тавил читать своему другу, С. С. Голоушеву, художественному критику. Кончилось чтение. Вещь очень сильная. Но как говорить, когда автор в таком состоянии? Ужин. Слушатели подвыпили. И началось что-то андреевски-кошмарное. Перед глазами еще тень беспокойно-страстного Царя-Голода, с глазами, горящими огнем кровавого бунта, смутное движение трупов на мертвом поле, зловещие шепоты: "Мы еще придем! Мы еще придем! Горе победителям!", а кругом: смешные анекдоты, литературовед залихватски бренчит на рояле, театральный критик с огненно-рыжей бородой и лицом сатира подпрыгивает на правой ноге, откинув левую назад и вытянув руку вперед, а против него длинноногая жена беллетриста старается у него
Кончиком ботинка
С глаз сшибить пенсне.
Андреев сидит рядом со мною на диване и с глубоким отвращением говорит, глядя на танцующих:
- Может ли вся эта сволочь понимать тр-рагедию?.. Викентий Викентьевич! Вы честный писатель. И я - я тоже честный писатель! Вы понимаете, что это значит? Да! Ч-е-с-т-н-ы-й писатель! Я, Викентий Викентьевич, честный писатель! А вот Блок,- он нечестный писатель.
Что это значило, не знаю.
Другое московское воспоминание. Возвращаемся поздно ночью откуда-то,- должно быть, от Телешова: Андреев, И. А. Белоусов и я. Андреев опять пьян. Остановились на Лубянской площади. Андреев изливается в любви и уважении ко мне, но мы уже очень далеки друг другу, и чувствуется мне,- отходим все дальше, и в излияниях его не ощущается внутренней правды. Он вдруг говорит:
- Викентий Викентьевич, будем на "ты"!
- Хорошо, Леонид Николаевич. Только не сейчас. Если вы мне это предложение повторите в трезвом виде, тогда с радостью.
Простились. Белоусов убеждает Андреева идти домой, но он с пьяным упорством тянет его куда-то в сторону. Позже я узнал от Белоусова о дальнейших похождениях Андреева. Он изнывал в неутолимой жажде пить еще и еще. А глубокая ночь, все заперто. Андреев пристал к городовому на посту, уломал его достать водки, тот куда-то сбегал, принес, стали вместе пить. Андреев обнимался с городовым, лил водку в дуло его винтовки (после декабрьского восстания 1905 года Москва была еще на военном положении, и городовые стояли на постах с винтовками). Потом Андреев потащил Белоусова на вокзал, уговоров его ехать домой не хотел и слушать. Белоусов потерял терпение а уехал домой, а Андреев один отправился на Курский вокзал: вокзальные буфеты торговали всю ночь, и там можно было достать вина. В вокзальной уборной Андреев стал вызывающе задирать зашедшего туда инженера (в пьяном виде он был несносен и забиячлив). Повздорили, ссора становилась все крупнее, и инженер дал Андрееву пощечину. Андреев вскипел, вызвал инженера на дуэль и протянул ему свою визитную карточку. Тот взглянул и обомлел:
- Как? Андреев, Леонид Николаевич? Писатель?
- Да!
Инженер рассыпался в извинениях. Помирились, вместе сели в буфете за стол и стали пить.
-
Андреев наезжал в Москву довольно часто, но виделись мы с ним все реже. Он писал мне задушевные записочки, но встречи трудно налаживались, так что в конце концов я написал ему, что если бы правда было то, что он пишете записочках, то встретиться нам было бы совсем нетрудно, и пусть он лучше мне таких записочек не пишет.
При встречах все больше чувствовался он мне совсем другим, чем раньше. И в литературной судьбе его наступил перелом. Критика, первые десять лет певшая ему восторженные хвалы, подробно разбиравшая самую мелкую его вещь, вдруг совершенно охладела к нему. Хвалить Леонида Андреева стало дурным тоном. Он "вышел из моды". Как говорит старуха в четвертой картине "Жизни человека": "Приходили заказчики и заказывали,- потом перестали приходить. Спросила я однажды госпожу, отчего это так, а она ответила: перестает нравиться то, что нравилось; перестают любить, что любили.- Как же это может быть, чтобы перестало нравиться, раз уже понравилось? - Не ответила она и заплакала".
Выше такого отношения к себе критики Андреев, по-видимому, стать не мог и страдал жестоко. Он долго и охотно рассказывал о своих литературных успехах, с озлоблением говорил о критиках. Даже напечатал в "Биржевых ведомостях" бестактнейшую статью, в которой упрекал критиков, что они не ценят и не берегут родных талантов.
Тяжелое воспоминание оставила во мне последняя встреча. Это было уже во время всемирной войны. Андреев занимал яро-патриотическую позицию, о немцах и их зверствах говорил с ненавистью. Собрался он, между прочим, прочесть нам свою новую драматическую пьесу из библейской жизни - "Самсон". Вспомнили старые времена давно умершей "Среды", собрались все давнишние ее участники у основателя "Среды". Н. Д. Телешова, на Покровском бульваре. Андреев прочел пьесу. Сейчас же вслед за этим пошли ужинать. О пьесе ни слова. Андреев не просил высказаться, все время говорил о постороннем; никто не счел возможным начать высказываться без его приглашения. А ему это, видимо, было не нужно, и было бы неприятно и, Глядя на него, странно было вспомнить прежнего Андреева, так жадно выслушивавшего на тех же "Средах" самую суровую критику.
После февральской революции Андреев много и ярко писал о развале армии. Большевизма, конечно, он не мог принять ни единым атомом души.
Умер он в 1919 году в Финляндии. От разрыва сердца, внезапно. Не на своей даче, а у одного знакомого. Вскоре после этого жена его с семьей уехала за границу. На даче Андреева осталась жить его старушка-мать, Настасья Николаевна. После смерти сына она слегка помешалась. Каждое утро приходила в огромный натопленный кабинет Леонида Николаевича, разговаривала с ним, читала ему газеты. Однажды ее нашли во флигеле дачи мертвой.
Р.S. В издании Академии наук "М. Горький. Материалы и исследования. Том I" напечатаны, между прочим, письма к Горькому Леонида Андреева. В одном из них Андреев пишет:
"Знаешь, дорогой мой Алексеюшка, в чем горе наших отношений? Ты никогда не позволял и не позволяешь быть с тобою откровенным... Почти полгода прожил я на Капри бок о бок с тобой, переживал невыносимые и опасные штурмы и дранги, [Бури и натиски (от нем. Sturm and Drang).] искал участия и совета, и именно в личной, переломавшейся жизни,- и говорил с тобою только о литературе и общественности. Это факт: живя с тобой рядом, я ждал приезда Вересаева, чтобы с ним посоветоваться - кончать мне с тобой или нет?"
В последней фразе очевидная опечатка. "Кончать мне с _тобой_ или нет?". Я совершенно был не осведомлен о взаимоотношениях Горького и Андреева и никаких тут советов Андрееву дать бы не мог. Но Андреев, как это видно и из этих моих воспоминаний, остро думал в то время о самоубийстве. Фразу, очевидно, следует читать: "Кончать мне с _собой_ или нет?"
Была такая в Москве почтенная беллетристка. Выпустила книжку рассказов "Силуэты". Леонид Андреев про нее говорил: ядовитейшая баба.
Было это в 1903-1904 году. Встречали мы Новый год у присяжного поверенного А. Ф. Сталя. Хозяин подошел ко мне:
- Викентий Викентьевич, с вами желает познакомиться Рашель Мироновна Крин. Пойдемте, я вас представлю.
У чайного стола, рядом с красавицей-хозяйкой Анной Марковной, сидела высокая дама с величественным лицом. Она милостиво заговорила:
- Я давно хотела познакомиться с вами и очень рада, что случай свел меня с вами. Я услышала от Анны Марковны, что вы здесь, и попросила меня познакомить.
Недавно вышли мои "Записки врача" и шумели на всю Европу. Знакомиться желали многие. Я скромно потупил глаза, мычу, что и я тоже... со своей стороны...
- Очень, очень рада познакомиться с вами... Помолчала, окинула пренебрежительным взглядом и закончила:
- Не из-за ва-ас, конечно. Вы меня мало интересуете. А из-за вашего батюшки, доктора Викентия Игнатьевича. Когда мы жили в Туле, он вылечил моего сына, и мы все так его полюбили! Сын мой и до сих пор постоянно о нем вспоминает.
Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Тургенев, Достоевский. Все - огромные, как снеговые горы, и, как горы эти, такие же далекие и недоступные, такие же неподвижные, окутанные дымкою сверхчеловеческого величия. Среди них - такой же, как они, Лев Толстой. И странно было подумать, что он еще жив, что где-то тут, на земле, за столько-то верст, он, как и все мы, ходит, движется, дышит, меняется, говорит еще не записанные слова, продолжает незаконченную свою биографию, что его еще возможно увидеть, говорить с ним.
Конечно, этого ужасно хотелось - увидеть его, говорить с ним. Но явиться к нему, как тысячи назойливых, ненужных ему посетителей, пройти перед ним серым пятнышком в веренице серых безличностей - ни за что! С молодым самолюбием думалось: поехал бы я к нему только в том случае, если бы он сам захотел со мною познакомиться.
В 1902 году, высланный Сипягиным из Петербурга, я жил в родной Туле. С год назад вышли в свет мои "Записки врача" и шумели на всю Россию и заграницу. Весною я собрался ехать за границу, уже выправил заграничный паспорт. Вдруг получаю письмо.
Адрес: Татьяне Львовне Сухотиной. Имение "Гаспра", гр. Паниной. Почт. ст. Кореиз, Таврическ. губ.
Милостивый Государь, мне пришло в голову обратиться к Вам с просьбой, которую Вы, может быть, будете в состояния и пожелаете исполнить.
Вы, вероятно, знаете, как долго и тяжело болеет мой отец. До сих пор он совершенно беспомощен и без посторонней помощи не может повернуться на кровати. Сердце его в таком плохом состоянии, что оставлять его без врачебной помощи и надзора - невозможно. Поэтому мы ищем к нему постоянного врача, который бы наблюдал за ним и оказывал бы медицинскую помощь, если она нужна.
