает он и хватает меня за грудь. Первою моею мыслью было убить его, но не решившись брать греха на душу, я, не долго думая, со всего размаха даю ему удар рукояткою револьвера по физиономии, так что детина летит в снег, и затем, прежде чем он успел приподняться, приказываю ударить по лошадям. "Зачем ты, такой-сякой,- говорю ямщику,- посадил его?" - "Да он стоит на дороге, кричит: стой; я думал, какой-нибудь ваш!" Хорошо объяснение! Продремавши эту и следующую станции, лишь наутро рассказал я смотрителю об этом казусе. "Как же это вы не заявили сейчас на станции,- попрекнул он меня,- ведь беспременно ямщик был заодно с ним: перевернули бы вдвоем повозку на первом сугробе и обшарили бы вас, а то и еще хуже. Страсть какой озорной здешний народ!"
Еще скорее курьера ездил фельдъегерь, с которого уж и думать было нечего брать прогоны, составлявшие его неотъемлемую экономию. Еще ему же, когда он сильно бушевал, подсовывали чай, пищу и даже бумажки, чтобы только не заганивал лошадей. Садясь на тройку, фельдъегерь прежде всего влеплял в спину ямщика удар палаша, плашмя, с криком "пошел!". Затем еще и еще: "пошел, пошел, пошел!" Особенно ретивые били в продолжение всего перегона, и это не считалось нисколько удивительным: на то это фельдъегерь, жаловаться на которого было бесполезно, так как скорая езда была для него обязательна и к малейшему промедлению или задержке его относились очень строго.
Как ни привязывали себя фельдъегеря к экипажу, нередко случалось, что их выбрасывало, и если не убивало, то увечило на разные лады. Фельдъегерь, приехавший к нам в Самарканд, имел левую руку совершенно вывернутую в плече: в предыдущую поездку по Восточной Сибири он вылетел из повозки, расшибся и, не будучи в состоянии лечиться в пути, даже остановиться для вправки, так и остался с рукою, болтавшеюся как привязанная. С другим его товарищем на этом же пути было еще хуже: выброшенный ночью, он так зашибся, что не мог подать голоса и замертво остался на дороге, в то время как ямщик, безоглядно погонявший, прискакал на станционный двор с пустою повозкою.
С курьером ямщик мог еще иногда хитрить и под предлогом распряжки или потери кнута: "Виноват, ваше благородие, кнут обронил!" - дать вздохнуть лошадям; но с фельдъегерем, всю жизнь ездящим, никакие хитрости не помогали и приходилось гнать, гнать и гнать.
Никто так не злоупотреблял посылкою курьеров и фельдъегерей, как покойный наместник кавказский ***. Из-за нового мундира к празднику или из-за свежих конфект к большому столу, присылавшихся из Петербурга с нарочными, выбивалось многое множество зубов и загонялись десятки лошадей. Само собою разумеется - это дела давно минувших дней.
Известен случай с фельдъегерем, присланным к покойному государю Николаю Павловичу с театра Крымской войны. Подскакавши к дворцу, он, по обыкновению, был прямо проведен в кабинет государя, который тотчас занялся чтением депеш. Фельдъегерь между тем после четырех ночей, проведенных без сна, и убийственной скачки по колеям непролазной грязи - почти 2000 верст проезжал в 4 суток - как сел в приемной комнате, так и заснул. Когда император, пожелав лично расспросить о кое-каких подробностях, велел позвать его,- пришлось доложить, что не могут разбудить: и встряхивали, и за нос дергали - ничто не помогает, мычит, но не просыпается. "Я разбужу его,- ответил государь и, подойдя к спавшему, крикнул: - Ваше благородие, лошади готовы!" Тот вскочил, как встрепанный.
Хорошо помню случай с молодым офицером, приехавшим за фельдъегеря из Петербурга в Самарканд. Он прискакал на 9-й день, и все дивились этой быстроте; лишь когда почти со всех станций пути стали поступать жалобы на самоуправство этого юркого ездока, поняли, что молодец скакал столько же на лошадях, сколько на скулах станционных служащих. Генерал Кауфман, не находя возможным производить такое множество дознаний, положил на все жалобы оригинальную резолюцию: на станции было сообщено, что офицер этот вскоре поедет обратно, и обиженным предлагалось задержать его. Увы - бравый офицер грозно понесся обратно в Петербург, и никто не решился не только задержать, но даже и напоминать ему о прошлом, следуя, вероятно, пословице: кто старое вспомянет, тому глаз вон. Зубов не воротишь, а глаза еще нужнее.
