Главная » Книги

Фигнер Вера Николаевна - Запечатленный труд. Том 2, Страница 10

Фигнер Вера Николаевна - Запечатленный труд. Том 2


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12

нь идет тем же руслом, и я продолжаю заниматься тем же, чем и прежде, но понемножку ликвидирую свои дела и привожу все в порядок.
   Я не пишу о ваших семейных обстоятельствах, потому что это бесполезно, да вы и сообщаете о них в последнем письме скупо.
   Будьте же здоровы и целую вас всех, больших и малых.
   И что будет, то будет!" {220}
  
  
  

Глава тридцать вторая

СОЖЖЕННЫЕ ПИСЬМА

  
   До выхода из крепости остается 4 дня. Я сижу в камере у стола и то плачу, то улыбаюсь сквозь слезы. На столе лежат мои тетради; их с 1887 года накопилось изрядное количество; тут же разрозненные листы исписанной бумаги и кипа больших и малых записок, на которых мелькают то крупные, круглые, то мелкие, нельзя сказать, чтобы красивые, почерки.
   Комендант Яковлев только что объявил, что если я хочу взять с собой что-нибудь рукописное, то должна сдать для отправки в департамент полиции.
   - В тетрадях не должно быть ничего о Шлиссельбурге, - сказал он. - После просмотра вам возвратят.
   Ничего о Шлиссельбурге!.. После просмотра возвратят...
   Я пересматриваю рукописи с заметками, с выписками из книг, со стихотворениями, своими и чужими, с датами, почему-нибудь важными для меня, с отдельными фразами, для меня одной понятными, мне одной нужными, с записками в 3-4 строки, переписанными моей рукой, из того времени, когда подлинники нельзя было сохранить. Я действую то пером, то карандашом; зачеркиваю, затушевываю. Быстро работает резинка и стирает дорогие строки записок товарищей, те строки, которые ласкали, трогали и укрепляли. Я больше не увижу их, и мне самой приходится делать гнусное дело - истреблять их. Я разбираю мелкие бумажки, перечитываю с сознанием, что читаю в последний раз, и рву на мелкие кусочки, чтобы сжечь. Мне больно и как-то стыдно это делать, точно я совершаю то, что зовут святотатством.
   Записок целая коллекция: серьезные, шутливые, трогательные... В них запечатлены тюремные радости, недоразумения, примирения, изъявления благодарности, {221} разные памятные минуты нашей жизни. Вот красивый круглый, четкий почерк - целый литературный трактат - это Лопатин; вот тут же его шутливое стихотворение, осмеивающее чулок, который, гуляя в огороде, я вяжу для Людмилы:
  
   Раз полез я на окошко,
   Чтоб проветриться немножко...*
   И чулок такой-то длинный,
   Что нигде, ну ей же богу,
   Не могу найти такую ногу...
  
   Я смеюсь. Вот Лукашевич, милый Лукашевич! Такой большой и такой добрый, с лучистыми детскими глазами и мелким-мелким почерком, который я отличу среди тысячи. Пометка - 17 сентября; поздравления с приложением великолепного подарка - геологической карты с фауной и флорой в красках. Вот другая записка его же, от марта 1902 года, такая трогательная, так высоко поднимающая меня. Неужели сжечь и ее? На глазах у меня слезы. Записка Похитонова, когда он был еще здоров; Василия Иванова, после того как я обидела его за неуместную шутку, что Лаговского увезли. Опять Лопатин - его рисунок: столбик, на нем мышка (я), внизу лев (Лопатин) и девиз: "Служу, а не прислуживаюсь". О гордый лев, Лопатин! Опять Лукашевич; записка с рисунком пестрой птички. Записки и стихотворения Новорусского. Прекрасный почерк Мити-Кипятка. Записка на английском языке Попова. Нельзя и теперь без смеха читать эту курьезную тарабарщину, странную комбинацию неподходящих слов: он благодарит за варенье из ягод моего сбора. Стихи Морозова, и много, много других. И все, серьезные и шутливые, такие ласковые, такие сердечные.
   Я перечитываю и переполняюсь чувством грусти и благодарности за всю любовь, которую товарищи дарили мне. Мне кажется удивительным, как среди обстановки, которая могла только озлобить и зачерствить, они могли сохранить в себе неиссякаемый источник деятельной любви и ласки и с такой неослабевающей энергией и теплотой стремиться к украшению и духовной, {222} и материальной стороны моей жизни. Невольно я сравниваю себя с ними. Невыгодное сравнение: сколько раз мне казалось, что я не люблю никого, решительно никого; и я вздыхаю, что нет во мне той доброты, которая при всех обстоятельствах греет окружающих.
   ...Все мои драгоценности перечитаны. Они разорваны на мелкие кусочки; спичка горит, и от них остается кучка пепла.
   Я что-то потеряла, что-то схоронила; и это что-то - почти что человек, отражение его, частица души его, отданная, доверенная мне. {223}
   Прощайте, дорогие строки! Пройдет год-два, и я не буду в состоянии точно воспроизвести вас для себя. Останется лишь слабый след, общее чувство признательности к тем, кто начертал вас. То, что теперь я теряю в вас, я теряю безвозвратно и навсегда.
   Прощайте, дорогие, так много давшие; прощайте, запечатлевшие любовь, так щедро награждавшую меня за то малое, что давала сама я. {224}
  