Не знаете ли кого-нибудь, кто бы. взял на себя эту обязанность? Мы предлагаем 100 р. в месяц, полное содержание и дорогу в Крым. Если нам посчастливится свезти отца в Ясную Поляну (на что мы имеем теперь полную надежду), то врач должен будет переехать с ним. и жить при нем в Ясной Поляне. Конечно, все путешествие на наш счет.
Не говорю о том, как важно для нас, чтобы врач был симпатичным, хорошим человеком. Моему отцу так трудно принимать чьи бы то ни было услуги и так тяжело ему будет то, что для него будет жить врач, что если этот врач не будет тактичным человеком, эта тяжесть для отца увеличится.
Простите, что, не зная Вашего имени и отчества, не пишу его на адресе и в обращении к Вам. Если кто-нибудь попадется Вам, будьте добры ответить мне по здешнему адресу.
Если Вам это интересно, то. могу Вам сказать, что отец очень восхищался вашими писаниями и находит в Вас много таланта.
Т. Сухотина, урожд. Толстая.
Радость, гордость и ужас охватили меня, когда я прочел это письмо. Нетрудно было понять, что тут в деликатной форме приглашали меня самого: при огромном круге знакомств Толстых странно им было обращаться за рекомендациями ко мне, совершенно незнакомому им человеку; очевидно, я, как автор "Записок врача", казался им почему-то наиболее подходящим для ухода за больным отцом, Если же даже все это было и не так, то все-таки после этого письма я "мел полное право предложить свои услуги.
Целую неделю я провел в жесточайших колебаниях. Жить бок о бок с Толстым, постоянно видеть его в интимной, домашней обстановке - не показным, а настоящим, увидеть то, что так редко удается видеть людям,- что такое великий человек в подлинной своей жизни. Конечно, буду записывать все, что увижу и услышу,- но не в коленопреклоненной позе, не иконописуя пророка или гения, а смотря свободными глазами, не боясь отмечать ни темных, ни смешных сторон. Как мало таких записей о великих людях, как они скучны, как благолепно и безжизненно-велики в своих биографиях и в воспоминаниях учеников своих и поклонников!
Это так. Но была другая сторона. Врач я был молодой, всего несколько лет со студенческой скамьи, неуверенный в себе, без достаточной опытности. Как при этих условиях взять на себе ответственность за такую драгоценную жизнь! Не досмотришь, не учуешь значения того или другого симптома,- и смерть Льва Толстого ляжет на твою совесть!... Дело еще более осложнялось тем, что я был автором "Записок врача". Известно отрицательное отношение Толстого к медицине с ее стремлением "бороться" с природою, исправлять ее, с неверностью ее методов и немощностью ее средств. Мои "Записки",- по крайней мере до известной степени, как раз утверждали такую точку зрения. А книга моя - это мне было доподлинно известно - была прочтена Толстым и вызвала большое его одобрение.
Есть анекдот. К фельдшеру пришел в гости другой фельдшер. Хозяин хмур, кисел.
- Что с тобой?
- Что-то нездоровится. Знобит, голова болит.
Гость с важным видом берет его за пульс. Больной с усмешкой смотрит, качает головой:
- Да будет тебе,- что дурака-то валять. Свои люди, Мы-то ведь с тобою отлично знаем, что никакого пульса нету.
Вот так бы и у нас было: я сделаю назначение, а Толстой мне: "Да будет вам, мы-то с вами отлично знаем, что никакого пульса нету". Ведь сами же вы в своих "Записках"...
В конце концов я оборвал свои колебания, уехал за границу и из Милана написал Татьяне Львовне, что не решаюсь взять на себя ответственность за такую дорогую для меня и для всех жизнь, как жизнь Льва Николаевича.
В течение следующего 1902/3 года, в Туле, Лев Павлович Никифоров, чудесный старик, добрый знакомый Толстого, проездом из Ясной Поляны в Москву несколько раз передавал мне приглашение Льва Николаевича посетить его. Но очень было страшно, и я долго не решался. Наконец в августе 1903 года набрался духу.
Отправились мы втроем: тульский либеральный земец Г., один знакомый земский врач и я. Выехали мы из Тулы на ямской тройке, часов в 11 утра. На лицах моих спутников я читал то же чувство, какое было у меня в душе,- какое-то почти религиозное смятение, ужас и радость. Чем ближе к Ясной Поляне, тем бледнее и взволнованнее становились наши лица, тем оживленнее мы сами.
Г. рассказывал про свою беседу в Туле с одним подгородным мужиком из соседней с Ясною Поляною деревни. "Видывали вы Толстого?" "Как же. сколько раз". "Ну, что он, каков?" "Ничего. Сурьезный такой старик. Встренешься с ним на дороге, поговорит с тобою, а потом руку этак вытянет ладошкой вперед: "Отойди от меня, я - граф!"
Мы нервно хохотали. Тарантас свернул с Киевского шоссе и покатил по проселку. Вдалеке по полям быстро шел какой-то человек с двумя детьми. Вот - известные по снимкам две башенки при въезде в яснополянскую усадьбу. Мы покатили по длинной березовой аллее.
- Господа! Приедем мы, а он нам вдруг: "Отойдите от меня, я - граф!"
Среди деревьев мелькнул дом, тарантас подкатил к крыльцу. Вышла Софья Андреевна, радушная и любезная, со следами большой былой красоты. Мы прошли на нижнюю террасу, где в это время пили кофе. Были тут дочь Льва Николаевича, Александра Львовна, сын Лев Львович, домашний доктор,- кажется, Никитин,- еще несколько человек взрослых и детей.
Софья Андреевна спросила:
- А вы не встретили по дороге Льва Николаевича? Он пошел гулять как раз в ту сторону.
- Мы видели, кто-то шел по полям с двумя детьми.
- Ну, да, это он с внуками шел.
Напились кофе. Софья Андреевна повела нас в сад. Между прочим сообщила в разговоре, что у нее есть большая, написанная ею повесть.
- Будете ее печатать?
Софья Андреевна улыбнулась и развела белыми руками.
- Разве можно печататься жене Льва Толстого! Отдала рукопись в Румянцевский музей, пусть после моей смерти делают, что хотят.
Воротились на террасу. Кто-то сообщил:
- Лев Николаевич пришел с прогулки. Сердце екнуло. Вскоре другое сообщение:
- Пошел отдыхать. Через час с небольшим:
- Встал. Сейчас придет сюда.
Сердце забилось сильнее, чем в ученические годы перед самым страшным экзаменом, тяжело стало дышать. Послышались быстрые легкие шаги. На террасу из внутренних дверей вошел Лев Николаевич. Первое, что меня поразило,- что он такой маленький. Мне он представлялся высоким и широкоплечим. Невысокий, очень сухонький старичок, с подавшимися вперед плечами, с быстрыми, молодыми движениями, несмотря на перенесенную недавно тяжелую болезнь. Он поздоровался с нами и сел. Мне еще бросились в глаза его поразительной красоты старческие руки.
И вот, как будто в эти руки он уверенно взял вожжи - привычным жестом опытного ездока - и повел разговор,- легко, просто, незаметно втягивая всех в беседу. Заговорил со мною о моих "Записках", потом обратился к приехавшему с нами земскому врачу:
- Вы, наверно, во многом несогласны с Викентием Викентьевичом? (И откуда он уже успел узнать мое имя-отчество?)
Врач накуксился и вызывающе ответил из угла:
- Не согласен.
Не было ничего похожего на прием посетителей. Как будто все мы были его добрыми знакомыми. Спросил каждого, как его зовут, и потом все время называл по имени-отчеству и ни разу не сбился. Слушал всех внимательно и с интересом, и у каждого из нас было впечатление, что мы ему интересны сами по себе. Очаровывающее соединение светской воспитанности с сознательным отношением к каждому человеку, как к брату. Но, мне кажется, было тут еще что-то,- как будто он и вправду чувствовал к нам живой интерес. И почему было не чувствовать интереса к любому встречному ему, такому жадному к жизни во всех ее проявлениях, от далекой звезды до ползущей по земле букашки? Мне вспомнились слова Паскаля: "Чем разумнее человек, тем более находит он вокруг себя интересных людей. Люди ограниченные не замечают разницы между людьми".
Лев Николаевич обратился к домашнему врачу, стал рассказывать о своем сердце, спросил, продолжать ли принимать назначенные капли. Врач взял его за пульс, а Лев Николаевич с покорным, детским ожиданием смотрел на него.
- Да, продолжайте принимать.
- По скольку? По пятнадцати или по двадцати капель? Э-ге-ге! Выходит, вовсе мне уж не так было бы трудно в качестве домашнего врача. Пульс-то, оказывается... существует!
Позвали обедать. Мы поднялись во второй этаж. На лестнице, когда подымались, Толстой спросил меня:
- Вы женаты?
- Да.
- Дети есть?
- Нет.
Толстой потемнел,
- А давно женаты?
- Шесть лет.
Он замолчал, но глаза его взглянули сурово, и я почувствовал,- он сразу, резко, переменил свое отношение ко мне. По-прежнему был вежлив и мягок, но то теплое, что до того было в глазах, исчезло.
Большая зала, блестящий паркет, старинные портреты по стенам, в углу мраморный бюст Толстого. Длинный стол. Во главе его, на узкой стороне, села Софья Андреевна, справа от нее, у длинной стороны, Лев Николаевич. Прислуживали лакеи в перчатках. Льву Николаевичу подавались отдельно вегетарианские кушанья.
Он спросил меня, почему я живу в Туле. Я ответил, что выслан министром внутренних дел из Петербурга. Толстой вздохнул и с завистью сказал:
- Меня ни разу не высылали, я ни разу не сидел в тюрьме,- я не имел этого счастья.
После обеда Лев Николаевич предложил нам пройтись. Было ясно и солнечно, в колеях обсохшей дороги кое-где блестела вода от вчерашнего дождя. Лев Николаевич шел своей легкой походкой, ветерок шевелил его длинную серебряную бороду. Он говорил о необходимости нравственного усовершенствования, о высшем счастье, которое дает человеку любовь.
Я сказал:
- Но если нет у человека в душе этой любви? Он может сознавать умом, что в такой любви - высшее счастье, но нет у него ее, нет непосредственного, живого ее ощущения. Это величайший трагизм, какой может знать человек.
Толстой в недоумении пожал плечами.
- Не понимаю вас. Если человек понял, что счастье - в любви, то он и будет жить в любви. Если я стою в темной комнате и вижу в соседней комнате свет и мне нужен свет,- то как же я не пойду туда, где свет?
- Лев Николаевич, на ваших же всех героях видно, что это не так просто. Оленин, Левин, Нехлюдов очень ясно видят, где свет, однако не в силах пойти к нему.
Но Толстой только разводил руками. Видно было, что он искренне хочет понять этот самый "трагизм", выспрашивал, слушал внимательно и серьезно.
- Простите меня, не понимаю!
А я не мог понять, как же этого не может понять имена Толстой: в чем же трагедия всех рисуемых им искателей, как не в том, что они оказываются неспособными жить "в добре", твердо убедившись умом, что счастье - только в добре?
Между прочим, я рассказал Льву Николаевичу случай с одной моей знакомой девушкой: медленно, верно и бесповоротно она губила себя, сама валила себя в могилу, чтоб удержать от падения в могилу свою подругу,- все равно обреченную жизнью. Хрупкое свое здоровье, любимое дело, самые дорогие свои привязанности,- все она отдала безоглядно, даже не спрашивая себя, стоит ли дело таких жертв. Рассказал я этот случай в наивном предположении, что он особенно будет близок душе Толстого: ведь он так настойчиво учит, что истинная любовь не знает и не хочет знать о результатах своей деятельности; ведь он с таким умилением пересказывает легенду, как Будда своим телом накормил умирающую от голода тигрицу с детенышами.
И вдруг,- вдруг я увидел: лицо Толстого нетерпеливо и почти страдальчески сморщилось, как будто ему нечем стало дышать. Он повел плечами и тихо воскликнул:
- Бог знает, что такое!
Я был в полном недоумении. Но одно мне стало ясно: если бы в жизни Толстой увидел упадочника-индуса, отдающего себя на корм голодной тигрице,- он почувствовал бы в этом только величайшее поругание жизни, и ему стало бы душно, как в гробу под землей.
Само же слово "трагизм", видимо, резало ему ухо, как визг стекла под железом. По губам пронеслась едкая насмешка.
- Трагизм... Бывало, Тургенев приедет и тоже все: "траги-изм, траги-изм"...
И так он это слово сказал, что где-то в душе стало совестно за себя, и шевельнулся странный, нелепый вопрос: да полно, существует ли вправду какой-нибудь в жизни трагизм? Не "притворство" ли все это?
Потом Толстой заговорил о присланной ему Мечниковым книге "Essai de la philosophie optimiste". ["Этюды оптимизма" (франц.)] С негодованием и насмешкою он говорил о книге, о "невежестве", проявляемом в ней Мечниковым.
- Он, профессор Мечников, хочет... исправить природу! Он лучше природы знает, что нам нужно и что не нужно! У китайцев есть слово "шу". Это значит - уважение. Уважение не к кому-нибудь, не за что-нибудь, а просто уважение,- уважение ко всему за все. Уважение вот к этому лопуху у частокола за то, что он растет, к облачку на небе, к этой грязной с водою в колеях, дороге... Когда, мы, наконец, научимся этому уважению к жизни?
Между прочим. Во всех известных мне переводах Конфуция это китайское слово "шу" переводится: "Не делай другому того, чего ты не хочешь, чтоб тебе делали". Интересно знать, откуда взял Толстой свое толкование этого слова? Не из живого ли общения с посещавшими его интеллигентными китайцами?
Воротившись домой, пили чай. В углу залы был большой круглый стол, на нем лампа с очень большим абажуром,- тот уголок не раз был зарисован художниками. Перешли в "тот уголок. Софья Андреевна раскладывала пасьянс... Спутник наш, земец Г., сходил в прихожую и преподнес Толстому полный комплект вышедших номеров журнала "Освобождение", в то время начавшего издаваться за границей под редакцией П. Б. Струве.
Толстой сказал:
- А, это очень интересно. Спасибо! Обязательно прочту.
Он перелистывал журнал, а Г. говорил о его программе и задачах.
- Политическая свобода! - Толстой пренебрежительно махнул рукою.- Это совершенно неважно и ненужно. Важно нравственное усовершенствование, важна любовь,- вот что создает братские отношения между людьми, а не свобода.
Г. стал снисходительно возражать:
- Но согласитесь, Лев Николаевич,- политическая свобода нужна,- ну, хоть бы даже для того, чтоб проповедовать ту любовь, о которой вы говорите...
И почтительно-свысока, тем же снисходительным тоном, каким взрослые люди говорят с очень милым, но малопонятливым ребенком, Г. стал излагать Толстому прописные истины о благах политической свободы. Как это было глупо! Неужели же он думал, что Толстой не слышал этих возражений и что его можно убедить такою банальщиною! И тон, этот отвратительный, самодовольно-снисходительный тон... И вдруг,- вдруг мой либеральный земец превратился в воздух, в ничто. Как будто он испарился из комнаты,- Толстой перестал его видеть и перевел разговор на другое.
О том, о другом поднималась еще беседа,- Толстой упорно сводил всякую на необходимость нравственного усовершенствования и любви к людям. В креслах, вытянув ноги и медленно играя пальцами, сидел сын Толстого, Лев Львович. Рыжий, с очень маленькой головкой. На скучающем лице его было написано: "Вам это внове, а мне все это уж так надоело! Так надоело!.."
Лицо Льва Николаевича побледнело, рот полуоткрылся, видно было, что он устал. Мы поднялись и стали прощаться.
Тарантас наш катил в темно-синей августовской ночи, под яркими звездами. На душе было смутно: отдельные впечатления от Толстого не складывались в определенное целое. Вспоминался мне знаменитый репинский портрет Толстого, где он стоит босой, засунув руки за пояс, с таким кротким, "непротивленческим" лицом. Чувствовалось мне, как этот портрет фальшив и тенденциозен. Ничего в Толстом не было от Христа, от Франциска Ассизского, от князя Мышкина, от репинского портрета. Эта походка, эти быстрые легкие движения, маленькие глаза под густыми бровями, вспыхивающие таким молодым задором и такою едкою насмешкою. И это его отношение к подвигу самоотверженной девушки. Вспомнились слова Наташи Ростовой о самоотверженной Соне: "Имущим дается, а у неимущих отнимается. Она - неимущий. В ней нет, может быть, эгоизма,- я не знаю, но у ней отнимается, и все отнялось..." И это упорное сведение всякого разговора на необходимость нравственного усовершенствования и серая скука, торчащая из этих разговоров.
Когда дома близкие спросили меня, какое впечатление произвел на меня Толстой, я ответил откровенно:
- Если бы я случайно познакомился с ним и не знал, что это - Лев Толстой, я бы сказал: туповатый и скучноватый толстовец, непоследовательный и противоречивый; заговори с ним хотя бы об астрономии или о разведении помидоров, он все сейчас же сведет к нравственному усовершенствованию, к любви, которую он слишком затрепал непрерывным об ней говореньем.
Однако - странное дело! Проходило время, вновь и вновь перечитывал я произведения Толстого, вновь и вновь припоминался он мне таким, каким я его видел,- и совсем по-иному, не по-прежнему, начинал я воспринимать его творчество; какое-нибудь мелкое, как будто совсем незначащее личное впечатление вдруг ярким и неожиданным светом освещало целую сторону его творчества.
Случилось то же, что, бывает, случается в очень тихую и сильно морозную погоду. Вечер, мутная, морозная мгла, в которой ничего не разберешь. Пройдет ночь, утром выйдешь - и в ясном, солнечном воздухе стоит голый вчера, сад, одетый алмазным инеем, в новой, особенной, цельной красоте. И эта красота есть тихо осевшая вчерашняя мгла.
-
Чтобы уж все о Толстом.
Весною 1907 года я возвращался из-за границы и от Варшавы ехал в одном купе с господином, который оказался М. С. Сухотиным, зятем Толстого (мужем его дочери Татьяны Львовны). Мы много, конечно, говорили о Толстом. Я в то время писал свою книгу о Достоевском и Льве Толстом "Живая жизнь". Между прочим, я сообщил Сухотину, как понимаю значение эпиграфа к "Анне Карениной": "Мне отмщение, и аз воздам". В романе мы видим отражение глубочайшей душевной сущности Толстого,- его непоколебимую веру в то, что жизнь по существу своему светла и радостна, что она твердою рукою ведет человека к счастью и гармонии и что человек сам виноват, если не следует ее призывам. В браке с Карениным Анна была только матерью, а не женою. Без любви она отдавала Каренину то, что светлым и радостным может быть только при любви, без любви же превращается в грязь, ложь и позор. Живая жизнь этого не терпит. Как будто независимая от Анны сила,- она сама это чувствует,- вырывает ее из уродливой ее жизни и бросает навстречу новой любви. Если бы Анна чисто и честно отдалась этой силе, перед нею раскрылась бы новая, цельная жизнь. Но Анна испугалась,- испугалась мелким страхом перед человеческим осуждением, перед потерею своего положения в свете. И глубокое, ясное чувство загрязнилось ложью, превратилось в запретное наслаждение, стало мелким и мутным. Анна ушла только в любовь, стала любовницею, как раньше была только матерью. И тщетно пытается она жить своею противоестественною, пустоцветною любовью. Этого живая жизнь также не может потерпеть. Поруганная, разорванная надвое, она беспощадно убивает душу Анны. И здесь можно только молча преклонить голову перед праведностью высшего суда: если человек не следует таинственно-радостному зову, звучащему в его душе, если он робко проходит мимо величайших радостей, уготованных ему жизнью,- то кто же виноват, что он гибнет в мраке и муках? Человек легкомысленно пошел против собственного своего существа,- и великий закон, светлый в самой своей жестокости, говорит: "Мне отмщение, и аз воздам".
У Сухотина загорелись глаза.
- Это оригинально. Интересно бы рассказать Льву Николаевичу,- как бы он отнесся к такому объяснению.
- Михаил Сергеевич! Ловлю вас на слове. Очень вас прошу - расскажите и потом напишите мне. Я, конечно, не сомневаюсь, что сам Толстой смотрит на эпиграф не так, но все-таки страшно интересно узнать его мнение.
Сухотин замялся, стал говорить, что Лев Николаевич неохотно беседует о художественных своих произведениях, но в конце концов обещал поговорить и написать мне.
Через месяц я, действительно, получил от него письмо:
Ясная Поляна, 23 мая 1907 г.
Многоуважаемый Викентий Викентьевич!
Не подумайте, что я забыл спросить Л. Н. по поводу эпиграфа к Анне Карениной. Я просто не находил случая его спросить, так как, как я Вам передавал, Л. Н. не любит говорить о своих произведениях беллетристических. Лишь на-днях я выбрал удобный момент и спросил его по поводу "Мне отмщение, и аз воздам". К сожалению, из его ответа оказалось, что прав я, а не Вы. Говори, к сожалению, так как Ваше понимание этого эпиграфа мне гораздо более нравится понимания Л. Н. По-моему, и Л-у Н-у Ваше объяснение более понравилось его собственного. По крайней мере, когда на его вопрос я объяснил ему причину моего желания знать, как он понимает этот эпиграф, он сказал: "Да, это остроумно, очень остроумно, но я должен повторить, что я выбрал этот эпиграф просто, как я уже объяснял, чтобы выразить ту мысль, что то дурное, что совершает человек, имеет своим последствием все то горькое, что идет не от людей, а от бога, и что испытала на себе и Анна Каренина. Да, я помню, что именно это я хотел вы разить". Очень рад, что мог исполнить Ваше желание.
Искренно Вас уважающий
Мих. Сухотин.
Я познакомился с Чеховым в Ялте весною 1903 года. Повез меня к нему Горький, который был с ним знаком уже раньше.
Неуютная дача на пыльной Аутской улице. Очень покатый двор. По двору расхаживает ручной журавль. У ограды чахлые деревца.
Кабинет Антона Павловича. Большой письменный стол, широкий диван за ним. На отдельном столике, на красивом картонном щите, веером расположены фотографические карточки писателей и артистов с собственноручными надписями. На стене печатное предупреждение: "Просят не курить".
Чехов держался очень просто, даже как будто немножко застенчиво. Часто покашливал коротким кашлем и плевал в бумажку. На меня он произвел впечатление удивительно деликатного и мягкого человека. Объявление "Просят не курить" как будто повешено не просто с целью избавить себя от необходимости говорить об этом каждому посетителю, мне показалось, это было для Чехова единственным способом попросить посетителей не отравлять табачным дымом его больных легких. Если бы не было этой надписи и посетитель бы закурил, я не представляю себе, чтобы Чехов мог сказать: "Пожалуйста, не курите,- мне это вредно".
Горький в своих воспоминаниях о Чехове приводит несколько очень резких его ответов навязчивым посетителям. Рассказывает он, например, как к Чехову пришла полная, здоровая, красивая дама и начала говорить "под Чехова":
- Скучно жить, Антон Павлович! Вое так серо: люди, небо. море... И нет желаний... Душа в тоске... Точно какая-то болезнь...
И Чехов ей ответил:
- Да, это болезнь. По-латыни она называется "morbus pritvorialis". [Игра слов: болезнь притворства.]
Совершенно не могу себе представить Чехова, так говорящего со своей гостьей. После ухода ее он мог так сказать- это другое дело. Но в лицо...
Для меня очень был неожидан острый интерес, который Чехов проявил к общественным и политическим вопросам. Говорили, да это чувствовалось и по его произведениям, что он человек глубоко аполитический, общественными вопросами совершенно не интересуется, при разговоре на общественные темы начинает зевать. Чего стоила одна его дружба с таким человеком, как А. С. Суворин, издатель газеты "Новое время". Теперь это был совсем другой человек: видимо, революционное электричество, которым в то время был перезаряжен воздух, встряхнуло и душу Чехова. Глаза его загорались суровым негодованием, когда он говорил о неистовствах Плеве, о жестокости и глупости Николая II.
За чаем Антон Павлович рассказал, что недавно получил письмо из Одессы от одного почтенного отца семейства. Тот писал, что девушка, дочь его, недавно ехала на пароходе из Севастополя в Одессу, на пароходе познакомилась с Чеховым. И как не стыдно! Пишете, господин Чехов, такие симпатичные рассказы, а позволяете себе приставать к девушке с гнусными предложениями.
- А я никогда из Севастополя не ездил в Одессу.
Когда Чехов рассказывал, глаза искрились смехом. улыбка была на губах, но в глубине его души, внутри, чувствовалась большая сосредоточенная грусть.
И еще сильнее я почувствовал эту его грусть, когда через несколько дней, по телефонному вызову Антона Павловича, пришел к нему проститься. Он уезжал в Москву, радостно укладывался, говорил о предстоящей встрече с женою, Ольгой Леонардовной Книппер, о милой Москве. О Москве он говорил, как школьник о родном городе, куда едет на каникулы; а на лбу лежала темная тень обреченности. Как врач, он понимал, что дела его очень плохи.
Узнал, что я в прошлом году был в Италии.
- Во Флоренции были?
- Был.
- Кианти пили?
- Еще бы!
- Ах, кианти!.. Еще бы раз попасть в Италию, попить бы кианти... Никогда уже этого больше не будет.
Накануне, у Горького, мы читали а корректуре новый рассказ Чехова "Невеста" (он шел в миролюбовском "Журнале для всех").
Антон Павлович спросил:
- Ну что, как вам рассказ?
Я помялся, но решил высказаться откровенно:
- Антон Павлович, не так девушки уходят в революцию. И такие девицы, как ваша Надя, а революцию не идут.
Глаза его взглянули с суровою настороженностью.
- Туда разные бывают пути.
Был этот разговор двадцать пять лет назад, но я его помню очень ясно. Однако меня теперь берет сомнение: не напутал ли я здесь чего? В печати я тогда этого рассказа не прочел. А сейчас перечитал: вовсе в революцию девица не идет. Выведена типическая безвольная чеховская девушка, кузен подбивает ее бросить жениха и уехать в столицу учиться, она уезжает чуть ли не накануне свадьбы и там, в столице, учится и работает. Но учится и работает не в том смысле, как в то время это понималось в революционной среде, а в специально чеховском смысле: учится вообще наукам и вообще работает, как, например, работали у Чехова дядя Ваня и Соня в пьесе "Дядя Ваня". В чем тут дело? Я ли напутал, или Чехов переработал рассказ? Интересно было бы сравнить корректурный оттиск рассказа "Невеста" с окончательной его редакцией. Я слышал, что корректурный оттиск этот с чеховскою правкою хранится в одном из музеев.
Через месяц я получил от Чехова письмо, и там между прочим он сообщает: "Кое-что поделываю. _Рассказ "Невесту" искромсал и переделал в корректуре_". Из этого заключаю, что, может быть, Чехов в этом направлении что-то исправил и нашел более подходящим для своей Нади, чтобы она ушла не в революцию, а просто в учебу.
Все это интересно в том смысле, что под конец жизни Чехов сделал Попытку - пускай неудачную, от которой сам потом отказался,- но все-таки попытку вывести хорошую русскую девушку на революционную дорогу.
Не люблю я этой моей книги. Она написана вяло, неврастенично, плаксиво и в конце концов просто плохо. Я не отказываюсь ни от чего, что там писал, все это нужно было написать, но можно было выразить мужественнее. И лучше.
Но как раз "Записки врача" дали мне такую славу, которой без них я никогда бы не имел и которой никогда не имели многие писатели, гораздо более меня, одаренные. Знал я несколько таких. Их высоко ценили любители литературы. Но широкой публике они были совершенно неизвестны. В вагоне скажет случайному спутнику свою фамилию, а тот:
- Чем изволите заниматься?
И в бешенстве восклицал писатель:
- Нет, не стоит в России быть писателем!
Вот этого со мною не бывало. Назовешь свою фамилию мало-мальски грамотному человеку,- радостно-изумленное лицо:
- Автор "Записок врача"?!
Этот злосчастный автор сопровождал меня всю жизнь. И как радостно становилось на душе, когда вместо этого приходилось слышать: "Вы - автор "Живой жизни"?" Но это бывало очень, очень редко.
Успех "Записок" был небывалый. Одно издание за другим расхватывалось моментально. Общей прессой - без различия направлений и вплоть до самых "желтых" уличных газет - книга была встречена восторженно. В большой степени здесь играла роль "сенсационность" содержания книги, это было, конечно, очень неприятно. В общей прессе враждебно отнеслась к книге только лучшая из тогдашних газет - московская газета "Русские ведомости", орган либеральной московской профессуры. Критик газеты И. Н. Игнатов (по образованию врач) отозвался о книге весьма кисло.
Врачебная печать дружно встретила книгу мою в штыки. Поразительно было то озлобление, с каким писали о ней. По мнению, например, "Медицинского обозрения", целью моею при написании книги было щегольнуть перед публикою своим "мягким" сердцем; все время непрерывное "позирование", "красивые фразы", "жалкие слова, рассчитанные на эффект в публике". "Человек бесчестный и необыкновенно развязный",- таков был обо мне приговор журнала. Рецензент "Практической медицины" писал: "Ругать не только легче, чем хвалить, но и выгоднее. Что в том, что вы будете хвалить Шекспира? Его все хвалят. Но попробуйте ругать Шекспира, и вы сразу станете центром общего внимания: Шекспира не признает... Должно быть, голова!" "Одесские новости" напечатали полученное редакцией анонимное письмо врача, который писал: "Каждый порядочный врач относится с презрением к дегенерату Вересаеву. Печально, что в наше время является подобный фрукт, позорящий медицинское сословие". По поводу немецкого издания "Записок" немецкий врач Л. Кюльц обращался ко мне в выпущенной им брошюре так: "Скверная та птица, которая гадит в собственное гнездо!"
В конце ноября 1901 года на годовом собрании петербургского Медико-хирургического общества выступил председатель общества, лейб-хирург профессор Н. А. Вельяминов. Заключительная часть его речи была посвящена "Запискам". Профессор решительно заявлял, что все мои утверждения лживы, что врачи выходят из школы прекрасно подготовленными, что никогда они не учатся на людях, что никаких опытов над людьми в клиниках никогда не производилось.