Я познакомился с Мессонье в 80-м году, во время первой выставки моих работ в Париже, в cercle artistique et literaire {художественно-литературный кружок (фр.).}, которого оба мы были членами.
А. Дюма рассказывал мне о том, как великий художник прибежал к нему тогда совершенно взбудораженный моими картинами.- C'est vu, c'est observé {это увидено, это наблюдено (фр.).},- говорит он,- и это "вашего", "русского"... После М. говорил мне как будто с маленьким укором: "Посмотрите, что вы сделали: увидевши вашего "Скобелева", я не могу оканчивать начатую картину в этом же роде",- и он показал мне довольно большую доску со сценой объезда Наполеоном I своих войск после какой-то битвы. Я подумал, признаться сказать, что, пожалуй, большой беды в том и не было, так как на картине, наполовину уже исполненной, и император, и рыжая лошадь под ним были тяжелые, совсем деревянные, солдаты не ликовали, а строили позы; картина, видимо, была написана по реляциям и Тьеру, в ней не было главного: боевого пыла, увлечения. Она действительно осталась неоконченною и после смерти художника продана в том самом виде, в котором была 15 лет тому назад.
Мессонье был тогда в большой славе, и нашему художественно-литературному кружку, конечно, лестно было иметь его в числе своих членов; однако меня удивило отношение к нему некоторых товарищей, обусловленное, должно быть, до некоторой степени неуживчивым характером художника. Когда раз наш вице-президент Воклен протянул мне руку чуть не через голову рядом шедшего Мессонье и я спросил его: "Разве вы не узнали М.?" - он громко ответил: "Знаю, c'est un vilian monsieur!" {этот подлый господин (фр.).}
Пригласивши раз Мессонье позавтракать вместе, я в то же время прихватил старого знакомого, преталантливого художника Heilbuth: "С нами будет М.",- прибавил я. "Ни за что!" - "Это почему?" - "Он дуется на меня, и я не хочу дать ему думать, что заискиваю..." - "Пустяки, вы будете не с ним, а со мной",- ответил я, полагая, что за столом старые знакомые, вероятно, разговорятся. Не тут-то было - за целый час беседы М. не только не сказал ни слова с Н., но даже сидел как-то вполоборота к нему, что было не лишено комизма.
Heilbuth, конечно, намотал на ус такое публичное пренебрежение и старался отомстить за него; по крайней мере, он не раз позже высказывал удивление по поводу моих похвал Мессонье: "Как, и вы? Неужели и вы восторгаетесь им, ведь это фотограф и резчик, взятые вместе..."
Бесспорно, что в некоторых наиболее крупных картинах Мессонье есть немного жесткости, тем не менее это был большой художник, необыкновенно искусной руки.
Парижский дом Мессонье на Avenue de Villiers {проспект Вийе (фр.).} был очень характерен снаружи и прекрасно убран внутри. В художественных кружках рассказывали, что он стоил ему огромных денег, главным образом, из-за живости характера, не позволявшей остановиться на раз утвержденных планах и удовольствоваться ими, а требовавшей постоянных перемен и переделок. Например, будто бы найдя не довольно изящным скульптурный фриз, он велел заменить его другим и на замечание архитектора: "Cela vous coûtera 20 000 francs" {Это вам будет стоить 20 000 франков (фр.).} - ответил: "Gela coûtera ce que cela coûtera" {Это будет стоить то, чего стоит (фр.).}.
Он имел две большие мастерские, полные произведений искусств с прекрасным светом на незастроенный двор, но место для установки модели на воздухе, на солнце было на балконе, так что нельзя было работать без того, чтобы не обращать внимания соседей. Мне странно было то, что архитектор, истративший много денег на сравнительные мелочи, не позаботился устроить художника поудобнее, хотя бы на крыше, куда с помощью лифта легко было бы подниматься.