  
  

Глава тридцать третья

"ПОЛУНДРА"

  
   28 сентября 1904 года минуло 20 лет со времени суда и приговора надо мной, и в этот день, 28-го, я должна была покинуть Шлиссельбург.
   Но вечером накануне местное начальство объявило, что увезут меня не завтра, как то следовало, а послезавтра.
   Между тем в ожидании отъезда я 27-го уже простилась с товарищами: в крепости их оставалось девять человек 60.
   Все ласковые слова друг другу были сказаны, все пожелания выражены, а маленькие просьбы и поручения запечатлены в памяти. И неожиданно отсрочка: целые сутки, которые нечем заполнить, кроме скрытого ожидания.
   Прощаясь 27-го, мы были сдержанны: нельзя было давать волю чувствам и, расставаясь, чтобы никогда уже не встретиться, показать себя растроганными. У кого-то навертывались слезы, у другого срывался голос. "Не надо! Нельзя!" - говорила я, отвертываясь, чтобы не расплакаться.
   - Вы, верно, будете плакать, уезжая из Шлиссельбурга, - говорил один товарищ за несколько дней до моего отъезда.
   - Ну, что вы?! - горячо протестовала я. - Плакать! Разве возможно плакать, оставляя это место!
   Увы! Не в момент выхода, а после, на пароходе, когда скрылись из глаз круглые башни и белые стены крепости, я плакала и рыдала в отчаянии.
   Говоря с товарищем, я думала только о месте, о каменном мешке, в котором томилась столько лет, и не думала о живых людях, которые еще останутся в этом томлении; не думала о товарищах, которых не по своей воле должна была покинуть. И когда мысль обратилась к ним, чувство возмущения против твердыни, которая {225} умерщвляла дух, исчезло, заглушенное скорбью и отчаянием: скорбью за тех, кто остался в крепости без надежды выйти, отчаянием от той ни с чем не соизмеримой утраты, которая обрушилась на меня. Да! Я теряла людей, с которыми при совершенно исключительных условиях провела в тесном общении целое двадцатилетие. В течение 20 лет эти люди были единственными, с которыми я стояла в отношениях равенства и солидарности, любви и дружбы. От них одних я получала поддержку, утешение и радость. Весь мир был для меня закрыт, все человеческие связи порваны, и они, только одни они, заменяли мне семью и общество, партию, родину и все человечество. Неповторяемые обстоятельства связали нас неповторяемыми узами. И теперь эти узы разрывались при условиях, исключительно тяжелых для одной из сторон.
   Было что оплакивать, о чем в отчаянии рыдать.
   "Те" оставались томиться в безнадежности, быть может умереть в ней, а я - я, словно до нитки душевно ограбленная, вступала в новую полосу жизни, которая должна бы зваться освобождением, воскресением, но как запоздалая и однобокая радость звучала иронией и насмешкой.
   29 сентября в 4 часа вахмистр отпер дверь моей камеры, и я переступила ее порог в последний раз. Серьезная, ушедшая в себя, без радости, как будто и без горести, я шла по коридору, устройство которого из сетки и балкона я при поступлении в крепость никак не могла понять; шла по мостику, пересекающему сетку, которая делит здание на два этажа. "Мост вздохов" звала я его в память моста, по которому во дворце дожей венецианские крамольники шли на казнь. Сотни и целые тысячи раз проходила я по этому мосту, примыкающему к камере No 26, в которую я была заключена при поступлении в крепость. По нему каждый день я шла на прогулку, как теперь шла в последний раз. Лестница и крыльцо, некогда так удивившие меня своим видом, не вязавшимся с наружностью тюрьмы, похожей на конюшню или на фабричное здание...
   Небольшое пространство тюремного двора и постройка, в которой помещается кордегардия, - рубеж, {226} на котором кончается наше мертвое царство и за который много лет выносили только покойников.
   Уверенным, привычным шагом иду я по привычным местам, как ходила раньше, тысячи раз ходила; иду, как будто меня ждет обычная прогулка или работа в мастерской, а не великий перелом жизни - возвращение в "мир"...
   Но как только я переступаю за рубеж, вхожу в новую, непривычную обстановку, мне делается дурно: тело теряет равновесие, пол, как вата, подается под ногами, а стена, за которую я тщетно стараюсь ухватиться рукой, быстро, как декорация, убегает вперед.
   - Я не могу идти! - с плачем восклицаю я. - Я не могу идти - стена двигается!
   Сопутствующие жандармы подхватывают меня, не давая упасть.
   - Это от свежего воздуха, - успокоительно объясняет вахмистр.
   Эти слова о воздухе в комнате, которая никогда не проветривается и где днюют и ночуют из года в год двенадцать солдат гарнизона, теперь выстроившиеся в ряд, сразу отрезвляют меня.
   Одна минута - и мы выходим. Я оборачиваюсь назад и отдаю последний поклон по направлению к тюрьме. Там, где только можно, товарищи, прильнув к железным рамам окон, машут платками: "Прощайте! Прощайте!"
   Пароход, который должен увезти меня в Петербург, еще не пришел, и мне приходится ждать его в душной и пыльной канцелярии, где комендант и его подчиненные толкутся без всякой надобности.
   - Не хотите ли чаю, Вера Николаевна? - спрашивает комендант.
   Хороша эта "Вера Николаевна"!
   В продолжение 20 лет для меня не было имени "у них". 20 лет я была для них только номером: номер 11-й - постоянно звали они меня; какие-нибудь 10 минут назад я все еще была номером 11-м... А теперь вдруг стала Верой Николаевной.
   Нет! Не хочу я их любезности. {227}
   Проходит час, быть может, больше. Наконец является смотритель, неприятный, незначительный, упрямый человек, к которому все мы относились брезгливо.
   - Пожалуйте,- произносит он, и небольшой толпой мы двигаемся к воротам крепости.
   Несколько шагов еще - и тюрьма, в которой остаются товарищи, скроется из глаз. Но я не оборачиваюсь - боюсь обернуться: хочется во что бы то ни стало сдержать свои чувства.
   За воротами, направо, лежит Ладожское озеро. Нисходящее солнце освещает его, и в отраженных лучах оно блестит, ослепительное, как ртуть, наполняющая широкое, плоское блюдо.
