Главная » Книги

Аксаков Сергей Тимофеевич - Литературные и театральные воспоминания, Страница 2

Аксаков Сергей Тимофеевич - Литературные и театральные воспоминания


1 2 3 4 5 6 7

атр, но не мог не улыбаться, слушая Кокошкина, который все это говорил с таким театральным жаром, как будто он играл роль человека, помешанного на любви к театру. Вообще в словах Кокошкина слышна была напыщенность, декламация, и это отнимало искренность у его речи, касающейся даже предмета, страстно им любимого.
   Мне удалось слышать только одну лекцию Мерзлякова, именно ту, в которой он разбирал "Дмитрия Донского", и разбирал очень строго и справедливо. Несмотря на убедительные и ясные доказательства профессора, почти все слушатели нашли такой разбор любимой трагедии пристрастным и недоброжелательным, даже осердились за него. Стихи Озерова, после Сумарокова и Княжнина, так обрадовали публику, что она, восхитившись сначала, продолжала семь лет безотчетно ими восхищаться, с благодарностью вспоминая первое впечатление, - и вдруг, публично с кафедры ученый педант - чем был в глазах публики всякий профессор - смеет называть стихи по большей части дрянными, а всю трагедию - нелепостью... Волнение было сильное. Едва ли кто-нибудь из слушателей был так доволен, даже обрадован этой лекцией, как я, потому что лекция очень совпадала с жестоким разбором "Дмитрия Донского", написанным А. С. Шишковым; разбор этот я считал почти во всем справедливым. После чтения был завтрак у Кокошкина, и он, по моей просьбе, познакомил меня с Мерзляковым; я с горячностью высказал ему мое сочувствие и уважение и сообщил о критике Шишкова. В этот же день я видел в первый и последний раз Батюшкова.
   На репетицию "Мизантропа" я не попал, по каким-то особенным обстоятельствам; но первое представление в бенефис Мочалову, бывшее 15 декабря, я видел и не мог забыть этого спектакля. Он произвел на меня самое приятное и глубокое впечатление: Мочалов и Синецкая доставили мне истинное наслаждение, особенно Мочалов, потому что Синецкая была еще слишком неопытна, а роль требовала искусной и опытной актрисы. Впрочем, ее молодость, прекрасная наружность, благородство во всех движениях, необыкновенная чистота произношения обещали в ней со временем замечательную артистку (что и оправдалось), и публика приняла ее с громким и общим одобрением. Мочалов же был так хорош во всей пиесе, что я лучше его не видел актера в роли Мизантропа. Тогда же, по окончании пиесы, я поспешил с ним познакомиться; я нашел в нем очень доброго человека, любящего свое дело, но понимающего его только по инстинкту. В душе у него было много чувства и огня.
   Через несколько дней я уехал в Петербург.
  

1816 год

  
   В этом году, во время трехмесячного моего пребывания в Петербурге, когда я имел счастие так близко узнать Державина, познакомился я самым оригинальным образом с М. Н. Загоскиным, о котором до тех пор не имел никакого понятия. Живя вместе с полковником П. П. Мартыновым в Гарновском доме, я находился постоянно в кругу Измайловских офицеров; с некоторыми из них я был знаком очень дружески, откровенно рассказывал им все, о чем говорил с Гаврилом Романовичем Державиным, и, кстати, о всех моих литературных убеждениях. Тогда еще пользовалась успехом на театре комедия кн. Шаховского "Липецкие воды". Я приехал из Москвы, сильно восстановленный против этой комедии; ее успех на сцене, которого она, конечно, вполне не стоила, еще более раздражил меня. В откровенных разговорах с Державиным я жестоко критиковал "Липецкие воды". Старик соглашался иногда с моими замечаниями и сказал мне, чтоб я написал обстоятельный разбор комедии кн. Шаховского. Я написал и прочел Гавриле Романовичу в присутствии его домашних и некоторых обыкновенных его посетителей; хозяин во многом был одного мнения со мной; но двое из гостей горячо заступились за кн. Шаховского и в опровержение моих критических замечаний ссылались на комедию Загоскина "Комедия против комедии, или Урок волокитам", которой я еще не знал. Разумеется, я прочел мою критику и в Гарновском доме, не пропустив случая побранить Загоскина, которого в глаза не видывал и комедии которого не читал. Хозяин мой, Мартынов, очень забавлялся моими выходками против Загоскина, близкого ему родственника, и, чтоб еще более потешиться моей горячностью, отыскал завалившуюся где-то у него "Комедию против комедии", подаренную ему от сочинителя с родственной надписью, и дал мне прочесть. Все общество было против меня, и я, по моей вспыльчивости, очень рассердился за офицерскую антикритику и даже насмешки. Я стал читать вслух пиесу Загоскина с предубеждением, даже с положительным намерением найти ее дурною. Бессовестно придирался к каждому слову и, взбешенный моими антагонистами, наконец бросил под стол комедию и сказал, что сочинитель глуп. Мартынов хохотал до упаду. - Чрез несколько дней, будучи нездоров, я сидел один дома; вдруг с шумом растворилась дверь, хозяин мой, Мартынов, почти вбежал в комнату, ведя за руку плотного молодого человека, белого, румяного, с прекрасными вьющимися каштановыми волосами и золотыми очками на носу. С неудержимой веселостью и смехом Мартынов подвел ко мне неизвестного мне господина и сказал: "Это моя роденька, Михайла Николаич Загоскин" - и, обратясь к Загоскину, продолжал: "А это мой оренбургский земляк, С. Т. Аксаков, который на днях, читая нам твою комедию, плюнул на нее, бросил под стол и сказал, что автор глуп". Мартынов, очень довольный такой остроумной шуткой, принялся хохотать; но мы с сочинителем комедии стояли, как окаменелые, друг против друга, каждый с протянутою рукою - и, конечно, были смешны. Загоскин, очень конфузливый и вспыльчивый от природы, покраснел, как вареный рак, я также, но я опомнился первый и, кое-как собравшись с духом, сказал: "Ваша родня, а мой приятель Павел Петрович заранее придумал эту неприличную шутку, чтобы поссорить нас при первом свидании и чтобы позабавиться нашей литературной схваткой". Загоскин что-то пробормотал, и мы кое-как пожали друг другу руки; но неугомонный Мартынов начал уверять, что все это правда. Я рассердился и весьма серьезно сказал ему несколько жестких слов, которые уняли и образумили его; он в свою очередь стал извиняться и уверять, что он только хотел пошутить и что он очень желает, чтобы мы были приятелями. Через несколько минут, после нескольких пустых фраз, Загоскин, ехавший куда-то на вечер, ушел. Я крепко поссорился с Мартыновым, даже хотел переехать от него на другую квартиру, и он едва упросил меня остаться. Надобно сказать, что Мартынов, встретившись нечаянно с Загоскиным на улице близ Гарновского дома, вспомнив недавно происходившее чтение его комедии, захотел потешиться и затащил к себе своего родственника почти насильно, уверив, что имеет сообщить ему что-то нужное. Можно судить, каков был сюрприз бедного Загоскина, который не слыхивал даже моего имени! Я не имел духу сделать визит ему и уехал из Петербурга, более с ним не видавшись.
   В эти же три месяца 1816 года, столь счастливые для меня на знакомства с замечательными людьми, увиделся я в первый раз с кн. А. А. Шаховским, и увиделся весьма неприятно. Я упомянул об этом мимоходом, говоря о знакомстве с Державиным, а теперь должен коснуться подробнее и отчасти повторить уже сказанное мною. Дело состояло в том, что князь Шаховской, несмотря на свое детское добродушие, любил выказывать себя едким остряком и вообще был способен к крайнему предубеждению. Он не благоволил к Ф. Ф. Кокошкину, не благоволил к его переводу Мольерова "Мизантропа"; поморщился, что М. И. Вальберг выпросила себе эту пьесу в бенефис, и сделал прекислую гримасу, когда я приехал к нему с рукописью и письмом, в котором Кокошкин предоставлял мне свое право - поставить "Мизантропа" на петербургской сцене. Мне рассказывал покойный Я. Г. Брянский, находившийся свидетелем первого моего свидания с кн. Шаховским и бывший со мною впоследствии в приязненных отношениях, что Шаховской, принявший меня весьма сухо и отделавшийся от меня в несколько минут, после моего ухода разразился целым потоком насмешек и брани на мою невинную личность. Шаховского трудно передразнить,
  
   [Один только Сосницкий, в роли Фальстафа, по совету самого же кн. Шаховского, умел мастерски передразнить его на сцене; но и тут произношение было передано не совсем верно; зато весь комизм его фигуры, походка, движенье рук, все приемы и манеры и даже вся мимика лица были переданы в совершенстве. Мне рассказывали, что сам же Шаховской, восхищавшийся на репетициях искусством Сосницкого, на настоящем представлении рассердился на своего любимца и ученика и нашел его игру карикатурною. Копия была так похожа на оригинал, что в креслах поднялся хохот, послышались восклицания: "Это Шаховской, это князь Шаховской!!" и последовало такое продолжительное хлопанье, что актеры принуждены были на время остановиться в представлении пьесы. Повторяю, что я говорю слышанное мною: первого представления пиесы я не видал.]
  
   еще труднее передать на бумаге его смешное бормотанье, какое-то особенное пришепетыванье, его горячность и скороговорку, которая иногда доходила до такого глотанья слов, что нельзя было понять, что он говорит, а потому я буду приводить его разговоры обыкновенным образом, кроме некоторых слов, что, конечно, моим читателям, не знавшим лично кн. Шаховского, не передаст его речи. - Только что я вышел за дверь (сказывал Брянский), кн. Шаховской вскочил с кресел, хватил себя ладонью по лысине (это был его обыкновенный прием, выражение вспышки), забормотал, затрещал и запищал своим в высшей степени фальшивым голосом: "Это что еще? дуляк Кокоскин переложил глупейшим образом на лусские нравы несчастного Мольера и прислал к нам из Москвы какого-то дуляка ставить свой перевод, как будто бы я без него не умел этого сделать! Этот Кокоскин, этот накрахмаленный галстук, который не умеет разинуть рта по-человечески, хочет учить меня и всех петербургских артистов, через своего длуга, как надобно разыграть Мольерову пиесу! Да из этого надобно сделать водевиль в следующий бенефис Марьи Ивановны. Хорошо! Мы позовем его поверенного на лепетицию. Разумеется, его никто не будет слушать; зато он нас посмешит".
  
   [Передать речь кн. Шаховского потому невозможно, что он иногда не выговаривал буквы р, иногда с, иногда ш, а в иных случаях эти же самые буквы произносил хорошо, а коверкал совсем другие.]
  
   Вместо того, чтоб пригласить меня, как это водится, прочесть пиесу артистам, в ней играющим, кн. Шаховской сам читал им перевод "Мизантропа", и тот же Брянский сказывал мне, что они не могли удержаться от смеху, слушая Шаховского, который, браня Кокошкина почти после каждого стиха, до того горячился и до того был смешон, что никто не понимал ни одного слова из пиесы и что, наконец, Шаховской сам расхохотался... Так и кончилась считка на первом акте. - Меня пригласили на первую репетицию. Актеры читали скоро и довольно твердо, но заглядывали иногда в роли. Мне показалось, что многое понято не так и не так выражается, как следует, а потому по выслушании пиесы я весьма скромно сказал о том кн. Шаховскому, прибавя, что Ф. Ф. Кокошкин, мастерское чтение и сценический талант которого, а также знание театрального искусства признаны всеми, не один раз читал мне свой перевод именно с тем намерением, чтоб я мог прочесть его петербургским артистам и чтоб они из моего чтения поняли, чего желает в их игре переводчик "Мизантропа". Я заключил свою речь просьбою позволить мне прочесть пиесу гг. участвующим актерам и актрисам. Кн. Шаховской, саркастически прищуря свои маленькие глаза и нюхая табак своим огромным носом, или, лучше сказать, нюхая кончики своих пальцев, вымаранных когда-то в табаке, отвечал мне, что труд мой был бы напрасен, что петербургские артисты не станут играть по-московски, да и времени свободного не имеют выслушать мою декламацию; что теперь они еще не знают ролей; что меня пригласят на настоящую репетицию и что мне предоставляется право остановить артиста и сделать ему замечание, если я не буду доволен его игрой. Все это было говорено таким тоном и с таким выражением, что мне не трудно было понять, какую смешную и глупую роль играю я сам в этой комедии. Но горячая любовь к театру и желание оправдать доверенность Кокошкина заставили меня еще раз приехать на репетицию. Это была предпоследняя репетиция, разумеется без ролей. Кн. Шаховской сказал актерам, чтоб играли во весь голос, как на настоящем представлении пиесы. Я заранее решился никого не останавливать, да это и неудобно на главной репетиции и совершенно нарушило бы ход и лад комедии; но после третьего акта я решительно сказал кн. Шаховскому, что пиеса совсем идет не так, как желает переводчик, что главные лица: Крутон (Альсест) и Прелестина (Солимена) чрезвычайно холодны и не одушевляют своих ролей; что Брянский груб, а не горяч и что в нем не слышно пламенной и чувствительной души Альсеста; что Валберхова тоже холодна; что Сосницкий отвратительно карикатурен... Кн. Шаховской как будто почувствовал правду моих слов, как будто вдруг проснулись в нем добросовестность и любовь к искусству, и он вдруг заговорил совершенно другим, уже добродушным тоном. "Послушайте, - сказал он, - говоля по истине и по плавде, пиеса идет нехолошо, да ей и нельзя идти холошо. Друг мой Федор Федорович (друг в подобных случаях значил у Шаховского бранное слово) сам об этом посталался. Я его очень люблю и уважаю, но ведь он немножко нелеп; ведь он сам испакостил "Мизантропа". Переделать совсем, как говорится, на лусские нравы храбрости у него не хватило, а все-таки Альсеста перекроил в Крутона, и Палату какую-то приплел и лусскую песню и вышел - господи, прости ему его соглешение - совершенный сумбур. Теперь эту пиесу нельзя иглать по французским традициям, а ведь я знаю, что другу моему Федору Федоровичу хочется, чтоб ее иглали по-французски; а по-лусски ее тоже нельзя иглать: разве это лусские люди? Это не люди, это бог знает кто такие; с луны попадали... Ну, разве так кто-нибудь говорит:
  
   И, словом, тот, кто друг всего земного круга,
   Того я не могу считать себе за друга!..
  
   Ведь Мольер-то просто говорит: "Друг всего света не может быть моим другом". Я тоже в свою очередь почувствовал правду слов кн. Шаховского и согласился с ним, что переводчик сделал ошибку. Но я старался доказать Шаховскому, что актеры, играющие главные лица в комедии, весь интерес которой заключается в ярком, выпуклом, живом изображении людей, потому что эта пиеса характеров, а не интриги, - такой безжизненной игрой наскучат зрителям. Шаховской со мной не согласился и уверял, что пиеса пойдет отлично, забыв уже, что сейчас говорил о невозможности идти ей хорошо, и что он придаст огня Брянскому и Валберховой на вечерней репетиции, которая будет у него на квартире, куда и пригласил меня; но я, разумеется, не поверил его словам и не поехал на его домашнюю репетицию. С тех пор я не видался с кн. Шаховским до 1826 года, когда мы сделались уже большими приятелями.
   В исходе марта я воротился из Петербурга в Москву. Я рассказал Кокошкину все проделки кн. Шаховского; рассказал, с каким успехом я читал его перевод в доме Державина, как был доволен Гаврила Романович и как велел его благодарить; рассказал даже и то, что после первого представления "Мизантропа", во время антракта перед какой-то другой пиесой, я пошел в ложу к Державину, который при других сказал мне, что он "больше оценил достоинство перевода, когда я читал "Мизантропа" у него в гостиной, и что после моего чтения он остался недоволен игрою актеров". Кокошкин обнимал и благодарил меня. "Ах, милый Сергей Тимофеич, как мне больно, - говорил он, - что этот сумасшедший Шаховской так неприятно вас встретил. Ведь он сумасшедший и не любит меня, считая, что я поклонник Карамзина и враг Шишкова, а я, как вы сами знаете, мой милый, ничей не поклонник и не враг. Я вот не люблю двоедушия: когда я читал первый акт моего "Мизантропа" в Беседе русского слова, Шаховской больше других меня хвалил. Ну, да я его усмирю при свиданье". - Мне показались странными и невероятными последние хвастливые слова; но чрез десять лет, когда кн. Шаховской, Кокошкин и я жили в Москве, я несколько раз имел случай видеть, как равнодушная важность Кокошкина укрощала вспыльчивость кн. Шаховского, впрочем весьма податливого на уступки.
   Последний месяц жизни моей в Москве я был полон совсем другими интересами, а потому литературные и театральные мои знакомства не поддерживались с прежнею живостью. Я видел, однако, Мочалова в двух самых лучших его ролях, в комедиях "Гваделупский житель" и "Тон модного света". Обе эти пиесы, теперь давно забытые, даже и тогда уже сходили с репертуара и давались очень редко; едва ли не в последний раз видела их тогда на сцене московская публика, и вместе с нею я - в первый и последний раз. Кокошкин, пользуясь сильным авторитетом при театре, устроил нарочно для меня оба спектакля: ему хотелось, чтоб я видел Мочалова в тех ролях, в которых он хорош безукоризненно, и в самом деле Мочалов привел меня в изумление и восхищение. Это было совершенство, которого я и вообразить не мог! Это было какое-то чудо, превращение! Мочалова в других пиесах, особенно в трагедиях, и Мочалова в "Гваделупском жителе" и преимущественно в "Тоне модного света" нельзя было признать одним и тем же человеком. Если б кто-нибудь видел Мочалова только в этих двух пиесах, он счел бы его за одного из первоклассных, великих артистов; между тем как этот же самый актер являлся во всех трагедиях без исключения, а в драмах и комедиях с исключениями - весьма плохим актером; у него бывали одушевленные места, но по большей части одушевление приходило некстати, не к месту, одним словом: талант был заметен, но отсутствие всякого искусства, непонимание представляемого лица убивали его талант. У него был один прием, всегда блистательно удававшийся ему на московской сцене: в каком-нибудь патетическом месте своей роли бросался он на авансцену и с неподдельным чувством, с огнем, вылетавшим прямо из души, скорым полушепотом произносил он несколько стихов или несколько строк прозы - и обыкновенно увлекал публику. В первый раз это, точно, был сценический порыв, избыток вскипевшего чувства, пришедшийся кстати и по справедливости восхитивший публику. Мочалов, заметив успех, стал употреблять этот прием чаще; сначала тогда только, когда чувствовал прилив одушевления, а потом уже без всякого прилива и совершенно невпопад, но благосклонная и благодарная публика всегда награждала его громкими рукоплесканиями. Это его избаловало; он начал плохо учить новые роли, забывал старые, изленился, загулял и начал постепенно падать в мнении публики. В самое это время его подняла и отрезвила роль Мизантропа, а потом роли в "Гваделупском жителе" и "Тоне модного света". Я с удовольствием вспоминаю тогдашнее мое знакомство с этим добрым и талантливым человеком; он как-то очень полюбил меня, и когда, уезжая из Москвы в августе, я заехал проститься, месяца два перед этим не видавшись с ним, он очень неприятно был изумлен и очень сожалел о моем отъезде, и сказал мне: "Ну, Сергей Тимофеич, если это уже так решено, то я вам открою секрет: я готовлю московской публике сюрприз, хочу взять себе в бенефис "Эдипа в Афинах"; сам сыграю Эдипа, сын - Полиника, а дочь - Антигону. Вы послезавтра едете, а мне хочется, чтоб вы нас послушали. Паша, Маша, - закричал он, - ступайте сюда". Паша и Маша явились и вместе с отцом разыграли передо мною несколько сцен из "Эдипа в Афинах". Старик Мочалов мог бы очень хорошо сыграть Эдипа, если б понимал лучше роль и не молодился. Мочалов-сын и тогда уже показывал необыкновенный талант, бездну огня и чувства; дочь ничего не обещала, несмотря на прекрасные глаза, хотя и была впоследствии несколько лет любимицей Москвы и даже знаменитостью, особенно когда выучилась с голосу подражать некоторым блестящим местам в игре Семеновой, приезжавшей от времени до времени восхищать Москву. Старик Мочалов просил меня никому об этом не сказывать, даже Ф. Ф. Кокошкину, что мне было легко исполнить, потому что я до отъезда с Кокошкиным не видался. Через два дня я уехал в Оренбургскую губернию, с намерением прожить там десять лет. Через несколько месяцев меня уведомили, что старик Мочалов исполнил свое намерение и дал себе в бенефис "Эдипа в Афинах"; что сам он большого успеха не имел, а сын и дочь были приняты публикой с восторгом. Роль Полиника осталась одною из самых блестящих ролей молодого Мочалова.
  

1820 и 1821 годы

  
   В 1820 году, в исходе августа, приехал я по особенным обстоятельствам, вопреки моему намерению прожить десять лет безвыездно в деревне, на год в Москву, уже с семейством. Я возобновил свое знакомство с Ф. Ф. Кокошкиным, начавшееся в 1812 году, перед нашествием французов, и сделавшееся очень близким в 1815 и 1816 годах. От него я узнал, что М. Н. Загоскин, также уже женатый человек, отец двух сыновей, переехал на житье в Москву за два месяца до моего приезда, что он предобрейший человек и очень часто у него бывает. Я рассказал Кокошкину про оригинальную встречу с Загоскиным и прибавил, что хочу съездить к нему, что мне совестно перед ним и что я постараюсь истребить неприятное впечатление, которое, вероятно, у него осталось от первого нашего свидания. Кокошкин рассмеялся и сказал мне, что я не имею понятия о добродушии Загоскина. В самом деле, через несколько дней я встретился с ним у того же Кокошкина, и Загоскин, предупрежденный обо мне в хорошую сторону, равно и о том, что я хочу к нему приехать, что мне совестно на него взглянуть, - бросился ко мне на шею, расцеловал меня в пух и чуть не задушил в своих объятиях, потому что был очень силен. "Ну как вам не стыдно помнить о таком вздоре! - сказал он, - как я рад, что мы с вами встретились и будем жить вместе в Москве. Ну, давайте же руку и подружимтесь". Все это было сказано так искренно, так просто и добродушно, что я полюбил Загоскина с первого разу. Он пользовался в это время уже авторской известностью и написал несколько комедий в прозе, которые имели большой успех на театре и в Петербурге и в Москве. На другой день поутру Загоскин предупредил меня, ранехонько приехал ко мне и просидел у меня несколько часов. Мы окончательно подружились и стали говорить друг другу "ты".
   Загоскин был самый добродушный, простодушный, неизменно веселый, до излишества откровенный и прямо честный человек. Узнать его было нетрудно: с первых слов он являлся весь, как на ладонке, с первого свиданья в нем никто уже не сомневался и не ошибался. Соединяя с такими качествами крайнюю доверчивость, даже легковерие и убеждение, что все люди - прекрасные люди, он, можно сказать, приглашал всякого недоброго человека обмануть Загоскина, и, конечно, приглашение принималось часто охотно, и едва ли какой-нибудь смертный бывал так надуваем во всю свою жизнь, как Загоскин. Он имел прямой, здравый русский ум и толк: вся православная Русь знает это из его сочинений; но в светском обществе самые ограниченные светские люди считали Загоскина простяком; мошенники, вероятно, выражались об нем еще бесцеремоннее. Даровитость его признавалась уже всеми, но в то время еще никто не подозревал, чтоб Загоскин мог написать "Благородный театр" и еще менее - "Юрия Милославского".
   При первом свидании Загоскин рассказал мне всю свою жизнь и свое настоящее положение, причем, однако, нетрудно было заметить, что у него лежало что-то на душе, что он чего-то неприятного и тяжелого не договаривает. Он убедительно просил меня, чтоб я не отдавал ему визита; но я, разумеется, его не послушал и на другой же день к нему поехал. Загоскин жил в доме своего тестя, в мезонине с женой и детьми, и помещался очень тесно. Я видел, что мое посещение его смутило. Комнатка, в которой он меня принял, была проходная; все наши разговоры могли слышать посторонние люди из соседних комнат, а равно и мы слышали все, что около нас говорилось, особенно потому, что кругом разговаривали громко, нимало не стесняясь присутствием хозяина, принимающего у себя гостя. Загоскин, очень вспыльчивый, беспрестанно краснел, выбегал, даже пробовал унять неприличный шум, но я слышал, что ему отвечали смехом. Я понял положение бедного Загоскина посреди избалованного, наглого лакейства, в доме господина, представлявшего в себе отражение старинного русского капризного барина екатерининских времен, по-видимому не слишком уважавшего своего зятя. Я понял, чего не договорил Загоскин, и поспешил уехать, дав себе слово никогда не смущать своими посещениями нового моего приятеля. Он был так внутренно благодарен мне за то, что уезжаю, что несколько раз принимался меня целовать, обещая всякий день навещать меня; даже в тот же день хотел приехать вечером, но я сказал ему, что должен провести этот вечер у своей хозяйки, княгини Несвицкой. Загоскин сдержал свое обещание и бывал у меня всякий день, даже и в те дни, когда мы вместе с ним обедали или проводили вечера у общих наших знакомых. Правду сказать, я сам жил довольно тесненько и особенного кабинета у меня не было, но зато сидели мы в маленькой угловой гостиной, где никто нам не мешал и где могли мы говорить свободно и громко, потому что оба были большие и горячие крикуны.
   Всего чаще мы бывали с Загоскиным у Ф. Ф. Кокошкина, который жил постоянно в Москве, в своем прекрасном и большом доме у Арбатских ворот, на углу Воздвиженки. Он пользовался тогда общим уважением как литератор (за перевод "Мизантропа"), как знаменитый декламатор, любитель и покровитель театрального искусства, как благородный артист и как гостеприимный хозяин: у него нередко бывали все московские литераторы и даже петербургские, когда приезжали в Москву. Кокошкин, страстный охотник играть на театре, подкрепленный моим горячим сочувствием, не замедлил завести у себя в доме благородные спектакли, в которых впоследствии принимал участие и Загоскин, хотя он вовсе не имел сценических дарований и притом был забывчив, рассеян и очень способен приходить в крайнее смущение. Для первого спектакля была выбрана комедия "Два Фигаро", пиеса огромная, очень трудная для исполнения. Главную роль старого Фигаро играл Кокошкин мастерски, по общему признанию тогдашних знатоков; молодой Фигаро, кажется г-н Ф-р, был недурен. Я также с успехом занимал роль графа Альмавивы, обыкновенно пропадавшую на публичной сцене и в Москве и в Петербурге, потому что ее никогда не играл хороший актер, а роль требовала понимания и труда. Долго работали мы общими силами над постановкой этой пиесы, и я беспристрастно скажу, что не видал во всю мою жизнь такого непубличного, так называемого благородного, спектакля. Самое большое затруднение представляли женские роли; но тогда и это затруднение было счастливо побеждено: наши благородные артистки любили искусство, слушались советов и не скучали репетициями; роль же Сусанны с блистательным успехом игралась известным тогда в Москве талантом благородной сцены, Е. А. В-ю. Два раза смотрело лучшее московское общество эту пиесу, осыпая ее громкими рукоплесканиями, и долго шумела молва об этом великолепном и поистине прекрасном спектакле. Сами актеры были очарованы им. Сойдя со сцены, мы были еще так полны своими и чужими впечатлениями, что посреди шумного бала, сменившего спектакль, не смешались с обществом, которое приветствовало нас восторженными, искренними похвалами; мы невольно искали друг друга и, отовравшись особым кружком, разумеется, кроме хозяина, говорили о своем чудном спектакле; тем же особым кружком сели мы за великолепный ужин - и, боже мой, как были счастливы! Я обращаюсь ко всем вам, моим сотоварищам и собеседникам в этот вечер, уцелевшим на жизненном пути, вам, пощаженным еще временем! Вы, верно, не забыли этого спектакля и этого ужина, не забыли этого чистого, упоительного веселья, которому предавались мы с увлечением молодости и любви к искусству; не правда ли, что это было что-то необыкновенное, никогда уже не повторившееся?..
   Кокошкин приходил к нам, на минуту оторвавшись от своих почетных гостей; он завидовал нам и выпил в честь нашего спектакля "актерский бокал".
   Загоскин не участвовал в спектакле, но присутствовал на каждой репетиции, ужинал вместе с нами и разделял наше увлечение. Ему уже хотелось играть самому, но он еще боролся с своей робостью. На другой день мы все собрались обедать к Кокошкину. Странное дело! Многие из нас чувствовали какое-то грустное настроение духа; разумеется, каждый приписывал это личному расположению, и каждый был удивлен, заметив то же самое у других. Один из самых страстных актеров написал стихи... но к чему таиться - это был я. Стихи плоховаты, но в них именно высказывалась грусть, что кончились наши заботы и тревоги, что уже не существует предмета и цели наших стремлений, что нет впереди такого спектакля, которого мы ждали, к которому готовились, как будто к важному событию. Стихи пришлись очень кстати: они каждому объясняли его чувство и потому были приняты с восторгом, от некоторых дам - даже со слезами. Вот уцелевшие в памяти моей строки:
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Где вы, тревожные заботы, суеты,
   Сердец приятное волненье,
   Боязни и надежд пременно ощущенье
   И самолюбия мечты?
   Где зрителей восторг и удивленье,
   Талантам истинным нельстивые хвалы,
   Рукоплесканий гром, благодаренье,
   Весельем искренним шумящие столы?
   Исчезло все... и пустота, смущенье.
   Уныние на сердце налегло!
   Зачем же цели достиженье,
   Свершившись, - нам отрад не принесло?
  
   Здесь многих стихов не помню, но вот заключение:
  
   Прочь, души хладные, хулители суровы,
   Дерзающие нас с презреньем порицать! *
   Влачите рабские приличия оковы!
   Не вам божественный огонь в себе питать.
   Веселье чистое утехи благородной,
   Любовь к искусству - ты питай меня всегда,
   От предрассудков всех души моей свободной
   Не покидай в сей жизни никогда!
  
   [* Этот стих относился к двум значительным дамам, родственницам Кокошкина по покойной его жене.]
  
   Сколько детского и, пожалуй, смешного было в этом увлечении! Как оно живо выражает отсутствие серьезных интересов или, пожалуй, серьезность интереса и взгляда на искусство, может быть у многих бессознательного. Но приятно вспомнить об этом времени. В тридцать шесть лет постарели не мы одни, не наши только личности - постарело, или, правильнее сказать, возмужало общество, и подобное увлечение теперь невозможно между самыми молодыми людьми. В Москве же тогда много находилось даже пожилых людей и стариков, для которых спектакль "Два Фигаро" был важным событием в летописях благородной сцены театрального искусства. Но, конечно, никто так не оценил и никто не принял так близко к сердцу нашего спектакля, как кн. Ив. М. Долгорукий, который был не только сам в душе страстный и отличный, по-тогдашнему, актер, но не менее того любил щеголять постановкою благородных спектаклей в своем доме.
   Князь И. М. Долгорукий был поистине достолюбезное лицо, также невозможное в настоящее время. Он прекрасно изображен, как писатель и человек, в биографии, написанной М. А. Дмитриевым и напечатанной в 1851 году под названием: "Князь Иван Михайлыч Долгорукой и его сочинения". Он считался в Москве одним из остроумнейших людей своего времени и первым мастером говорить в обществе, особенно на французском языке. Я помню, что на больших обедах или ужинах обыкновенно сажали подле него с обеих сторон по самой бойкой говорунье, известной по уму и дару слова, потому что у одной недостало бы сил на поддержание одушевленного с ним разговора. Я сам слыхал, как эти дамы и девицы жаловались после на усталость головы и языка, как все общество искренно им сочувствовало, признавая, что "проговорить с князем Иваном Михайловичем два часа и не ослабить живости разговора - большой подвиг". Это было действительно справедливо, только я думаю, что этот подвиг больше требовал бойкости и быстроты речи, любезной болтовни, чем настоящего остроумия. При всей своей светскости кн. И. М. бывал иногда простодушен и весел, как дитя, и, говоря по-русски в коротком обществе мужчин, очень любил выражаться не только попросту, но даже по-простонародному; он любил употреблять слишком резкие и точные слова, любил озадачивать ими своих слушателей. - Кокошкин давно уже познакомил меня с ним, но князь мало обращал на меня внимания: он любил светскость и бойкость в молодых людях, а именно этих качеств я не имел никогда, я был даже немножко дик с людьми, не коротко знакомыми; впрочем, князь пригласил меня на свой спектакль, который шел недели за две до "Двух Фигаро". Спектакль состоял из двух небольших пиес: комедии "Холостой заряд", не знаю кем написанной, и пословицы (proverbe) "У семи нянек дитя без глазу" (кажется, так), сочиненной самим хозяином. Последняя пиеса была очень жива и забавна. Содержание ее состояло в следующем: один русский помещик-агроном, для лучшего устройства своего хозяйства на иностранный манер, разделяет сельское управление на несколько частей и каждую вверяет особому наемному управителю или директору, в числе которых находится ученый немец и еще, кажется, один семинарист; все директоры должны сноситься между собою письменно или словесно в конторе, не выходя из назначенной им колеи, не переступая пределов их власти. Разумеется, из этого выходит страшная кутерьма, так что и деревня совсем было сгорела оттого, что заведовавший пожарною частью не получил вовремя надлежащего уведомления. По счастью, близкий сосед, не нововводитель, не агроном, а умный русский помещик, увидя пожар, прискакивает с своими людьми и пожарными инструментами и спасает от конечной погибели село и дом своего соседа. Он делает еще более - он образумливает помещика-агронома, который был не что иное, как своего рода и времени Кошкарев, выведенный Гоголем во втором томе "Мертвых душ". Я помню, что было очень много презабавных сцен, что зрители очень много смеялись и что А. Д. Курбатов играл ученого немца с удивительным совершенством; вообще спектакль был слажен очень хорошо, и публика осыпала его громкими рукоплесканиями и единодушными, горячими похвалами. Хозяин был в восторге и, как я слышал, выражался несколько иронически насчет будущего спектакля у Кокошкина, о котором мы уже два месяца хлопотали. В свою очередь и Кокошкин, великолепно и напыщенно хваля спектакль кн. Долгорукова, прибавлял, по доверенности, коротким людям, что "невелика премудрость поставить хорошо две пиески и что постановка серьезной, классической комедии (уж как попали "Два Фигаро" в классические комедии - решительно не знаю) требует побольше трудов и знаний". До князя И. М. дошли эти слова, и он, задетый за живое в самом чувствительном месте - в искусстве составлять благородные спектакли, - приехал с сильным предубеждением и расположением найти наше представление невыносимо скучным. Но, как истинный артист, он скоро забыл мелочные расчеты оскорбленного тщеславия, пришел в восхищение и в продолжение всего спектакля беспрестанно повторял: "C'est magnifique, c'est sublime". {Это великолепно, это превосходно (франц.).} Когда опустился занавес, он, с живостью молодого человека, прибежал к нам на сцену, всех нас обнимал, особенно меня, тут же признаваясь, что виноват передо мной, прося приехать к нему непременно на другой день и обещая во всем мне покаяться. Я приехал на другой день поутру. Восхищение кн. Ивана Михайлыча несколько прошло, или, лучше сказать, было уже подавлено досадой на блистательный успех нашего спектакля. С откровенностью, доходившею до излишества, он сказал мне между прочим, что считал меня оренбургским медведем, способным сыграть разве степного помещика, а не графа Альмавиву... Тут осыпал он меня похвалами, которые мне совестно повторять и которые, конечно, были чересчур преувеличены; он кончил тем, что будто до сих пор, не только зритель, но и сами актеры, не ведали, что такое "граф Альмавива", и что теперь только познакомилась с ним и поняла его публика. Потом вновь овладела им досада, и старик, ходя по комнате, с комическим жаром и детскою наивностью говорил как будто сам с собою: "Какой счастливец этот Федор Федорыч! Точно с неба сваливаются ему таланты! И рад бы был сыграть большую комедию, да где же взять актеров? Где найти такую Сусанну, какая у него? Мало этого: ему вдруг нежданно-негаданно падает охотник с Рифейских гор, который целый век гонялся за оленями и ловил сурков, и в этом охотнике открывается капитальный талант! Да и сам Федор Федорыч сроду ни в чем не был так хорош, как в старом Фигаро: эта роль выкроена по нем..." Не знаю, откуда пришли в голову кн. Долгорукову Рифейские горы, олени и сурки, только они так прочно засели у него в голове, что я никогда не мог разуверить его, что не бывал на Рифейских горах, не гонялся за оленями, не ловил сурков и что я давнишний актер. С этих пор князь меня очень полюбил. Я много читывал ему из его ненапечатанных сочинений и в том числе огромную трагедию в три тысячи варварских стихов, которая происходила в неведомом месте, у неизвестного народа. Впрочем, сочинитель сам подсмеивался над своим творением. Когда впоследствии, уезжая из Москвы, я приехал с ним проститься, он с истинной грустью вскричал: "Опять на свой Рифей, опять гоняться за оленями, опять ловить сурков! Ну там ли ваше место?.." Разумеется, я ему уже не противоречил.
   Через месяц после "Двух Фигаро" составился опять спектакль у князя Ив. Мих. Долгорукова. Я сам напросился сыграть какую-нибудь роль, и хозяин с благодарностью принял мое предложение; кажется, спектакль состоял из небольшой комедии Н. И. Хмельницкого "Нерешительный, или Семь пятниц на неделе", и также маленькой комедии Коцебу "Новый век"; в последней я играл старого купца или банкира Верлова. Спектакль был миленький, но должно признаться, что Кокошкин говорил правду: это были пиески!
   В продолжение зимних месяцев 1820 и 1821 годов мы составили еще несколько спектаклей в доме Кокошкина. Все они были более или менее замечательны по своей постановке и по отличному исполнению некоторых ролей; но спектакль "Двух Фигаро" остался несравненным и незабвенным. Загоскин также решился выйти на сцену; он выбрал для этого маленькую пиеску в стихах, кажется "Говорун", в которой только одно и есть действующее лицо, говорящее беспрестанно; она шла перед большой комедией Княжнина "Хвастун". Выбор весьма неудачный, как и самая мысль сочинить такую болтовню; имени сочинителя не помню. Вероятно, она была написана для известного лица в обществе, для известного таланта, для мастера говорить живо, весело, разнообразно и увлекательно. Ничего этого в Загоскине не было, и я, право, не знаю, для чего мы допустили его играть эту роль. Правда, зрители беспрестанно хлопали и без умолку хохотали; но было смешно не представляемое лицо, а Загоскин: с первых слов он начал уже конфузиться, перепутывать стихи, забывать роль и не слушать суфлера. Чем больше хохотала и чем больше хлопала публика, тем больше смущался бедный Загоскин и несколько раз хотел уйти со сцены, не доиграв пиесы. Кокошкин и все мы, стоя за кулисами, знаками, жестами и поклонами едва могли упросить его, чтоб он продолжал. Поистине сказать, явление было вполне комическое. Загоскин бесился на себя, зачем он вздумал играть; кровь бросалась ему в лицо, он краснел, как бурак, а по пиесе ему следовало быть веселым, шутить и любезно болтать; эта борьба была так забавна в Загоскине, что людям, знавшим его коротко, трудно было удержаться от смеха. Но Кокошкин и я, принимавшие горячее участие в спектакле, - не смеялись, а испугались. Когда опустился занавес, Загоскин должен был, по пиесе, продолжать несколько времени свою болтовню, но на сцене поднялся такой шум, крик и хохот, что зрители принялись аплодировать: Загоскин шумел и бранился, а мы все неудержимо хохотали. Загоскин тут же наложил на себя заклятие - никогда более не играть; но "где клятва, там и преступление", не знаю, кем-то было сказано, и сказано справедливо: Загоскин играл еще раза два, и каждый раз с такою же неудачею.
   Самым интересным спектаклем, после "Двух Фигаро", была небольшая комедия "Два Криспина", сыгранная вместе с какой-то пиесой. Двух Криспинов играли знаменитые благородные актеры-соперники: Ф. Ф. Кокошкин и А. М. Пушкин, который, так же, как и Кокошкин, перевел одну из Мольеровых комедий - "Тартюф" и также с переделкою на русские нравы. Этот спектакль - была дуэль насмерть между двумя признанными талантами. Любители театрального искусства долго вспоминали этот "бой артистов". Следовало бы кому-нибудь одержать победу и кому-нибудь быть побеждену; но публика разделилась на две равные половины, и каждая своего героя считала и провозглашала победителем. Почитатели Пушкина говорили, что Пушкин был гораздо лучше Кокошкина, потому что был ловок, жив, любезен, прост и естествен в высшей степени. Все это правда, и в этом отношении Кокошкин не выдерживал никакого сравнения с Пушкиным. Но почитатели Кокошкина говорили, что он, худо ли, хорошо ли, но играл Криспина, а Пушкин сыграл - Пушкина, что также была совершенная правда, из чего и следует заключить, что оба актера в Криспинах были неудовлетворительны. Криспин - известное лицо на французской сцене; оно игралось и теперь играется (если играется) по традициям; так играл его и Кокошкин, но по-моему играл неудачно, именно по недостатку естественности и жизни, ибо в исполнении самих традиций должна быть своего рода естественность и одушевление. Пушкин решительно играл себя или, по крайней мере, - современного, ловкого плута; даже не надевал на себя известного костюма, в котором всегда является на сцену Криспин: одним словом, тут и тени не было Криспина.
   Изредка продолжал я видаться с Н. И. Ильиным, который делался как-то час от часу страннее и начинал как будто заговариваться. Люди, которые видались с ним часто, замечали это уже давно, а теперь стали замечать все. Он был прежде коротко знаком с Кокошкиным; они даже некогда игрывали вместе на театре, в доме у кн. Юрья Владимировича Долгорукого, который все еще продолжал жить на Большой Никитской, в своих безобразных барских палатах, одна половина которых все еще оставалась неоштукатуренною. Я сказал продолжал жить, во-первых, потому, что кн. Юрью Владимировичу было, как говорили, за восемьдесят лет, а во-вторых, потому, что тридцать лет тому назад он уже умирал, лежал в гробу, едва не был похоронен, ожил каким-то чудом и продолжал жить и давать спектакли. Так по крайней мере утверждала общая молва; мне помнится даже, что где-то было напечатано об этом. - Во всех кругах общества говорили, что Ильин влюблен в одну знатную графиню и что он дожидается чина действительного статского советника, чтобы сделать формальное предложение; но, кажется, и чина статского советника было довольно, чтобы вскружить бедную его голову. Я помню, что Кокошкин предлагал ему чрез меня принять участие в наших спектаклях, а именно: сыграть роль Верхолета в "Хвастуне" Княжнина, роль, которую он некогда игрывал с успехом, Ильин отвечал мне, что российскому статскому советнику, по его мнению, неприлично выходить на сцену, но что он благодарит за приглашение и очень будет рад посмотреть наш спектакль. Кокошкин и кн. Ив. Мих. Долгорукий всегда его приглашали. Роль Верхолета я принужден был взять на себя. Это была с моей стороны жертва; роль вовсе не шла ко мне, и я был в ней положительно дурен. Ник. Ив. Ильин уже не занимался литературой и даже говорил о ней с пренебрежением; авторская слава уже не пленяла его: государственная служба, чины, ордена, высокие места в правительстве - вот что составляло предмет его разговоров и желаний. Впоследствии несчастный Ильин, не дождавшись чина действительного статского советника, сделал предложение, получил отказ, помешался окончательно и, кажется, скоро умер. Я получил об этом известие уже в деревне. Любовь или честолюбие были первоначальною причиною сумасшествия бедного Ильина - это был вопрос и спорный пункт в московских гостиных. Любопытно, что во время совершенного помешательства Ильин опять обратился к литературе и к стихотворству, которым прежде никогда не занимался. Он душил стихами всякого, кто только ему попадался.
   В эту же зиму узнал я и очень горячо полюбил Александра Иваныча Писарева, который находился еще в университетском благородном пансионе; впрочем, это было только за полгода перед выпуском воспитанников. Он участвовал в наших спектаклях, хотя сценических способностей у него было так же мало, как у Загоскина. Несмотря на восемнадцатилетнюю молодость, блестящий острый ум Писарева был уже серьезен и глубок. Вся пансионская молодежь признавала его превосходство, и все, кто его знал, смотрели на Писарева как на будущего славного писателя; его проза и стихи превозносились не только товарищами и начальством пансиона, но и всеми; театр, литература были его призваньем, страстью, жизнью. С первого свиданья Писарев почувствовал искренность моего участия и полюбил меня как брата; все время, свободное от классного ученья, он проводил у меня в доме. Писарев имел раздражительный, но сосредоточенный характер; внешнее выражение у него было тихо, спокойно и холодно даже и тогда, когда он задыхался от внутреннего волнения. Он не краснел ни от гнева, ни от радости, а бледнел. Это гораздо тяжеле и вредно действовало на его всегда слабое здоровье. Писарев вышел вторым воспитанником из университетского пансиона; он был очень дружен только с одним товарищем своим, Юшневским; они оба получили при выпуске десятый класс, но имя Писарева, написанное золотыми буквами на мраморной доске, осталось навсегда между именами Жуковского и других отличных воспитанников. В ту же минуту, после пансионского акта и за несколько часов до личного со мной свидания, Писарев написал ко мне молодое, горячее письмо, которое, к сожалению, потеряно. Писарев немедленно уехал к отцу и матери в орловскую деревню; не дождавшись его возвращения в Москву, я также отправился в свой путь, но с этого времени началась между нами живая, искренняя переписка, продолжавшаяся постоянно все пять лет моего пребывания в Оренбургской губернии. Загоскин и Кокошкин также были знакомы с Писаревым и очень его любили, а равно и весь литературный кружок, собиравшийся в доме Кокошкина. Я не называю всех членов, его составлявших, я вспоминаю только о тех, кого уже нет на свете. - Воспоминаниям о Писареве надобно будет посвятить особую статью.
  
   [Особой статьи я не написал; но о Писареве я довольно говорю впоследствии. (Позд. прим. сочинителя.)]
  
   Летом у нас, то есть в доме Кокошкина, был еще спектакль, который можно назвать прощальным; он был приготовлен секретно для сестры Кокошкина, Аграфены Федоровны, в день ее именин, женщины редкой по своей доброте и добродетельной жизни: мы сыграли маленькую комедию Коцебу "Береговое право" и комедию Хмельницкого "Воздушные з

Категория: Книги | Добавил: Armush (29.11.2012)
Просмотров: 501 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа