д Доминикович Кржижановский
Швы
I. Человек человеку - призрак
Всем дано забыть. Одному не дано - забытому. Это во мне давно: от
виска к виску. Знаю: выключен из всех глаз; из всех памятей; скоро даже
стекла и лужи перестанут отражать меня: я не нужен и им. Меня нет -
настолько, что никто даже не сказал и не скажет обо мне: нет. И вот оттого
мне и не дано: забыть. Часто слышу, шагая вдоль витрин и тумб, как смешные
вспученные чертики мне вслед - тонким и нудным писком: уйди-уйди. Но и уйти
не дано, потому что как уйти тому, кого нет. Я не надевал на себя
шапки-невидимки, на мне обыкновеннейший старый, с обвисшими полями фетр: и
все же, даже глядя на меня, меня не видят, даже натолкнувшись плечом о
плечо, только бормочут что-то, не подымая глаз. Я лишь смутно помню, что
это такое - рукопожатие, ладонь, притиснувшаяся к ладони. И только
редко-редко, когда шаги заведут меня на окраинное кладбище, к могильным
камням, среди которых так удобно и покойно размышлять, я вижу слова,
зовущие меня: "Прохожий" и "Остановись". И я останавливаюсь, иной раз даже
присаживаюсь у креста и решетки и беседую с теми, которые не отвечают. В
сущности, мы одинаковые - и они и я. Смотрю, как над ними растет крапива и
спутывает пыльные стебли трава,- и думаю: мы.
Сегодня чуть ветрено. В швы моего обтерханного пальто втискивается
холод. Близко к закату. Опять - сквозь зябкую черную и длинную ночь. В
сущности, я ношу на себе свою проблему: швы, разползшиеся краями,
вырубцевавшиеся, с прогнившей ниткой внутри - швы. Да, все оттого, что я
меж "здесь" и "там", в каком-то меж ;- в шве. И может быть, старое
пальтецо, стягивающее мне плечи, если уже не умеет греть, то умеет
напоминать: швы.
И писать-то не могу иначе, как кусок за куском, в отрыве - по шву. И у
мысли - будто короткое дыхание: вдох - выдох, выдох - вдох. Трудно
додумывать. Вот и сегодня: сел на привычную скамью привычного бульвара,
смотрю: идут - мелко и вразвалку, справа налево и слева направо, враздробь,
по двое и группами. Сначала мысль: кто они мне и им я? Потом просто так
смотрю: мелко и вразвалку, слева направо и справа налево: идут. И опять:
человек человеку волк. Нет, неправда: сентиментально, жизнерадостно. Нет:
человек человеку - призрак. Только. Так точнее. Вгрызться зубами в горло -
значит поверить, хотя бы - это-то и важно - в чужую кровь. Но в том-то и
дело: человек в человека давно перестал верить; еще до того, как усомнился
в боге. Мы боимся чужого бытия, как боимся привидений, и только
редко-редко, когда люди померещатся друг другу, о них говорят: любят. И
недаром любящие ищут ночного часа, чтобы лучше привидеться друг другу:
часа, когда приходят призраки. Забавно, что самая оптимистическая
философия, измышленная Лейбницем, только и умела увидеть мир несочетанных
монад, то есть онтологических одиночеств, из которых "ни единое не имеет
окон". И если попробовать быть оптимистичнее оптимиста и признать у душ
окна, способность раскрытия их вовне, то уж конечно и окна эти, и
способность наглухо заколочены и забиты, как в нежилых домах. И о монадах -
людях ходит дурная слава: в них водятся призраки. Самый страшный из них -
человек.
Да, блаженны волки, ибо они уверовали - хотя бы в кровь. Все против
всех - это то, до чего нам надо долго и трудно идти, и только когда... ну
вот мысли и спутались и карандаш стал: будто увяз... в шве.
II. Бутерброды с метафизикой
Ночь была холодней, чем можно было ждать. Август в начале, а уж
заморозки и иней по утрам. В коленях ревматическая боль. И чуть-чуть
температурю. Ну вот так когда-нибудь протиснешься к спинке скамьи с вечера,
а утром и не встанешь. Какая-нибудь иззябшая женщина с не купленной у нее
ночью, а то пьяница, сквозь муть в глазах спутавший сны и яви, подсядет -
вместе с утренним брезгом - ко мне на скамью и попросит прикурить. Я не
отвечу. Тогда, глянув мне под поля шляпы, он попросит еще раз - только чуть
тише и неувереннее... И я опять не отвечу. И буду сидеть, сжав ледяные
колени, с окостенелыми пальцами в карманах пальто и с белыми зрачками,
спрятанными под тень шляпы. Вероятно, будет довольно трудно распрямить
меня, как полагается быть трупу.
Но все это предварение. Пока же двигаюсь, вижу-слышу, и даже моментами
пробую думать. Правда, только пробую: ступишь - срыв; еще раз - срыв.
Вероятно, мозгу не хватает соков, телу - тепла и пищи.
Мой суточный бюджет - 10 коп. Ни более и ни менее. Приходится
укладываться в гривенничные границы. Хочешь не хочешь. И каждый день, чуть
солнце сдернет с Москвы черный, в звездном дырье колпак, - я начинаю
отшагивать свой день. Опять и опять. За витринами - рыбищи, ткнувшиеся в
стекла плоскими хвостами, россыпи фруктов, конструкции из жестянок,
запечатанное стекло с светящим сквозь него алкоголем. Почти у каждой
витрины я останавливаюсь: все это и для меня; конечно, и для меня и для
других; но только в пределах гривенника. Я поворачиваюсь лицом в улицу:
мимо вращения спиц, ленивая раскачка рессор - глаза женщин сквозь сеть
вуалей, мельк бликов и теней; их проносит тихое шуршание шин в какое-то
ускользающее куда - мимо и мимо. Стискиваю зубы и думаю вслед: "Да-да, и
это все мое, как и их. Но только в пределах гривенника. Терпение - тебе
дадут твою долю земли: вширь - от плеча до плеча, вдоль - от темени до пят;
и разве тебе не светит твое крохотное солнце: поперечником в гривенник".
И я не вхожу в зеркальные двери магазинов, я стараюсь не слышать
шуршанья шин, не видеть того, что можно только видеть. Дойдя до Иверской,
где под навесью старинных ворот в ряд протянулись лотки, я разжимаю свой
зажатый в кулак мутно поблескивающий диск, и через минуту он уже обменен на
бутерброд, обыкновенный бутерброд из двух белых ладошек, с влипшими в масло
красными икринками внутри. Это и есть все, что я могу себе позволить.
Затем, отыскав скамью где-нибудь поуединеннее, я, разъяв свой хлебный
складень (сначала одна половинка, потом другая), проглатываю все, аккуратно
подхватывая крошки. Вам приходилось когда-нибудь возиться с дешевыми
карманными часами? Завод у них обычно куцый, и если часики притом уже
пожили и поистерлись зубцами, то чаще стоят, чем идут. И все-таки: всякий
раз, как закрутишь им пружину, они пробуют хоть ненадолго потикать и
пошевелить стрелками. Потом - глядь, и опять стали. Так вот и с моим
мозгом: я завожу его, как заводят скверные дешевые часы; сунешь меж зубов
бутерброд,- глядь, в голове и затикало, и зашевелилось острыми колючими
стрелками. Зубец за зубец, строка за строку - и возникает метафизическое
что-то. А потом также внезапно отдумается, схлынет, и сижу пустой, будто и
без пульса, и без "я". Предупреждаю: записи эти так и пойдут: бутерброд -
метафизика - бутерброд - метафизика... Сколько гривенников, столько
миросозерцании.
III. Пурвапакшин
Это имя уже много лет тому назад как попало ко мне в блокнот. Помню,
роясь в английских изданиях древних текстов Индии, среди списков Веданты и
Санкхии, комментариев и сводов,- я натолкнулся на это имя: Пурвапакшин.
Пурвапакшина будто и не было, и вместе с тем кто же из нас вправе на
"есьм", если Пурвапакшина не было. Это человек-миф, придуманный индусскими
казуистами ради построения антитетики. Чередой - друг вслед другу -
проходят строители систем. Сколько их - столько миров: каждый из них -
Вайсья ли, Патанджали ли - приносили с собой свое "да". И всякий из них,
отдав "да", возвращался в смерть. Но человек-миф Пурвапакшин не умирал,
хотя бы потому, что и не рождался; не говорил - ничему, никому и никогда -
"да", потому что самое имя его значит: тот, который говорит "нет". Защитник
антитезисов, Пурвапакшин возражает всем и всегда: трактат за трактатом,
тысячелетие за тысячелетием. В этом - единственное бытие человека-схемы:
бить своим нет по всем да. И для меня извечный Пурвапакшин не
диалектическая персонификация индусских риши: я почти вижу и остро чую его
тут, рядом со мной, на вечерней скамье бульвара: замотанный в ветхие
пестрые ткани, с упрямым костистым лбом, склоненным к земле, он разжимает
свой рот, узкий и ссохшийся, лишь ради одного краткого, как удар, нет. О,
как часто мы вместе - локоть к локтю,- я и схема, здесь, на шумливых
московских бульварах, среди кружений и лязгов, бега огней и теней, заносили
над всем этим - снова и снова - свое нет.
Да, я влекусь к нему, мало, я почти люблю его, этого человека,
которого нет: с его нет. Может быть, только его одного. Затиснуть виски меж
ладоней, втянуть в сознанье весь мир, и, подымая, как молот, нет, возражать
против всего: разить по тому, что над, под и вокруг; бить по близи и дали.
Это единственное мое, пусть припадочное, пусть больное, но счастье:
опрокинуть все вертикали; потушить мнимое солнце, спутать орбиты и мир в
безмирье.
Я не могу сделать так, чтобы жизнь, ступающая по мне, была иной или
совсем не была,- и все-таки - я возражаю, мы возражаем: Пурвапакшин и я. Мы
не хотим дней, вернувшихся на циферблаты; мы не хотим жизней,
застрахованных в Госстрахе; мы не принимаем идей, заутюженных в аккуратный,
вчетверо сложенный газетный лист; как и тогда, в дни царя Асоки, так и
сейчас, на бесцарьи, он говорит, я повторяю - он твердит, я подтверждаю
нет. Я не могу, затравленный и полуиздохший нищий, опрокинуть все вещи,
врывшиеся в землю дома, все домертва обжитые жизни, но я могу одно:
опрокинуть смыслы. Остальное пусть остается. Пусть.
IV. "Не п."
С тех пор как у людей завелись буквы, каждый пробует из них что-нибудь
мастерить. И того, кто весь в обуквлении, принято называть: писатель. Я -
как другие: сколько раз я пытался ладить что-то из алфавита,- рухнет и вот
опять. Впрочем, сейчас пишу ни для кого. Но бывало и так, что я относил
свои слова другим. Другие, то есть профессиональные расценщики строк, либо
покупают их, либо возвращают с пометкой: "Не п.". Это значит: не подходит,
плохо.
Не скрою - и мне пришлось узнать весь горький смысл трибуквия "Не п.".
Помню, в первый раз, когда я, чуть труся, с зачастившим сердцем, передал из
ладони в ладонь - свою рукопись - и над нею металлически защелкнулся
портфель, я долго, от срока к сроку,- ходил за ответом: мне это стоило
целой серии догадок, расценщику обошлось в три знака: "Не п.". Помню, знаки
эти назойливо прыгали у меня в глазах, держась на ассоциативной нити: не п
- неп-нэп - не п. Все это сейчас мне кажется смешным, а тогда было попросту
жалким, но и этого я, забытый, забыть не согласен. И над этим мое нет.
Сколько нас, тех, которые не подходят; "подлежат возврату". Сколько
нас, перечеркнутых и отодвинутых за черту. Я не знаю, где наша литература:
может, на книжных витринах, а может, и в ящиках для рваной бумаги. Во
всяком случае, люди, верящие в витрину, не слишком верят. Мне же по
гривенничности бюджета даны лишь обложки: я вижу, как в понедельник витрина
меняет свою бумажную кожу, стараюсь угадать, что там - внутри
неразрезанных, гладко свальцованных листов,- и бреду дальше, от окна к
окну, накапливая дурные предчувствия. Откуда они - не знаю. Ведь я не
работаю разрезальным ножом, и литература показана мне из-за стекла. Но и у
обложек можно кое-чему научиться. И от периферии можно провести радиусы к
центру. Иногда на скамье бульвара мне попадается под руку скомканная
газета. Иногда рядом со мной, на той же скамье - человек над раскрытой
книгой. Но, расправив строки скомканному листку, всегда нахожу: одно и то
же, одно и то же, об одном и том же. А на лице, уронившем глаза в книгу,
всегда одни и те же серые отсветы и скучливые складки у губ. И читатель - я
часто подмечал этот жест,- как-то вдруг выдернувшись из книги и положив ее
рядом, раскрытыми страницами в доску скамьи, смотрит на меня, на прохожих,
деревья, лужи и что ни попало,- и из глаз сквозь рябь отчитанных строк: "Не
п.".
Я не завидую и не жалею. Но иногда стараюсь представить себе все эти
обогнавшие меня рукописи, которым удалось переменить чернила на краску.
Если раньше искали тем в чернильнице, тут, близко, в себе и около себя, то
теперь их вовсе не ищут: темы даны; каждый писатель может составить себе,
если он аккуратен, даже нечто вроде справочной таблограммы тем. Расписав по
графикам спеца, эмигранта, рабочего, разлинованного на: а) партийного и б)
беспартийного интеллигента (опять-таки: а) в класс ввинченного, б)
вывинченного и т. д.), человек, приделавший себя к перу, может чисто
механически, по формуле об сочетаниях из n получить тридцать - сорок фабул.
Мне почему-то кажется: 39.
Если это расписание мыслей повесить на крюке под мушьи точки - и...
впрочем, можно и самому - на крюк: тема 40 и последний. И если
противопоставить... то... ну, вот мысли и спутались. В глазах ползучие
серо-желтые пятна. Не могу дальше. Не -
V. Размышления о панталыке
Какая странная машина: стоило челюстям дожевать хлеб и мясо,- и опять
в пустоте что-то. Опять меж висков,- подымаясь и падая, падая и вновь
подымаясь,- упрямая и неистребимая мысль. Точнее: припадок мысли. Сегодня
мое короткое двадцатиминутное это застало меня у высоких глухих белых стен
с полузаштукатуренными замурованными именами: Марат - Робеспьер... Гракхт
(именно Гракхт - наш, не в тоге - в сером сукне, лапотный Гракхт). Только
за этими сомкнутыми кирпичами и прячутся еще последние, чуть старомодно
звучащие выстрелы. Когда-то они были повсюду и по всему. Теперь им зажали
рот, загнали их в каменный обвод стены и, отняв все, дали круглую учебную
мишень в полуметр в диаметре.
Я люблю, сев на скамью Пречистенского бульвара и наставив ухо, с видом
любителя вслушиваться в укрощенные выстрелы. Гулкими, обрывистыми словами
они вспоминают - вместе со мной - об умерших днях: было - вновь и вновь -
стучится в есть, и металлическим голосам тех, за стеной, вторят мириады и
мириады иных. Слушаю, и призраки обступают меня, меня, который сейчас не
реальней своих воспоминаний, мнимее мнимостей, которые пришли и хотят быть.
Да, говоря вульгарно, те годы, такие недавние и уже т е, сбили всех
нас и все, что в нас, с панталыка привычного, притершегося к пяткам, столь
удобного для не слишком живых и не слишком мертвых, панталыка. "Точки
зрения", выпав из плоскости панталыка, поплыли мимо глаз вереницами
"зрительных точек". А там - спицами откружили дни, и нелепый смешной
панталык опять под ногами. Самый смысл этого глупого слова, сунувшегося мне
под карандаш, пресловутого панталыка, мне не слишком ясен: может быть, от
pavia20 и levnos21. Если так, то, значит, сперва - сшибло с всефлегмия -
после всосало назад в всефлегмие. И кто знает, может быть, циклы эпох
оттого, что жизнь то из крови в флегму, то из флегмы в кровь; и опять
сначала. И история вечно кружит то внутри горячих артерий, то медленно,
капля за каплей, по холодным протокам лимфатических систем. Каждый вправе
говорить за себя: и вот я, сидя здесь, внутри огромного, лимфатически
холодного и осклизлого после, слежу кривой лёт гигантского бумеранга:
сначала вперед - потом вверх - а там назад и вниз.
VI. -1
С каждым рассветом я подымаюсь со скамьи и, разминая затекшие ноги,
иду, прорывая туман, вдоль рельс. Навстречу, лязгая железом о железо,
движутся проснувшиеся трамваи. Они еще пусты: за заиндевелыми стеклами -
голые спины скамей. Я останавливаюсь у доски с зелеными огнями и пропускаю
череду грохочущих, проплывающих мимо меня из тумана в туман пустот. И
железные пустые короба, остановленные зелеными знаками, дрогнув кузовом,
круто обрывают бег. Проходит секунда-другая: можно подумать, что кто-то
садится и высаживается из одетых в стекло коробов. Но звякает звонок, и
закованная в сталь пустота, высадив и приняв пустоту, снова укатывает в
сумеречное предутрие.
Понемногу то за тем, то за этим трущимся о мглу стеклом возникают
сутулящиеся, зябкие контуры. Но это уже не мое. И, отвернувшись, я ухожу
сквозь редеющий туман навстречу новому длинному голодному дню.
О людях, которых столица судит в своих судах и присуждает к отлучению
от себя, к высылке за черту, говорят: приговорен к "минус 1". Мне никто не
объявлял приговора: 0 - 1. Я все еще среди пестрот и шумов столицы. Но
вместе с тем мною твердо и до конца понято: я выслан навсегда и
безвозвратно из всех вещей, из всех радостей и из всех правд; и хотя иду,
смотрю и слышу рядом с другими, вселенными в город - знаю: они - в Москве,
я - в минус-Москве. Мне позволены только тени от вещей; вещи вне моих
касаний; монеты, перекатывающиеся из пальцев в пальцы, мне отдают лишь свой
тонкий и острый звон; мне разрешены встречи и беседы лишь с пустотой,
которую осторожно, звякая звонками сквозь мглу, всаживают и высаживают
утренние трамваи; все затоптанные людьми пороги для меня непереступаемы, и
все, что за ними, для меня почти трансцендент-но.
Я могу лишь, прижавшись к стене у вечереющего перекрестка, наблюдать,
как кто-то, многое множество всяких кто-то включают и выключают свет за
окнами, задергивают и вздергивают шторы; я могу наблюдать, как новые и
новые кто-то, толкая пружины подъездных дверей, выходят и входят: их ждут
за занавесами театров, за занавесами кроватей.
Да, я житель минус-Москвы. Тот город, из которого я еще не выслан, в
котором я еще имею свою квадратуру и свои права, это не город из вещей, а
город из отражений. В него, как и в водную глубь, упали опрокинутые
поверхности, контуры и "обложки" вещей. И если я человек, которому отданы
только минусы, я стараюсь поверить в минусы. Мне невыгодно, понимаете,
невыгодно повторять вслед за всеми: тень отброшена вещью. Нет, в моем
минус-городе, в призрачном, минусовом мирке имеют смысл лишь минус-истины,-
лишь упавшая на свою вершину правда. Следовательно: вещь отброшена тенью.
Да-да, против этого в моем выключенном из мира мире не спорят. И я
устраиваюсь, как умею, среди своих минусов и теней; отчеркнутый порогами,
перечеркиваю мыслью: ведь если оттуда, из иного мира, не дано мне ничего,
кроме поверхностей, теней, лжей и обложек, то и я вправе заподозрить, что
под всеми их обложками - лжи, и что все их вещи - тени моих теней.
Странно: и улицы Москвы похожи на расползшиеся каменные швы. Что ж.
Пусть меня обронило внутрь уличного шва, пусть мне придется жить и умирать
в минусовом, выключенном и отверженном мирке, я принимаю его: и я пройду по
извивам всех его швов, куда бы они ни привели.
VII. Украденные одиночества
Для каждого: реальность в нем самом. И все-таки все "я" сшиты в "мы";
из индивидуумов - хотя на живую нитку - а получается общество, некое одно,
сделанное из одиночеств. И самый удивительный парадокс - это город,
соединяющий отъединяющихся. Ведь потребность быть одному почти совпадает с
самосохранением: сохранить себя можно лишь в себе. И если люди срастаются в
социос, то лишь затем, чтобы ценою упорного труда купить друг у друга
возможность быть друг без друга; они копят ценою творчеств, работы,
воровства - монету к монете, чтобы приобрести себе стены; там, вне людских
скоплений, одиночества их не обеспечены, не ограничены стенами, подударны,
здесь они организованы, тщательно запрятаны за шторы и стены, защелкнуты на
ключ, культурно ограждены. Но человеку мало быть без человека; надо - чтобы
и без бога; догмат вездесущности нарушает право одиночеств; незакрывающийся
глаз, вперенный в жизнь, подглядывающий сквозь свой мистический
треугольник, как сквозь тюремный глазок, должен быть изъят. Отсюда
специфический городской атеизм существ, которым после целого дня кружения
среди спрашивающих и смотрящих, остервенелой борьбы за выключение из "мы" и
"я" нужны хотя бы краткие минуты полной изоляции, вне видений и досяганий
всяческого вне. Так шелковичный червь, когда придет ему время, беспокойно
ползает, ища бездвижья, беззвучья, где можно завернуться в кокон. Город и
состоит из беспокойных ползов и системы глухих разобщенных коконов, только
этим определен его смысл. И конечно, город наиболее город не в полдень, а в
полночь, не тогда, когда он из гулов и ляз-гов, а тогда, когда он из тишины
и снов: объясняет город до конца лишь обезлюдевшая пустая улица с мертвыми
потухшими окнами и рядами дверей, сомкнувших створы. Да, мы умеем лишь жить
- спина к спине: все, от крохотных ползунов на городском бульваре, которые
лепят из песка и глины свои отъединенные города, и до мертвецов
пригородного кладбища, лежащих, отгородившись решетками, друг от друга,-
все подтверждает, закрепляет эту мысль.
Помню случай: как-то перед рассветом, шагая взад и вперед по кривому
выгибу переулка, я услыхал невдалеке сначала шаги, потом чье-то ритмичное
бормотанье. Шаги оборвались, бормотанье длилось. Я пошел навстречу звуку. У
серого, еле вычерченного рассветом каменного массива стоял спиной в стену
человек: ноги плохо держали его, голова будто вывинчивалась из воротника
пальто; он, конечно, не замечал ни меня, ни даже мертвого камня вокруг и,
будто вчерченный в непереступаемый волшебный круг, продолжал, ритмически
качаясь, сосредоточенно повторять:
- Бога, слава богу, нет. Слава богу, бога нет.
Это было похоже на декларацию одиночеств. Пройдя мимо пьяницы, я
впервые подумал, что, пожалуй, единственно еще для меня интересное - это
слежка за человеческими одиночествами, слежка за обособляющимися особями,
со смешным бессилием и трагическим упорством пробующими здесь, в гуще
человечника, вчертиться в свой отъединяющий, непереступаемый круг. У меня
частые и длинные досуги, и я решил, не щадя дней, заняться кражей
одиночеств. Да-да. Бедность и безделие всегда толкают к злу: краже
одиночеств.
Однако первые же опыты убедили меня, что охота за городскими
одиночествами - дело чрезвычайно трудное и кропотливое. Горожанин,
привычный лавировать среди ушей и глаз, ловко выскользает из наблюдения, не
дает никак и никогда вклиниться ему в "я". Требовалась выработка особой
техники, уменье, так сказать, зайти со спины, сочетать быстроту с
осторожностью. После нескольких неудач я понял, что необходимо вначале
упрощать обстановку, лишь постепенно приучая себя к более сложным городским
ситуациям. Так, однажды, проходя мимо слепого старика, подставлявшего
деревянную чашку под доброхотные медяки, я подумал, что это, пожалуй,
подходящий, так сказать, пробный объект. Остановившись в десятке шагов от
слепца и внимательно разглядев его строгое обветренное лицо и смятый в
складки лоб, я старался расчесть те преимущества, какие дает мне его
слепота. После двух-трех встреч со стариком я как-то увидел его сутулую,
медлительно качающуюся спину: слепец шел, щупая острием длинной палки
булыжины и осторожно наставляя ухо навстречу шумам. Мы находились недалеко
от городских окраин. Я решил следовать за объектом. Мы прошагали -
тычущаяся о камни палка и я - мимо низких деревянных домиков предместья,
медленно, шаг за шагом, взяли заставу, изгиб уползающего к каменоломне
шоссе. В сотне саженей впереди показался глубоко вдавленный в землю пруд с
мягкими изгибами ив, опадающих листвой во влагу. Палка старика продолжала
ворошить пыль. Я, укорачивая дистанцию, беззвучно ступая, шел позади.
Старик вдруг обернул ухо, вслушиваясь. Было совершенно тихо. Где-то в
полуверсте загудел паровоз. И опять - тишь. Слепец сошел с дороги в пыльные
травы и, ощупав землю, сел. Я продолжал стоять, наблюдая: человеческое
одиночество было в моих руках.
Сначала объект вынул запрятанный под грязную рубаху узелок и, размотав
его концы, стал звенеть медяками. "Только и всего",- подумал я с досадой и
собирался уже, нарушив беззвучие, уйти прочь. Но в это время вкруг мертвых
глаз объекта беспокойно задвигались морщинки, губы хитро улыбнулись, и он
начал какую-то не сразу понятую мною игру. Отложив узелок и палку, слепой
старик вдруг лег, странно вытянулся и, вставив кисть в кисть, пальцами в
пальцы, прижал их, весело закостеневая, к груди, обездвижил лицо и, отвалив
пустую челюсть, закатил уже и так мертвые зрачки. Только теперь я понял:
это была веселая, с хитрецой, игра в смерть. Мало ли как и кому ведомо, как
развлекаются розные друг другу люди внутри своих замкнутых, вчерченных в
волшебные круги одиночеств. Мне было чуть противно, и я знал, что это все,
но я продолжал стоять не шевелясь. Ведь каждому вору, что бы он ни крал,
жутко быть пойманным с поличным. Грохот груженой телеги, близившейся со
стороны каменоломень, освободил мне мои шаги. Я быстро вернулся в город.
Случай, сейчас мной рассказанный, не прекратил моей слежки за городскими
одиночествами, но я обещал себе и им одно: не отдавать все эти краденые
сути на сохранение карандашу. Даже вот этому. Буду беречь в себе: так
вернее.
VIII. Разговор о шагах
Я не знал, что могу заговорить. И вот сегодня: в первый раз после
стольких месяцев. В первый раз. Это не было так - полуслово, реплика,
вопрос (это-то со мной случалось). Нет: настоящий разговор, для записи
которого мне понадобится добрый десяток тире. Конечно, заставить говорить
меня и со мной могла лишь случайность. Вышло это так. Сегодня поутру, идя
по Страстному, я захотел с тротуара свернуть на бульвар. По мостовой,
загораживая дорогу, стояли две дымящихся асфальтовых печи. Длинная железная
ложка, лениво ворочаясь в вязкой черной гуще, месила асфальтное тесто.
Здесь же, у ободранного тротуара, свернутый растрескавшимися трубами,
протоптанный, кой-где даже прорванный асфальт. Ветром колыхнуло сизый дымок
на меня. Я отвернул лицо и в это время увидел в шаге от себя тоненькую,
бледную полудевочку-полудевушку, пристально всматривающуюся сквозь едкий
дым в чавкающее асфальтовое варево. В складке меж длинных и узких бровей, в
легком дрожании губ, будто намечающих какие-то слова, мне почудилось
одиночество, за смыслами которого я так давно охочусь. Тотчас же я сделал
несколько шагов в сторону, продолжая наблюдать девушку. Она продолжала
стоять среди синего дыма, как среди дыма курильниц, легко и смело
вчерченная во влажный утренний воздух и, казалось, не замечала ни меня, ни
рабочих, спины и фартуки которых копошились меж двух котлов. Так
продолжалось с минуту. Затем крутой поворот головы - и я снова наткнулся
глазами на глаза.
- Мы оба наблюдаем: я - дым; вы - меня. Зачем вам это?
- А вам?
- Я согласна отвечать первой. Но ответ мой длинный, а ему вот
невтерпеж.
Девушка указала взглядом: только сейчас я увидел под ее тугим округлым
локтем истертый, в расползшихся швах портфель, равнодушно притиснувший свою
шершавую облезлую кожу к ее обнаженной руке.
- Говорите на ходу,- я сам удивлялся, откуда это во мне.
Она не собиралась рассердиться, нет - у губ ее, дергая за ноздри,
толчками, улыбка.
- Что же, я просто думала - вам это покажется глупым; сколько в
асфальтовой печи шагов? Понимаете: сколько шагов?. Ведь вся Москва - из
идущих людей. Вот как мы сейчас: идем рядом, потом "прощайте-прощайте" - и
все. А шаги, ну, следы там, пусть до первого ветра или метлы, но все же -
остались. И понимаете, их много, много, они втаптываются в асфальт, следы
поверх следов, пока не протрут и не прорвут его до земли. Потом их вместе,
шаги и асфальт, сваливают в печь и ворочают железной ложкой, как в сказке -
ведь там над следами колдуют и даже вырезывают их. И вот теперь слушайте:
если б можно было, хоть редко-редко, хоть раз в жизнь, все, что человек,
что люди натопчут, наследят, нагрешат и напридумывают,- все в кучу и потом
в печь; и сжечь, понимаете, сжечь - чтобы все дымом ушло, а потом жизнь
сначала. Сначала.
Она шла, дробно, но четко стуча каблучками, почти и не оглядываясь на
меня. Я еле поспевал, в полушаге позади.
- Ведь правда? Да?
- Видите, я вообще не верю в следы. Человек...- И, не сопротивляясь
вдруг прихлынувшим, долго таимым словам, я начал говорить о своем: -
человек человеку или волк, или призрак. Жить на волчью стать- значит
отнимать все, даже след, значит пожрать безостаточно, обесследить до конца.
Ну а призракам, тем так и должно - возникнуть и изникнуть - в бесследии...
Мы шли, то задерживая, то ускоряя шаги, сворачивая из улицы в улицу,
и, глядя на мерное движение ее плеча, я продолжал - все дальше - о двух
формулах, между которыми должно выбирать: или - человек человеку волк, или
- человек человеку призрак.
Договорив, я увидел вновь обернувшееся ко мне все так же юно
улыбающееся лицо.
- Мне сюда,- сказала она раздумчиво и взошла на ступеньку подъезда
(теперь мы были головами вровень) .
И чуть помолчав:
- Пусть так. Но есть и третья формула, если вам нравится так это
называть: ведь, в конце-то концов человек человеку... человек. Почему это у
вас две пуговицы оторваны? Вот тут - на груди: еще простудитесь. Знаете:
придите завтра, только чуть раньше, к скамье против печи - я вам пришью. А
то...
И она исчезла за гранеными стеклами двери. Я остался один. Вероятно,
от быстрой ходьбы сердце непривычно сильно и четко стучалось в виски. За
толстыми плитами стекла, фантастически ломаясь в их гранях, белел мраморный
лестничный марш. Снаружи вокруг двери лепились белые и желтые квадраты.
- Где она? - оглядывал я их, и квадраты отвечали: "Счетоводные курсы.
Детский сад. Удаление зубов без боли. Крой и шитье. Накожные болезни.
Опытная читальня. Обувь без шва. По десятипальцевой системе".
IX. Еще разговор: об индексе 1.76
Сегодня чуть не с рассветом я ждал на условленной скамье. Сквозь
золотую сентябрьскую листву бульвара - те же два круглых котла. Котлы были
пусты, и синий дымок, познакомивший нас вчера, сделав свое дело, исчез -
точно и не был. Бульвар, еще зябкий и полупроснувшийся, медленно накапливал
человечьи шаги. Сначала прошла тройка беспризорников, может быть,
откочевавших ночь вместе с асфальтом и шагами в одной из таких же вот
печей. Затем - редкой чередой - лоточники с деревянными ящиками на ремнях,
не начавшие еще кричать сонные мальчишки с газетными книгами, рабочие и
только что сменившийся милиционер. После - замотанные в платки женщины с
бутылями и бидонами в руках, а там и мелкий служащий люд в нахлобученных
кепках и с локтями торчком из кармана. Я начал вглядываться. Вот: она шла
торопясь и, поравнявшись со скамьей, тотчас же деловито села рядом.
- Ну, вот. Отстегните пальто.- Она положила свой дряхлый портфель на
колени, и, пока ее пальцы вынимали из него наперсток, иголку, нитки и пару
крепких роговых пуговиц, я успел увидеть ввинченное в дряблую кожу портфеля
маленькое металлическое Д.
Затем в течение трех-четырех минут, полуприкрыв глаза, я слышал, как
по борту моего мизерабельного пальто проворно ходили упругие ноготки,
слышал легкое, но близкое дыхание и также, как два раза оборвалась нитка.
Затем портфель снова защелкнулся, и, подняв веки, я увидел строгие
пристальные глаза:
- Петли целы. Попробуйте застегнуть. Хорошо. А теперь ответьте, зачем
вы вчера следили за мной? Ну?
Я начал, несколько путаясь и смущаясь, "объяснять": я рассказал о моей
охоте за одиночествами, о попытках прорвать круги, в которые вчерчены все
люди города.
Она слушала, изредка отводя глаза в сторону и постукивая острым
ноготком о металлическое Д.
- Понимаю. Но где же вам удобнее, скажем, нападать на наши бедные
одиночества? Где и когда они уязвимее и беззащитнее? Ведь если это ваша
специальность, как вы говорите, странный вы человек, то...
- Видите ли, тут надо остерегаться правил. Но все-таки, несомненно:
начала и концы дней, например, дают больше шансов, чем середина дня. Может
быть, потому, что в первом случае люди не успевают еще войти в день, во
втором - усталое "мы" само распадается на "я". Одним словом, надо искать
где-то около зорь, у линии меж снами и явями. Где одиночества уловимее? Как
сказать: чаще всего где-нибудь у городской периферии, ведь потребность быть
с собой действует центробежно - по отношению к скучивающей
центростремительное(tm) города. Или вот: на вокзалах. Люди, сидящие на
узлах, с рукой на крышке чемодана, тоже подходящие объекты: они уже не
здесь и еще не там. И не слишком считаются с глазами, окружившими их. И
если слежка поведет вас сквозь железную вертушку - вслед отъединяющимся -
на перрон, и тут вы увидите сцепленные сортировочные короба: на одних из
них черным по желтому - "мягкие"; на других - черным по зеленому -
"жесткие". И представьте себе: в жестких рассажены по скамьям, я бы сказал,
мягкие одиночества, отепленные лиризмом, вчерченные либо в грусть, либо в
радость; в мягких же - врозь друг от друга, за поднятыми стеклами, молчат
одиночества жесткие. Это опять-таки не правило, а так, рабочая гипотеза.
Я посмотрел на свою примолкшую собеседницу. Лицо ее с полураскрытыми
влажными губами было будто тронуто проступями какой-то еще неотчетчившеися
мечты. Глаза глядели куда-то далеко, мимо меня. Не упуская мига, я спросил:
- Вчера за захлопнувшейся дверью я остался вместе с дверными дощечками
и долго пробовал угадать...
Глаза ее - точно нехотя - вернулись назад:
- Попробуйте еще раз.
- Право, не знаю: детский дом - вряд ли. Десяти-пальцевая...
- Вот-вот. Близко, но не то. Ищите еще.
Я беспомощно замотал головой.
- Впрочем, тут и любопытного-то ничего: просто служу в читальне.
Каталогизирую по десятичной системе. Слыхали про такое? Скоро брошу.
Я улыбнулся:
- Как же. Знаю. Система, по которой все вещи и смыслы можно развешать
на десяти крючьях и каждой вещи выдать по номерку.
- А вы не смейтесь. Это вовсе не так глупо: с тремя-четырьмя цифрами
отыскиваешь все, что хочешь. Очень удобно: у всего свой индекс. Назови
индекс и получай.
- Д-да. Ну а у любви тоже индекс?
- Позвольте: это будет по большой таблице 1. По дополнительной - 76:
1.76: вот вам и... Но зачем вы это спросили?
Она вдруг густо покраснела, и длинные брови ее стянулись в одну линию.
Я ждал. Тогда она резко встала. Поднялся и я.
- Нет, не провожайте. Там, у перекрестка, меня ждут. Прощайте.
Я покорно опустился на скамью и долго смотрел, как она шла не
оборачиваясь среди покрытых осеннею ржавчиной деревьев. Когда я открыл
глаза, то увидел: на скамье рядом со мной лежал завернутый в белую бумагу
пакетик. Я осторожно развернул его: две хлебных ладошки, внутри ветчина:
бутерброд. Что-то мучительно сладкое подступило мне к горлу. Я надвинул на
глаза шляпу: еще увидят.
X. Д-р Шротт
Когда люди покидают человека, на место их приходят (очень просто)
не-люди. Я хочу сказать: когда человек выключен из фактов, он включается в
фантазмы. Я говорил уже о Пурвапакшине. Иногда мне мало было одного
вымысла, и я придумал себе в собеседники и спутники доктора Шротта. Доктор
Шротт где-то и когда-то жил, но я не знал его. Впервые я услыхал о нем от
одного чудака, которого избыток здоровья постоянно заставлял от чего-нибудь
лечиться. Однажды он рассказал мне о докторе Шротте, придумавшем панацею:
лечение голодом. Тогда мне это было ни к чему, но после того как
обстоятельства мои круто изменились и я перешел на гривенничный режим,
доктор Шротт, забытый где-то у дна памяти, как надувная подушка, сложенная
вшестеро и запрятанная на дно рюкзака, был отыскан, развернут и увеличен в
объеме, в реализованности, так сказать, до отказа. После этого оставалось
завинтить под вдувом винтик и пользоваться услугами фантазма. Впрочем, с
реализацией доктора Шротта не приходилось слишком возиться: фанатик
неедения (по формулам которого нужно в первую неделю лечения быть без пищи
два дня, во вторую - четыре, в третью - шесть; затем по нисходящей -
четыре, два и опять четыре, шесть и т. д.) - и не пристала чрезмерная
реальность и телесность. После двух-трех попыток моей фантазии я наконец
ощутил его и позволил ему быть: доктор Шротт несколько выше среднего роста,
с седеющими нитями на голове, зачесанными на шишковатое голое темя. За
стеклами оправленных в металл очков - два крепко ввинченных недвигающихся
глаза. Желтые впадины щек корректно выбриты и втиснуты в тугой крахмал
воротника; мерно дышащие ребра обтянуты черным, наглухо застегнутым
рединготом; тонкие, будто проволочные, ноги туго зашнурованы в штиблеты с
двойной подошвой; в длиннопалых руках Шротта неизменная темного дерева
трость. Сначала мы с ним встречались чаще во сне; потом наши свиданья были
перенесены и за пределы снов. При встрече, где бы и когда бы это ни было,
достопочтенный д-р Шротт трогает костяшками пальцев мою ладонь и
внимательно осматривает меня с головы до пят:
- Виски еще втянуло, ага. Очень хорошо. Утончение шеи - прекрасно.
Говорите, перебои сердца? Угу. Так. Пульс? 56. Вот-вот. Мы на пути к
выздоровлению. Имею честь.
И, приподняв высокий цилиндр, доктор Шротт поворачивает ко мне узкую
черную спину и, мерно переставляя свои длинные проволочные ноги, удаляется:
до новых встреч.
Я вспоминаю его, спутника долгой череды дней, потому что нам настало
время расстаться. Прости, милый, назидательный Шротт: я сегодня отвинчу
вентиль, удерживающий тебя в бытии. Я выпущу из тебя реальность, как
выпускают воздух из дорожной надувной подушки, потому что, понимаешь ли,
близко моя станция.
Да, мои призраки мне были нужны до встречи с человеком. Они честно
делали свое дело. И вчера, когда я, дойдя до Петровского парка, полный
новых смыслов и дерзкой надежды, тщетно пробовал, примостившись под навесом
сосновых игл, уснуть, но сон не откликался,- я позвал Пурвапакшина и
доктора Шротта: проститься. И тотчас же, не подымая век, увидел: пришли;
пришли и сели по бокам,- и лист не прошуршал под их шагами, и воздух не
качнулся от движенья двух. Все еще с закрытыми глазами, чтобы четче видеть,
я обратился сначала к Шротту:
- Должен вас огорчить. Режим нарушен: сегодня я съел два бутерброда.
Пульс прыгнул вверх: почти у нормы (он пожал плечами). И вот видите - две
пуговицы: против простуды. Удивительнейшие пуговицы: из них так и течет
тепло. И кто знает - может быть, сейчас и не сентябрь. Вы поджали губы и
хмуритесь. Все равно я повернул вентиль и лишаю вас реальности. Услуги
призраков мне больше не нужны. Видите вот эту руку; десять пальцев: я их
пущу в работу, я переброшусь от мозга к мускулам и добуду себе пульс в 72
удара, румянец на щеки и прямую спину. Мне это нужно, потому что... но вы
не поймете. Не смею удерживать: да-да, прямо, не сворачивая, в ничто.
После этого я обернулся к Пурвапакшину, зябко кутавшему бороду и лицо
по самые глаза в край просторного бурнуса.
- О, благородный риши, я человек, которому нужно добиться одного "да":
не от тебя, конечно, у тебя их нет. Скажешь ли ты и этому "да" - "нет"?
Он молчал. И только благоухающая тысячелетьями ткань чуть шевелилась
от ровного дыхания мудреца. Отслушав, Пурвапакшин величественно поднялся:
листья не прошуршали под его шагами и воздух не шевельнулся от веяния его
одежд, когда он уходил в тьму, вошел в нее и стал, как она.
В эту ночь до проступей зари я успел передумать все мои мысли. И
навстречу серо-синему, в росы и зябь одетому дню я, возвращаясь в город,
нес твердое решение: все шаги в печь. И сверху крышкой. Самое веселое слово
из всех, какие знаю, это "сначала".
XI. Мягкое и жесткое
Так мне и надо: сразу и напрочь. Размудрствовавшийся дурак. Второй
день сижу и отупеваю. Может быть, карандаш поможет; попробую распутать факт
вслед факту, строка к строке. Ошибка: я поторопился, прогнав призраки. Это
началось уже на следующее утро, с возвратом в город. Я ждал на том же месте
того же бульвара. Утренние часы прошли. Ее не было. Близился теплый
полдень. Не покидая нашей скамьи, я (помню эту мелочь точно) расстегнул
пальто и тут впервые заметил, что и в сознание мне крепко ею вшиты два
слова: "ждут", "прощайте".
"Случайность",- сказал я себе и решил быть терпеливее. Следующий день
- воскресенье. Нечего было и ждать. Проходя ранним утром по воскресным
улицам мимо окон, заколоченных досками, покрытых жалюзями и решетками, я
подумал, что это напоминает тот идеальный город, который столько раз я
старался себе представить, но все это уже не интересовало меня. Крохотное
металлическое Д, жесткая загадка, таимая им, было мне насущнее и нужней
всех проблем и миросозерцании. Еще день: и он не дал встречи. Я решил
действовать смелей. Пойти в "опытную читальню": там скажут, что с ней.
Больна или другое. Но о ком? Я мог назвать один инициал Д. И все же после
колебаний я отыскал дверь, окруженную квадратиками, и взялся за ее ручку.
Но тут дверные зеркальные грани внезапно показали мне меня: жалкий костяк в
свисающем с остриев плеч мятом и продырявленном демисезоне; под провалами
глаз клочья давно не стриженной бороды. Постояв минуту у порога, я тихо
пошел назад: до завтра, подожду еще день. Чтобы побороть волнение, я решил
доутомить себя до конца и, проделав длинную ломаную линию переулками, вышел
на 1-ю Мещанскую. Ее прямой разбег показался мне достаточно истощающим:
голову в плечи, руки в карманы - и шаги к шагам - прямо и прямо, вперед и
вперед. Светящийся циферблат Виндавского вокзала остановил меня. Мысль, от
цифр к цифрам, описала круг и еще треть круга: до встречи 16 часов.
Терпение. И через секунду произошла встреча. На извозчике мимо меня
проехали двое: мужчина и женщина. Женщина - она. Дрожки, описав подъездной
круг, остановились у ступенек вокзала. Я, вглядываясь, подходил сзади: да,
она. Двое, сдав вещи носильщику, торопливо поднялись по ступенькам. Я
вслед. И дальше это длилось, вероятно, минут пять - восемь. Странно, что за
это время, хотя фонари светили ярко, я не успел рассмотреть лица спутника.
Не знаю почему. Они прошли сквозь вокзальный зал и - скрылись на перроне.
Автоматически я подошел к зеленому ящику, и ящик столь же автоматически
проглотил щелью гривенник. С перронным билетом в руке я продолжал
механически шагать вслед. Вдоль черного асфальта - сцепленные ящики. На
ящиках: "Мягкий - жесткий" - "Жесткий - мягкий". Я видел их - они меня нет.
Это был один из примечательнейших случаев одиночества: одиночество вдвоем.
Они будто срослись глазами и вошли, плечо к плечу, в общий им, вчертивший
их в себя, не переступаемый ни для кого третьего круг. Я и не пробовал
переступить. Ударило медью о медь: раз (я); потом - раз и еще раз (они).
Лязгнули буфера, и поезд обнажил рельсы. Платформа опустела. Я прошел мимо
ряда унылых железных дыр для плевков и окурков. И через минуту снова шагал
- в карманы руки, в плечи голова - вдоль долгого прямого разбега Мещанской.
XII. Метафизика без бутерброда
Последнюю монету проглотил автомат. Итак, мозг без