   Впереди небольшого мыса, которым кончается остров, темнеет Нева, и ее воды, покрытые мелкой рябью, отливают свинцовым блеском. Посреди течения маленький белый пароход стоит неподвижно, а на другом берегу в нежно-розовой дымке смутно выявлены очертания селения.
   Все красиво. Я сознаю эту красоту, но не чувствую ее, не радуюсь ей, не восхищаюсь и сама дивлюсь, что остаюсь холодной и только наблюдаю. {228}
   Солнце стоит на свободном, ничем не ограниченном горизонте. Ну, так что же!
   Темная полоса облаков протянулась на запад. "Какой акварельной краске соответствует цвет этого облака? - размышляю я и определяю: - Neutral Tinte". Вглядываюсь в целое - в уме встает вопрос: какую иллюстрацию в "Ниве" воспроизводит этот ландшафт?..
   В катере в сопровождении смотрителя и жандармов я подъезжаю к пароходу: на нем не видно ни души.
   "Полундра", - читаю и запоминаю я его название.
   ""Полундра" на жаргоне матросов означает "берегись"", - объясняет несколько дней спустя на свидании мой брат Николай.
   Сколько раз потом это слово "полундра" сжимало мне сердце! На пороге новой жизни, после всего, что было, вместо бодрящего слова привета судьба грозно вставала предо мной и бросала жестокое "Берегись!"...
   Хотела ли она предостеречь: "Не питай иллюзий!" Хотела ли сказать: "Мало! Будет тебе и еще!"
   И зловещее предостережение мучило, суля и за стеной горести и печали.
   На пароходе недалеко от Петербурга я спросила, куда меня везут.
   Смотритель отвечал:
   - Вчера ваших двух товарищей * я отвез в дом предварительного заключения, но вы будете в Петропавловской крепости.
   Сердце сжалось: опять крепость!
   ...Вся в огнях сияла великолепная набережная Невы, когда около 10 часов вечера "Полундра" остановилась у Петропавловской крепости.
   - Сходите, - говорит жандарм, указывая место, где обыкновенно кладут сходни.
   Но я ничего не видела и не двигалась с места.
   - Что же вы нейдете? - понуждал смотритель.
   Но я была слепа.
   - Тут ничего нет, - отвечала я.
   - Как нет!.. Тут сходни, идите же! {229}
   - Да нет, тут вода. Куда тут идти?! - настаивала я.
   Два жандарма взяли меня под руки и свели на землю, где нас ждала карета.
   ...Железные решетчатые ворота Трубецкой куртины Петропавловской крепости мне знакомы. 20 лет назад я выходила отсюда, "оставив всякую надежду", и жалостливый взгляд "присяжного" солдата крепости участливо провожал мою фигуру в сером халате с тузом на спине.
   Лестницу наверх и длинный коридор я тоже знаю: по ним я проходила каждые две недели на 20-минутное свидание с матерью и сестрой.
   Вот и камера No 43, в которой до суда я провела почти 2 года; но мы проходим мимо: меня помещают в другой камере, в другом коридоре.
   Камера большая, но с низким потолком; вместо прежнего керосина она освещается электрической лампочкой.
   Неприятно на новом месте! Но едва я села на койку и думала собраться с мыслями, щелкнул замок, и быстрыми шагами вошел пожилой, высокий человек в офицерской тужурке. Лицо худое, бесцветное; неприятные серые выпуклые глаза.
   - У нас вам будет хорошо, - рекомендует он мое новое жилице и обводит камеру широким жестом руки. - Не то, что прежде: электричество и все удобства, - говорит он, указывая на лампу и на WC без крышки, снятой, как я потом узнала, чтобы при протестах заключенные не могли производить шум, хлопая крышками.
   Что такое? - встревожилась я. По-видимому, этот господин рассчитывает, что я буду долго пользоваться его гостеприимством? Неужели же вместо отправки в Сибирь я буду оставлена здесь и из одной крепости только перешла в другую? А "он" начинает забрасывать меня вопросами о Шлиссельбурге: как я жила? имела ли книги? давали ли мне свидания с родными?
   В довершение всего он бесцеремонно, без спроса усаживается на койку рядом со мной, подобрав одну ногу под себя. Тут уж я не выдерживаю. В тюрьме я {230} одичала; я отвыкла от людей; я никогда ни с кем не оставалась в камере наедине; меня пугает этот незнакомый назойливый человек, усевшийся на мою койку, поджав ногу.
   - Уйдите! Уйдите! - гневно возвышая голос, обращаюсь я к нему и поднимаюсь с места. {231}
   Смотритель, по-видимому, никак не ожидавший такого приема, соскакивает с койки и мгновенно исчезает.
   Наконец-то я одна, но не могу утишить волнения; столько было пережито в этот день и столько еще неизвестного предстоит впереди! Увезут меня или оставят здесь? Как я увижусь с родными? Мать умерла, не дождалась меня! Это лучше. Какое это было бы свидание! Она на одре смерти; меня привезли бы к ней на дом с жандармами... Что могли бы сказать друг другу умирающая мать и через двадцать лет вышедшая из тюрьмы дочь! Никакая душа не выдержала бы такой встречи... И жандармы стояли бы тут же у дверей...
   ...Не могу успокоиться: как убежать от осаждающих мыслей? Хоть бы книгу иметь под рукой и чужими мыслями заглушить свои!
   Я стучу в дверь:
   - Дежурный, пожалуйста, достаньте что-нибудь почитать: на новом месте я не засну.
   - Не знаю, - отвечает жандарм. - Библиотека закрыта, но спрошу.
   Через четверть часа высокий, стройный унтер-офицер с красивым, интеллигентным лицом подает мне книгу, и в тот же момент из нее выпадает лист. Я поднимаю: о чудо! - предо мной прелестный портрет Надсона...
   Я перелистываю книгу его стихотворений. Поэзия Надсона не удовлетворяет меня. Я слишком сильно чувствую в нем человека слова, а не дела, и это отталкивает меня. Но мое настроение меняется: слабая воля Надсона возбуждает мою силу.
   Я больше не боюсь - испуг не владеет мной. Сегодня уже ничего не случится, а завтра - о завтра не надо думать!
   Я ставлю портрет перед собой на стол, прислонив его к кружке: со мною друг, я не одна.
   Куранты Петропавловской крепости поют, поют то самое, что пели 20 лет назад... Я засыпаю.
   Шумят темные волны Невы; бежит белый пароход "Полундра", бежит и уносит в неизвестное. Но я еще не знаю, что "полундра" значит "берегись". {232}
  