Известно, как добросовестно исполнял работу Мессонье, но меньше знают, каких трудов и издержек стоили ему приготовления к работе. Помню, например, он писал всадника в костюме прошлого столетия, закутанного в плащ, едущего по пустынной дороге при сильном ветре: плащ развевается, и голова всадника с нахлобученной шапкой нагнулась перед вихрем, несущим тяжелые тучи, гнущим траву и деревья. Как лошадь, так и человек были прекрасно вылеплены из воска; на первой уздечка и седло, со всеми мелочами, были изящно сделаны из настоящих материалов; на втором плащ, шляпа и сапоги со шпорами также представляли миниатюрные chef-d'oevr-ы, исполненные по рисункам времени. Чтобы иметь складки извивающегося плаща, он был опущен в легкий клей, в котором и застыл в том движении, в каком был расправлен. Словом, все было остроумно налажено для того, чтобы облегчить наиболее совершенное исполнение картины, и во всяком случае указывало на из ряда вон выходящую требовательность к своему искусству.
- А как вы писали снежную дорогу "в картине" Наполеона в 1812 году? - спросил я его.
- Вот как,- ответил М., выпихнувши ногой из-под стола невысокую платформу, метра полтора в квадрате,- здесь я приготовил все, что было нужно: снег, грязь, колеи. Намесил глины и несколько раз протолкал взад и вперед вот эту пушку. Потом копытом с подковой намял следы лошадиных ног, посыпал мукой, опять протолкнул пушку и проч.,- так несколько раз, пока не получилось подобие настоящей дороги; потом посыпал соли, и дорога была готова.
- Зачем соли?
- Для блеска, который, как вы знаете, всегда есть в снегу.
Я улыбнулся.
- Чего же вы смеетесь, как вы сделаете иначе?
- Очень остроумно придумано,- ответил я,- je vous fais mes compliments {примите мои комплименты (фр.).}, но если вы спрашиваете, как бы я сделал иначе, скажу, что я поехал бы в Россию, где почти все дороги изрыты так, как представленная вами, и написал бы этюд с натуры...
- Да! nous autres parisiens {мы, парижане, другие (фр.).}, мы не так легко перемещаемся.
Рассказывали, что М. работал быстро; я слышал это от многих, но это было совершенно неверно; он и рисовал, и писал тихо, а главное, перерисовывал и переписывал исполненное с самоотвержением, не щадя времени и труда. У этого художника было уменье жертвовать мелочами для главного, подробностями для общего, чего уже гораздо меньше у его ученика Детайля, у которого все пуговицы на счету и все одинаково блестят. Вообще уменье жертвовать интересною подробностью для общего встречается не часто, не только в живописи, но и во всех других родах искусства: как живописец с трудом решится затенить или вовсе замазать интересный и уже хорошо исполненный аксессуар, даже если он пестрит картину, так и литератор неохотно выкидывает из повести или романа остроту, анекдот или вставное лицо, если они забавны, хоть бы они и отвлекали внимание, растягивали действие. Это умение жертвовать частями для целого тем более замечательно у Мессонье, что именно исполнение "morceaux" {отрывок, фрагмент (фр.).} составляло главную силу его - кажется, ни один художник нового времени не выполнял терпеливее, не оканчивал работу более, не вдаваясь в то же время в сухость, в то, что французы называют "le penible" {вымученный (фр.).}.
О замысле картин нельзя сказать того же: тут сплошь и рядом больше условности и рутины. Например, там и сям являющаяся на его полотнах война - не настоящая и, очевидно, представляет результат наблюдения маневров или движений войск, как они видимы из штаба, из свиты главного лица, изображение которого и составляет всю суть картины, начало и конец ее. Мало увлечения войском как людьми, а не стадом. Можно понять, почему, увидевши картину несущегося по рядам, между убитыми, Скобелева, схваченного с натуры, Мессонье не захотел продолжать своего "Наполеона" как сцену, лишенную души и энтузиазма, будто вымученную.
Затем, названия его военных картин говорят громче, метят дальше, чем их содержание. Еще полотно, изображающее кирасир, летящих в атаку, пусть будет называться "1807", но почему кавалерийский полк, готовящийся к нападению, назван "1805"? Каким образом картины, представляющие Наполеона, Первого или Третьего, с их штабами, смотрящих на ту или другую битву, могут быть названы именами самих битв? Это напоминает старую гравюру с надписью: "вид такой-то столицы" - под изображением нескольких домов с забором и переходящим дорогу мещанином с узелком в руках. Вообще реалист по исполнению, Мессонье не был им по творчеству, носящему печать старого пошиба: официальная история, официальные типы. Наполеон Мессонье - Наполеон Тьера в известной книге "Consulat et l'Empire" {"Консулат и Империя" (фр.).}, даже не проверенный Мишле, и требовать большего нельзя, так как художник не был подготовлен образованием и развитием к проведению собственных взглядов на историю, своих заключений и выводов из ее уроков.
В мелких картинах из вседневной жизни прошлых столетий художник более сам и проявляет часто не только юмор, но и некоторую дозу философии. Надобно только заметить, что многим превосходным сценам вредит однообразие представленных на них лиц, что просто непонятно у такого щепетильно-добросовестного художника; точно будто, сделавши все для совершеннейшего исполнения чисто технической стороны, он устал для всесторонней разработки духовной. Конечно, находить подходящих натурщиков трудно, но ведь и заказывать, а потом писать аграфы, шпоры и другие подробности костюма в величину булавочной головки нелегко, однако Мессонье исполнял их не только с терпением, а прямо с увлечением, как же было не позаботиться о типе лиц?! Например, на прелестной, характерной по всей обстановке сцене "Чтение у Дидеро" все лица схожи между собою и представляют в сущности незначительные изменения физиономии служившего у художника погодно натурщика Delacre. Ta же модель, еще более похожая, встречается и на многих других картинах. На знаменитом полотне "Атака кирасиров" все скачущие солдаты как капли воды похожи между собой, потому что опять-таки не списаны, а скопированы с одного и того же натурщика. Немного менее, но тоже очень похожи один на другого и драгуны в картине "Проводник" и т. д.
Относительно рисунка Мессонье надобно сказать, что он замечательно хорош, и не академически только, не сух, а, напротив, выразителен во всех изгибах и складках. Такой рисунок я знаю между современниками только у пруссака Менцеля да у покойного баварца Горшельта. Само собою разумеется, что он все-таки не без грехов. Случается, даже нередко, что всадники у него сидят не на седле лошади и не на хребте, а еще ниже, и вряд ли это можно объяснить недосмотром такого зоркого художника - вернее думать, что и у Мессонье, хоть и меньше, чем у всех нас грешных, нет-нет да проскакивала неохота заново переписывать уже исполненную фигуру.
Помню, что в одном альбоме, изданном с благотворительной целью, рисунок Мессонье "Трубач", фигурировавший на заглавном листе, был такой коротыш, такой манекен, что все, не исключаю самого автора рисунка, заметили это. Тем не менее трубач так и остался на лучшем месте альбома, со своею трубою и своим деревянным торсом. Правая нога известного "флейтиста" прямо вывихнута. Правая рука солдата на полотне "L'Ordonnances" {"Королевский указ" (фр.).} длинна, как у орангутанга - вытянутые пальцы достанут до чашки колена. Обе ноги на портрете А. Дюма-сына так уродливо велики, что покойный романист смотрит саженью - недаром он тотчас пожертвовал этот портрет, и т. д.
В погоне за преднамеченными людьми биографы Мессонье уверяют, что уже с первых юношеских опытов этого художника сказались будущие силы и оригинальность его таланта. Но я видел самую первую работу его - принадлежащую известному Уоллесу - и могу сказать, что это произведение слабое во всех отношениях: заседание каких-то фламандцев, написанное прямо под влиянием этой школы, без тени чего-либо самобытного, намекающего на будущее развитие таланта автора. Нужна была вся громадная несокрушимая энергия этого маленького человечка с большою головою, прямо гнома, его нелюдимость, любовь к одиночеству, к сосредоточенному труду, его запас физических сил, его крепкий близорукий глаз, чтобы добиться, завоевать все то, чего он потом достиг. Ничто из этого, даже в зачатке, не сквозит в памянутом "заседании" или "посещении" фламандцев, почему и несправедливо приписывать этой ученической работе что-то многообещающее; великое множество 19-20-летних художников дебютируют несравненно более талантливыми и обещающими трудами.
Известность Мессонье, начавшаяся поздно, в 35 лет, стала расти очень быстро. Усталость общества от огромных полотен и лицемерно-благородных сюжетов псевдоклассиков и романтиков, рассказчиков исторических анекдотов - при уменьшении размеров жилых покоев - сделали то, что перед его миниатюрными картинами, выполненными и законченными так, как это редко встречается и у фламандцев - публика толпилась, восхищалась, стараясь приобрести их, не глядя на цену.
О ценах картин Мессонье много говорилось и писалось в свое время, многих они прямо скандализировали. Но, во-первых, надобно помнить, что художник при крайней добросовестности исполнения производил мало, особенно сравнительно с открывшимся перед ним, при бойких делах второй империи, всемирным рынком и, следовательно, работы его, как редкие, дорогие камни, естественно, должны были цениться высоко. Во-вторых, сам он никогда не продавал своих картин, а детски доверялся торговцу, который помещал их, по усмотрению, туда, где больше предлагали. "Обратитесь к ***",- говорил он обыкновенно тем, кто просил его о продаже понравившейся вещи, а *** брал себе добрую половину выговоренной цены, за комиссию. Откинувши эту "комиссию" и расценивши остальную сумму по часам работы не знавшего отдыха и праздников художника - с вычетом еще долгого времени на приготовление к ней, получим небольшое сравнительно вознаграждение, лишь благодаря неустанности работы, в продолжение 360 дней в году, приводившее к серьезным суммам.
Немало шума наделала в свое время в Париже история с портретом американской миллионерши m-me M***, барыни, не знавшей меры своим претензиям и фантазиям, не поддержанным ни красотой, ни талантами, а только туго набитым кошельком. Это о ней рассказывали, что, наскучив смотреть из своих окон на знаменитую "Триумфальную арку", она выразилась, что желала бы знать, сколько правительство республики возьмет за перенос намозолившего ей глаза памятника на другое место. Si non е vero... {Если это и не так... (ит.).} во всяком случае, анекдот характерен.
Такая барыня пожелала иметь свой портрет работы Мессонье. Художник отказывался, но стоявший за его спиною ***, добивавшийся сколотить скорее "son million a lui" {свой миллион для себя (фр.).}, настаивал на ошибочности этого пренебрежения: почему нет? Она хорошо заплатит!.. "Пусть будет по-вашему",- решил художник и написал портрет, который я видел и нахожу превосходным в полном смысле этого слова. Нужно же было случиться, что рука миллионерши, натягивающая перчатку, показалась ей велика - отсюда требование к художнику уменьшить руку.
- Рука впереди туловища, она верна натуре и перспективе и не должна, не может быть уменьшена,- отвечал Мессонье,- переписывать ее я не буду.
Отсюда спор, вызвавший в обществе много толков за и против; в клубах и гостиных смеялись, загадывая: перепишет - не перепишет, возьмет портрет - не возьмет. В конце концов художник не переписал и все-таки получил деньги, а оскорбленная барыня, по одной версии, уничтожила портрет, по другой - выместила свое неудовольствие тем, что повесила его в не-называемое в печати место.
Портрет m-me M., как сенатора Lefranc, приятеля художника, и некоторые другие - настоящие перлы живописи: характер лица, кожа, также материя и все подробности переданы правдиво, жизненно, без сухости в отделке и не носят на себе нисколько следов усталости руки, несмотря на то, что были писаны тогда, когда художнику было за 60. Одно время вскоре за этим Мессонье совсем было осилили страдания болезни камня; "je sens que je m'en vais" {Я чувствую, что мне это идет (фр.).},- говорил он друзьям, но эти опасения не оправдались, камень был удачно разбит, извлечен, и художник воротил почти всю свою прежнюю энергию.
Только в последние годы, когда ему было уже за 70, стали показываться признаки слабости глаз и руки - резкость и кропотливость стали заменять прежнюю законченную сочность; более крупные размеры холстов и фигур не помогли, и, глядя на новые работы Мессонье, приходилось вспоминать старые - так, смотря на отцветающую красавицу, находишь ее более прелестной, когда в то же время вспоминаешь былую!
Один из самых близких приятелей Мессонье, А. Дюма рассказывает интересную черту рассеянности и чистосердечия художника.
- Правда ли,- спрашивает он писателя,- что многие ненавидят меня?
- Возможно; ваш талант, известность, цены ваших картин...
- Нет, не то, я говорю о тех, что обижаются на мой характер.
- Да, это правд