  
  

Глава тридцать четвертая

ПЕРВОЕ СВИДАНИЕ

  
   Прошло три дня, и мне все еще не давали свидания.
   - Вы будете иметь свидание с родными в тот день, когда и другим дают его, - сказал смотритель.
   Это было бездушно и было мудро.
   Ожидание, как бы трепетно ни было оно, не может длиться бесконечно. Утомленное напряжение падает, и на четвертые сутки я почти перестала волноваться и ждать. Я углубилась в чтение, взяв Карлейля "Герои и героическое" 61.
   Наконец на четвертые сутки около часа вошел смотритель.
   - Приготовьтесь, - сказал он. - Брат и сестры пришли к вам, сейчас вас поведут на свидание.
   И, увидав побледневшее, испуганное лицо, он прибавил:
   - Я сказал им, чтоб они вели себя так, будто ничего не было.
   Будто ничего не было!
   Это было бездушно и было мудро. Это была целая программа, программа не только для них, для брата и сестер, но и для меня, а у меня ведь никакой программы не было!
   Программа говорила: притворитесь; разыграйте вместо драмы пьесу "Как будто ничего не было!"; не бросайтесь наземь, не колотитесь головой о пол, не рыдайте в судороге души и тела; наденьте маску, потушите в душе все огни!
   ...Меня повели по коридорам, лестницам и незнакомым переходам, и опять шаги были неуверенные, и рука искала опоры, цепляясь за стену. Дверь отворилась.
   Сидел брат, сидели сестры.
   Сидел плотный, солидных лет, красивый инженер, проложивший себе в жизни широкую дорогу, - мой {233} брат, которого я знала и помнила румяным, безбородым юношей.
   Сидели полные, солидные дамы, матери семейств, изведавшие десятилетия житейских перипетий, - мои сестры, которых я знала и помнила нежными, молодыми девушками.
   И стояла я, как в романе Диккенса стояла безумная старуха в лохмотьях подвенечного платья, остановившая много лет назад часы на цифре XII, в тот день, когда в условный для обряда час она узнала, что вероломно обманута - жених не явится62.
   Моя жизнь остановилась 20 лет тому назад, и я жила в безумной иллюзии, что часы жизни все показывают полдень.
   Брат усадил меня перед собой. Он взял мои руки в свои руки. Он держал их так все время.
   Боясь пошевелиться, я старалась смотреть только на него: он меньше изменился, и я искала, хотела найти прежнего, румяного, безбородого Петю. Брошенной в измененное, чужое и чуждое, во что бы то ни стало надо было найти знакомое, близкое, родное. Мало-помалу сквозь густой флер настоящего проступали нежные очертания давно прошедшего. Я начинала узнавать, находить то, чего искала. Казалось, в смутной дали среди тумана смешения, хаоса и неясности я нахожу хрупкую веху и силюсь привязать к ней паутинную нить воспоминания, чтобы, протянув на протяжении 20 лет, связать прошлое с теперешним несчастливым для меня часом...
   ...О чем говорили мы? Не помню. Были слова, пустые звуки, тусклые и неверные, как будто падали и звучали одна за другой фальшивые монеты, которые бросают на мраморный стол. Потушили огни, играли пьесу "Как будто ничего не было".
   - Кончайте свидание! - возгласил смотритель, вставая.
   ...В эту ночь, часто просыпаясь, я чувствовала себя на границе безумия: в голове стремительно и безудержно неслись слова, целый каскад разнообразных пестрых слов, бессмысленных, ничем между собой не {235} связанных слов. Кажется, это были одни только имена существительные. Они сыпались, как из вытрясаемого мешка сыплются белые скомканные бумажки, и падали, как падают искры из глаз после сильного удара кулаком. И в то же время сознание, как посторонний наблюдатель, ужасалось и спрашивало: что это такое? Неужели это останется, и я схожу с ума?.. {236}
  
  
  
  

ПРИЛОЖЕНИЯ

К главе второй ("Первые годы")

  
   У меня сказано - "часов не было". На это Новорусский заметил мне, а другие товарищи подтвердили, что на крепостном дворе солдаты ходили звонить на колокольню. Но я не слыхала: первые годы жандармы открывали нам форточку только во время прогулки, а моя камера находилась на стороне, противоположной церкви.
    
    

К главе двадцать первой ("Посещение сановников")

КНЯЖНА М. М. ДОНДУКОВА-КОРСАКОВА63

  
   Шлиссельбургская крепость была словно заколдованный замок в сказке: ни туда, ни оттуда - все пути, все дороги заказаны.
   По отношению к узникам: "Отсюда не выходят, а выносят".
   По отношению к тем, кто за стенами крепости: "Сюда входят, но не выходят", - заявляли сановники.
   Между нами ходила легенда, будто великий писатель земли русской Толстой хотел проникнуть в наше заколдованное царство. Но ворота для него не отворились - заклятие не было снято. Говорят, гр. Толстой писал в то время свое "Воскресение" и думал почерпнуть в стенах Шлиссельбурга живой материал для художественного воспроизведения.
   Откуда проник этот слух, была ли то правда или неправда, но два изречения - "Отсюда выносят, а не выходят" и "Сюда входят, но отсюда не выходят" - эти два изречения как нельзя лучше формулировали безнадежность и полную отрешенность от мира для тех, кто попал на "Остров мертвых" в истоках Невы.
   О том, что многих действительно вынесли, я уже говорила; говорила также и о том, что несколько человек срочных и амнистированных вышли.
   Но войти в крепость к нам, войти и выйти, посетить нас - это было неслыханно. И все-таки через 20 лет после открытия тюрьмы нашлись волшебники, разрушившие чары заколдованного замка. Они пришли к нам не по долгу службы, не в качестве официальных должностных лиц. Они пришли к нам как к людям и в качестве людей, во имя братства и любви.
   То были Мария Михайловна Дондукова-Корсакова и петербургский митрополит Антоний. {241}
   В один из июньских дней 1904 года ко мне вошел комендант Яковлев и, отпустив сверх обыкновения всех жандармов, сказал :
   - В Петербурге есть очень добрая старушка, княжна Мария Михайловна Дондукова-Корсакова. Она имеет большие связи в Петербурге и при дворе. Она может много сделать для тюрьмы, например относительно книг и журналов... Она хотела бы видеть вас... Примете ли вы ее?
   В то время мне оставалось до выхода из Шлиссельбурга всего три месяца, и так как какой бы то ни было своекорыстный мотив у меня отсутствовал и за короткий срок пребывания в крепости я могла не опасаться религиозного натиска, возможного со стороны лиц, получающих столь необычайное полномочие посещать государственных пленников, то я и ответила:
   - Отчего же нет, раз она этого желает?
   Подобный же разговор произошел у коменданта и с моими товарищами. Один только Лопатин ответил в юмористическом тоне.
   - На что мне эта старушка?! - сказал он. - Но, если придет, я под кровать не спрячусь...
   Комендант сердито хлопнул дверью, правильно приняв слова Лопатина за отказ.
   Как все необычайное, весть о предстоящем посещении всколыхнула нас. Невольная тревога охватила и меня.
   И вот по прошествии нескольких дней моя дверь неожиданно отворилась.
   На пороге стояла довольно высокая, полная дама. Красивые седые волосы обрамляли старое, с правильными чертами, породистое лицо цвета светло-желтого воска. Две вытянутые руки простирались ко мне, и грудной, задыхающийся, старческий голос произносил:
   - Вера Николаевна! Вера Николаевна! Сколько раз я стремилась к вам...
   Это было словно видение, жуткое, страшное... Совершенно безумная мысль, что это - моя мать, которую я не видала уже 20 лет и которая уже умерла, не дождавшись моего выхода, заставила трепетать все фибры моей души и тела. И когда теплые руки Марии Михайловны прижали мою голову к ее груди, я вне себя разрыдалась.
   Почему она напомнила мне мать, потеря которой еще так болезненно владела мной? Мать могла походить на нее - этого было достаточно... * Я не могла успокоиться... Мария Михайловна только гладила мои волосы, а я плакала и могла только лепетать:
   - Как могли вы прийти к нам? Как могли вы пробраться к нам? Сюда входят, но не выходят!.. {242}
   А Мария Михайловна со светлой улыбкой на прозрачно-желтом лице, ласково блестя выразительными серыми глазами, растроганным голосом говорила:
   - Я хочу со всеми вами делить одну долю - вашу долю; я хочу жить вместе с вами в тюрьме и подчиняться всему тому, чему вы подчиняетесь... Я просила дать мне камеру и еще буду просить об этом... А пока мне предлагают поселиться в крепости у коменданта: он такой добрый, славный!
   О, милая Мария Михайловна! Как трогательно было это заявление, ее желание делить нашу долю! Какое детски-чистое, наивное представление о возможном и невозможном! Она была вся тут: с ее верой в доброту людей, верой, что если совершается зло и на свете есть жестокость, то лишь бессознательные, по неведению, а стоит только объяснить, рассказать кому следует,- и все будет по-хорошему, по-божески.
   Но не у коменданта поселилась Мария Михайловна, а в городе. Трогательно было слышать от нее, этой аристократки по рождению и положению в обществе, что она сняла какую-то комнатушку у женщины, ничего не умеющей делать, что ей при ее слабом здоровье и 76-летнем возрасте приходится питаться плитками шоколада и сухим печеньем и что на воскресенье она уезжает в Петербург к сестре, чтобы немножко откормиться.
   Услыхав об этом, мы стали при посещениях Марии Михайловны приносить ей произведения наших огородов: огурцы и всевозможные ягоды с кустов, разведенных нами. Эти маленькие приношения всегда принимались с самой привлекательной благодарностью не ради них самих, а как выражение нашего внимания и ласки. В огороде Фроленко росла прекрасная вишня, посаженная им. Каждую весну она стояла, вся облитая белым цветом, и Фроленко с гордостью истинного садовода звал всех по очереди посмотреть на чудное дерево.
   - Стоит, как невеста, - говорил он.
   Но надежды на плоды год за годом оказывались тщетными, цветы оказывались пустоцветом. Наконец в 1904 году на дереве оказалось 16 вишен! Как берег их Фроленко! Хотел сшить мешочки из марли, чтобы укрыть от воробьев. Все 16 дозрели; 13 из них Фроленко роздал каждому из нас по одной, а три остальных я должна была торжественно преподнести Марии Михайловне. Такова была тюремная идиллия...
   В ветер, дождь и бурю на лодке она переправлялась из города на наш остров и, посетив того или другого из нас (обыкновенно двоих), в сумерки возвращалась домой одна, проходя по пустынным улицам захолустного уездного городишки.
   В этой старости, старости тела и молодости души, игнорирующей физическую усталость и материальные неудобства во имя луча теплой любви, который она хотела принести нам, было так много умилительного и человечно прекрасного, что чаровало нас в нашем застывшем, окоченелом существовании.
   С первых же встреч было ясно, что княжна - человек совершенно не от мира сего. Не только в практической жизни она была совершенным ребенком, не умеющим различать полфунта {243} от фунта и едва ли знающим счет деньгам, она совершенно не разбиралась в общественных делах и находилась в полном неведении политики и каких бы то ни было социальных идей и теорий. И напрасно, совершенно напрасно комендант Яковлев дежурил у приотворенной двери камеры, когда Мария Михайловна беседовала с кем-нибудь из нас. Напрасно прислушивался он, не сорвется ли с ее уст какая-нибудь новость о том, что делается на миру. Мария Михайловна была вполне безопасна в этом отношении, и Яковлеву ни разу не пришлось ворваться вихрем, чтобы прекратить беседу *. Высшее начальство знало, кого оно пускало. Религиозная идея одна безраздельно царила в уме княжны. По ее рассказам, еще в детстве она задумывалась над участью заключенных в тюрьму и строила планы об облегчении их участи. Тяжкая болезнь, приковавшая ее к постели в период, когда формируется женщина, кажется, положила первое начало ее религиозной экзальтации. Молодая девушка решила, что никогда не выйдет замуж и посвятит свою жизнь делам любви и милосердия. Она отказалась от наследства, выговорив лично для себя крошечную годовую ренту в 600 рублей и отдав остальное в пользу общины сестер милосердия, основанной ею в Порховском уезде, с больницей для сифилитиков. Мария Михайловна рассказывала мне, что она посещала уголовных преступников, убийц и безвестных бродяг в Литовском замке и проституток в Калинкинской больнице. Ей приходилось выслушивать порою площадную брань, богохульство и выносить потоки грязи... Но лаской и теплым обращением, любезным вниманием к нуждам озлобленных людей, поносивших ее, она в конце концов покоряла сердца. С энтузиазмом ревнителя Армии спасения она рассказывала о превращениях, которые ей приходилось наблюдать **. Под ее влиянием закоренелая жестокость смягчалась, и не один человек, измученный жизнью и преследованиями, умирал, как она говорила, в мире с богом, с людьми и с собой...
   Мне неловко было расспрашивать, и я знаю только мельком из слов Марии Михайловны, что она пережила период религиозных исканий. Было время, когда она отпала от православия и, находясь в Англии, примкнула к так называемой апостолической церкви, к тем, кто у нас в России называется "пашковцами". Но впоследствии вернулась в лоно православия.
   - Я нашла, что человек должен умереть в той вере, в какой родился, - говорила она.
   Но в разговоре все-таки проскальзывали отклики прошлого отступления от ортодоксального церковного учения, как, например, отрицание постов, икон. Наряду с этим она излагала теорию, что человек состоит из трех элементов: тела, души и духа; причем только дух нематериален и бессмертен, а душа, тесно связанная с телом и зависимая от него, столь же материальна и {244} смертна, как и само тело. Затем непоколебимое убеждение, что раз человек крещен, то, хотя бы потом и стал совершенно неверующим, все же никогда не лишится благодати божьей...
   Мария Михайловна по своему уму, благородству и силе характера, с громадной выдержанностью, которую могло дать только воспитание в утонченной аристократической среде, была превосходным типом человека, все интересы которого сосредоточены в области религии. Можно было не разделять ее религиозных убеждений, но нельзя было не чувствовать уважения к ее искренности и не остановиться с почтением перед поглощением в ней решительно всех интересов личности сферой жизни духовной. Как характер, как личность Мария Михайловна была обворожительна. Способность жить ради одной идеи, всецело отдаваться ей не может не производить впечатления, не привлекать тех, кто приходит в соприкосновение с обладателями такой способности. Именно эту последнюю я и оценила всего более в этой необыкновенной женщине, которая заслуживала бы обширной и всеисчерпывающей биографии.
   Невозможно было скрыть от себя: в лице княжны Дондуковой-Корсаковой, с одной стороны, и нами - с другой, сталкивались два непримиримых миросозерцания. Она - невеста Христова, витающая в небесах и думающая лишь о спасении души ближнего своего для царствия небесного... Мы - дети земли, дети скорбей и страданий земных, душу отдающие за то, чтобы на грешной земле жилось лучше... Она - глашатай мира, враг насилия, отступающая в ужасе пред пролитием крови, будет ли это на уличной баррикаде или в единоличной схватке террориста с врагом, будет ли это, наконец, на эшафоте. И мы - бунтари-революционеры, не останавливающиеся перед поднятием меча, - мы, находившие моральное оправдание себе в том, что бросаем палачу и свою голову... Полная противоположность: вера в личного бога, в чудо, религиозная экзальтация, чующая ночью подле себя, среди обыденной прозы присутствие Христа и наступление дня катастрофы страшного суда... и мы - позитивисты, рационалисты, видящие бога в идее добра или всюду распространенного начала жизни.
   Положение выходило деликатное и щекотливое: ценить и дорожить личностью и быть настороже независимости своего собственного миросозерцания. Из прошлого мы знали, что к подсудимым по "процессу 193-х" в дом предварительного заключения ходили и даже брали некоторых на поруки последователи секты Пашкова; и нечего было закрывать глаза, что кроме гуманных стремлений у чрезвычайно умной и энергичной Дондуковой-Корсаковой была намеченная цель - уловление наших душ и возвращение их в лоно православия. Как всякий фанатик, она верила в возможность этого и страстно желала успеха своей миссии. Впоследствии она сама рассказала мне, как она получила через Плеве доступ к узникам Шлиссельбурга.
   - Еще никто и никогда не обращался к ним со словом любви... - говорила она Плеве. - Допустите меня к ним; быть может, сердца их смягчатся и они обратятся к богу. {245}
   Министр молчал, размышляя, а потом, посмотрев вдаль, промолвил:
   - Возможно, что вы и правы...
   Разрешение посещать Шлиссельбург было дано.
   "Добрая старушка", как ее простодушно характеризовал Яковлев, совершенно не отвечала такому эпитету. Это была величавая, крупная фигура, вооруженная умом, силой воли, религиозная энтузиастка, жаждущая подвигов прозелитизма и пленительная в своем обращении.
   Облако тотчас же бросало полутень на наше взаимное отношение.
   Однажды Мария Михайловна принесла мне немецкую книгу - произведение какого-то немецкого пастора. Расхвалив автора, она просила меня заняться ее переводом. Когда я познакомилась с содержанием, то увидела, что это была сплошная нелепица, в которой события "Ветхого завета" толковались как прообразы того, что происходит теперь. Так, эпизоды из истории пребывания Авраама и Сарры в Египте связывались с Kulturkampf'ом, предпринятым Бисмарком в Германской империи, причем Сарра являлась прообразом церкви, а Бисмарк - фараоном.
   При следующем визите Марии Михайловны я резко раскритиковала автора, сказав, что невозможно пускать в печать подобную вещь, но что для личного удовольствия ее я готова перевести ей несколько глав из этого удивительного произведения.
   Мария Михайловна не могла скрыть своего разочарования и наотрез отказалась от того, что она справедливо сочла за вынужденную любезность. Тут внезапно визиты Марии Михайловны оборвались. Позднее я узнала, что причиной было убийство Плеве64: он дал разрешение, и с его смертью оно отпало.
   Однако Мария Михайловна была не из тех, кто отступает. С неутомимым рвением она предприняла новые хлопоты и с высочайшего разрешения через известный промежуток времени появилась снова на нашем горизонте.
   При визитах Марии Михайловны, от которой уже никоим образом нельзя было ждать ни книг, ни журналов, ни каких-либо вестей, так как все это было вне сферы ее интересов, стремлений и, быть может, даже возможностей, при ее визитах, говорю я, приходилось быть постоянно начеку. Надо было напряженно следить за тем, чтобы разговор не перешел на религиозную тему; надо было осторожно направлять его в какую-нибудь иную сторону. В противном случае собеседница быстро подхватывала нить, и начиналась какая-то сбивчивая, мистического содержания речь, которую неделикатно было прерывать и вместе с тем неудобно выслушивать без возражений: ведь молчание так легко было принять за одобрение или согласие... Боязнь оскорбить религиозное чувство искренне верующего человека и опасение поступиться чем-нибудь своим создавали напряженную атмосферу, действующую на нервы. Являлось недовольство либо собеседницей, либо собой, и неловкость положения так тяготила, что нередко перевешивала восхищение человеком. {246}
   Думается, что это испытывала не одна я, но и товарищи, и Лопатин в сущности выбрал самую удобную и спокойную позицию.
   Не всех одинаково часто посещала Мария Михайловна; кроме меня и Морозова особенное внимание она уделяла Новорусскому, Стародворскому и Попову. Эти трое принадлежали к духовному сословию, и в отношениях Марии Михайловны к ним был как бы расчет, что семейные традиции, воспоминания детства и условия воспитания через духовное училище, семинарию и вплоть до духовной академии, как это было с Новорусским, - все это сулит наиболее подходящую почву для возврата к прежним верованиям.
   После моего отъезда из Шлиссельбурга дело дошло уже до построения тюремной церкви, от чего мы упорно отказывались, когда в прежние годы с нами заговаривали на этот счет. Но на этот раз Мария Михайловна так усердно хлопотала, что после моего отъезда постройка началась. Предполагали, что хоть пением, да привлекут туда товарищей.
  

____________

   Узы хороших отношений между мной и Марией Михайловной оказались так крепки, что после моего выхода из Шлиссельбурга она не только посетила меня в Петропавловской крепости, но и отправилась, несмотря на свои 76 лет, ко мне в ссылку в посад Неноксу, Архангельской губернии, преследуя все ту же цель уловить мою душу. Но о ее жизни со мной в этой книге говорить я не буду.
  
  

МИТРОПОЛИТ АНТОНИЙ

  
   Когда и при каких обстоятельствах возникли дружеские отношения между высшим иерархом русской церкви митрополитом Антонием и выдающейся по уму и энергии аристократкой, княжной Марией Михайловной Дондуковой-Корсаковой, все душевные силы которой были сосредоточены в области религиозной мистики, - я не знаю.
   Но Мария Михайловна с самого начала знакомства с нами выражала глубокое почтение к своему другу-митрополиту и свое настоятельное желание, чтобы мы увиделись с ним. Она подготовила и уровняла ему путь в крепость, и он явился.
   Он вошел к нам после обычного опроса каждого из нас комендантом :
   - Желаете ли принять петербургского митрополита?
   Отказался один только Лопатин.
   Среди торжественной обстановки, в приподнятом настроении обеих сторон митрополит вошел, высокий, статный, в белом клобуке, еще увеличивавшем рост, - в клобуке, где на белом поле красиво сверкал большой бриллиантовый крест. Белый клобук прекрасно оттенял здоровый, умеренный румянец лица с чисто русскими, немного расплывшимися от возраста чертами. А блеск {247} бриллиантов как будто мягко отражался в серо-голубых приветливых глазах. Наружный вид был в высшей степени привлекательный и приятный.
   Просто, не ожидая, что я подойду под благословение, он протянул мне руку для пожатия.
   - Вы, кажется, давно в заключении? - начал он своим ласковым, серьезным голосом.
   - Скоро будет 22 года.
   - Ах, как долго! Верно, уже привыкли и, как Бонивар в Шильоне, пожалуй, будете жалеть, выйдя из тюрьмы.
   - Ну, что вы? Возможно ли жалеть о тюрьме, в которой пережито так много тяжелого, - с живостью возразила я.
   - Вы ведь не верите в личного бога... Но неужели никогда в трудные минуты ваша мысль не обращалась к небу и вы не искали утешения в религии?
   Я ответ

Другие авторы
  • Прокопович Феофан
  • Энсти Ф.
  • Лукомский Владислав Крескентьевич
  • Якубовский Георгий Васильевич
  • Языков Д. Д.
  • Верхарн Эмиль
  • Дон-Аминадо
  • Гмырев Алексей Михайлович
  • Маяковский Владимир Владимирович
  • Рейснер Лариса Михайловна
  • Другие произведения
  • Белый Андрей - Петербург
  • Батюшков Федор Дмитриевич - Сон в Иванову ночь (Шекспира)
  • Козлов Павел Алексеевич - Май
  • Гарин-Михайловский Николай Георгиевич - Картинка
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Драматические сочинения и переводы Н. А. Полевого. Часть четвертая
  • Семенов Сергей Терентьевич - Левониха
  • Стечкин Николай Яковлевич - Максим Горький, его творчество и его значение в истории русской словесности и в жизни русского общества
  • Лернер Николай Осипович - Н. О. Лернер: биографическая справка
  • Григорьев Аполлон Александрович - Краткая летопись жизни Ап. Григорьева
  • Шекспир Вильям - Цимбелин
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (29.11.2012)
    Просмотров: 371 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа