iv>
- Да говорят, что нет! Ведь я видал! - с досадой отвечал Игнат.
- Э, брат! а еще ямщик!
- То-то ямщик! ты сходи сам.
- Что мне ходить! я так знаю.
Игнат рассердился, видно: он, не отвечая, вскочил на облучок и погнал
дальше.
- Вишь, как зашлись ноги: ажио не согреешь, - сказал он Алешке,
продолжая похлопывать чаще и чаще и огребать и высыпать снег, который ему
забился за голенищи.
Мне ужасно хотелось спать.
"Неужели это я уже замерзаю, - думал я сквозь сон, - замерзание всегда
начинается сном, говорят. Уж лучше утонуть, чем замерзнуть, пускай меня
вытащат в неводе; а впрочем, все равно - утонуть ли, замерзнуть, только бы
под спину не толкала эта палка какая-то и забыться бы".
Я забываюсь на секунду.
"Чем же, однако, все это кончится? - вдруг мысленно говорю я, на минуту
открывая глаза и вглядываясь в белое пространство: - чем же это кончится?
Ежели мы не найдем стогов и лошади станут, что, кажется, скоро случится - мы
все замерзнем".
Признаюсь, хотя я и боялся немного, желание, чтобы с нами случилось
что-нибудь необыкновенное, несколько трагическое, было во мне сильней
маленькой боязни. Мне казалось, что было бы недурно, если бы к утру в
какую-нибудь далекую, неизвестную деревню лошади бы уж сами привезли нас
полузамерзлых, чтобы некоторые даже замерзли совершенно. И в этом смысле
мечты с необыкновенной ясностью и быстротой носились передо мною. Лошади
становятся, снегу наносится больше и больше, и вот от лошадей видны только
дуга и уши; но вдруг Игнашка является наверху с своей тройкой и едет мимо
нас. Мы умоляем его, кричим, чтобы он взял нас; но ветром относит голос,
голосу нет. Игнашка посмеивается, кричит по лошадям, посвистывает и
скрывается от нас в каком-то глубоком, занесенном снегом овраге. Старичок
вскакивает верхом, размахивает локтями и хочет ускакать, но не может
сдвинуться с места; мой старый ямщик, с большой шапкой, бросается на него,
стаскивает на землю и топчет в снегу. "Ты колдун! - кричит он: - ты
ругатель! Будем плутать вместе". Но старичок пробивает головой сугроб: он не
столько старичок, сколько заяц, и скачет прочь от нас. Все собаки скачут за
ним.
Советчик, который есть Федор Филиппыч, говорит, чтобы все сели кружком,
что ничего, ежели нас занесет снегом: нам будет тепло. Действительно, нам
тепло и уютно; только хочется пить. Я достаю погребец, потчую всех ромом с
сахаром и сам пью с большим удовольствием. Сказочник говорит какую-то сказку
про радугу, - и над нами уже потолок из снега и радуга. "Теперь сделаемте
себе каждый комнатку в снегу и давайте спать!" говорю я. Снег мягкий и
теплый, как мех. Я делаю себе комнатку и хочу войти в нее; но Федор
Филиппыч, который видел в погребце мои деньги, говорит: "Стой! давай деньги.
Все одно умирать!" и хватает меня за ногу.
Я отдаю деньги и прошу только, чтобы меня отпустили; но они не верят,
что это все мои деньги, и хотят меня убить. Я схватываю руку старичка и с
невыразимым наслаждением начинаю цаловать ее: рука старичка нежная и
сладкая. Он сначала вырывает ее, но потом отдает мне и даже сам другой рукой
ласкает меня. Однако Федор Филиппыч приближается и грозит мне. Я бегу в свою
комнату; но это не комната, а длинный белый коридор, и кто-то держит меня за
ноги. Я вырываюсь. В руках того, кто меня держит, остаются моя одежда и
часть кожи; но мне только холодно и стыдно, - стыдно тем более, что тетушка
с зонтиком и гомеопатической аптечкой, под руку с утопленником, идут мне
навстречу. Они смеются и не понимают знаков, которые я им делаю. Я бросаюсь
на сани, ноги волокутся по снегу; но старичок гонится за мной, размахивая
локтями. Старичок уже близко, но я слышу, впереди звонят два колокола, и
знаю, что я спасен, когда прибегу к ним. Колокола звучат слышней и слышней;
но старичок догнал, меня и животом упал на мое лицо, так что колокола едва
слышны. Я снова схватываю его руку и начинаю цаловать ее, но старичок не
старичок, а утопленник... и кричит: "Игнашка! стой, вон Ахметкины стоги,
кажись! Подь-ка посмотри!" Это уж слишком страшно. Нет! проснусь лучше...
Я открываю глаза. Ветер закинул мне на лицо полу Алешкиной шинели,
колено у меня раскрыто, мы едем по голому насту, и терция колокольчиков
слышнехонько звучит в воздухе с своей дребезжащей квинтой.
Я смотрю, где стоги; но вместо стогов, уже с открытыми глазами, вижу
какой-то дом с балконом и зубчатую стену крепости. Меня мало интересует
рассмотреть хорошенько этот дом и крепость: мне, главное, хочется опять
видеть белый коридор, по которому я бежал, слышать звон церковного колокола
и цаловать руку старичка. Я снова закрываю глаза и засыпаю.
Я спал крепко; но терция колокольчиков все время была слышна и виделась
мне во сне, то в виде собаки, которая лает и бросается на меня, то органа, в
котором я составляю одну дудку, то в виде французских стихов, которые я
сочиняю. То мне казалось, что эта терция есть какой-то инструмент пытки,
которым не переставая сжимают мою правую пятку. Это было так сильно, что я
проснулся и открыл глаза, потирая ногу. Она начинала замораживаться. Ночь
была та же светлая, мутная, белая. То же движение поталкивало меня и сани;
тот же Игнашка сидел боком и похлопывая ногами; та же пристяжная, вытянув
шею и невысоко поднимая ноги, рысью бежала по глубокому снегу, кисточка
подпрыгивала на шлее и хлесталась о брюхо лошади. Голова коренной с
развевающейся гривой, натягивая и отпуская поводья, привязанные к дуге,
мерно покачивалась. Но все это, больше чем прежде, покрыто, занесено было
снегом. Снег крутился спереди, сбоку, засыпал полозья, ноги лошадей по
колени и сверху валил на воротники и шапки. Ветер был то справа, то слева,
играл воротником, полой Игнашкина армяка, гривой пристяжной и завывал над
дугой и в оглоблях.
Становилось ужасно холодно, и едва я высовывался из воротника, как
морозный сухой снег, крутясь, набивался в ресницы, нос, рот и заскакивал за
шею; посмотришь кругом - все бело, светло и снежно, нигде ничего, кроме
мутного света и снега. Мне стало серьезно страшно. Алешка спал в ногах и в
самой глубине саней; вся спина его была покрыта густым слоем снега. Игнашка
не унывал: он беспрестанно подергивал вожжами, покрикивал и хлопал ногами.
Колокольчик звенел так же чудно. Лошади похрапывали, но бежали, спотыкаясь
чаще и чаще и несколько тише. Игнашка опять подпрыгнул, взмахнул рукавицей и
запел песню своим тоненьким напряженным голосом. Не допев песни, он
остановил тройку, перекинул вожжи на передок и слез. Ветер завыл неистово;
снег, как из совка, так и посыпал на полы шубы. Я оглянулся: третьей тройки
уж за нами не было (она где-то отстала). Около вторых саней, в снежном
тумане, видно было, как старичок попрыгивал с ноги на ногу. Игнашка шага три
отошел от саней, сел на снег, распоясался и стал снимать сапоги.
- Что это ты делаешь? - спросил я.
- Перебуться надо; а то вовсе ноги заморозил, - отвечал он и продолжал
свое дело.
Мне холодно было высунуть шею из-за воротника, чтобы посмотреть, как он
это делал. Я сидел прямо, глядя на пристяжную, которая, отставив ногу,
болезненно, устало помахивала подвязанным и занесенным снегом хвостом.
Толчок, который дал Игнат санями, вскочив на облучок, разбудил меня.
- Что, где мы теперь? - спросил я: - доедем ли хоть к свету?
- Будьте покойны: доставим, - отвечал он. - Теперь важно ноги
согрелись, как перебулся.
И он тронул, колокол зазвенел, сани снова стали раскачиваться и ветер
свистеть под полозьями. И мы снова пустились плыть по беспредельному морю
снега.
Я заснул крепко. Когда же Алешка, толкнув меня ногой, разбудил, и я
открыл глаза, было уже утро. Казалось еще холодней, чем ночью. Сверху снега
не было; но сильный, сухой ветер продолжал заносить снежную пыль на поле и
особенно под копытами лошадей и полозьями. Небо справа на востоке было
тяжелое темно-синеватого цвета; но яркие, красно-оранжевые косые полосы
яснее и яснее обозначались на нем. Над головами, из-за бегущих белых, едва
окрашивающихся туч, виднелась бледная синева; налево облака были светлы,
легки и подвижны. Везде кругом, что мог окинуть глаз, лежал на поле белый,
острыми слоями рассыпанный, глубокий снег. Кое-где виднелся сереющий
бугорок, через который упорно летела мелкая, сухая снежная пыль. Ни одного,
ни санного, ни человеческого, ни звериного следа не было видно. Очертания и
цвета спины ямщика и лошадей виднелись ясно и резко даже на белом фоне...
Околыш Игнашкиной темно-синей шапки, его воротник, волосы и даже сапоги были
белы. Сани были занесены совершенно. У сивой коренной вся правая часть
головы и холки были набиты снегом; у моей пристяжной ноги обсыпаны были до
колен, и весь сделавшийся кудрявым потный круп облеплен с правой стороны.
Кисточка подпрыгивала так же в такт какого бы ни захотел воображать мотива,
и сама пристяжная бежала так же, только по впалому, часто поднимающемуся и
опускающемуся животу и отвисшим ушам видно было, как она измучена. Один
только новый предмет останавливал внимание: это был верстовой столб, с
которого сыпало снег на землю и около которого ветер намел целую гору справа
и все еще рвался и перебрасывал сыпкий снег с одной стороны на другую. Меня
ужасно удивило, что мы ехали целую ночь на одних лошадях двенадцать часов,
не зная куда и не останавливаясь, и все-таки как-то приехали. Наш
колокольчик звенел как будто еще веселее. Игнат запахивался и покрикивал;
сзади фыркали лошади, и звенели колокольчики троек старичка и советчика; но
тот, который спал, решительно в степи отбился от нас. Проехав полверсты,
попался свежий, едва занесенный следок саней и тройки, и изредка розоватые
пятна крови лошади, которая засекалась верно, виднелись на нем.
- Это Филипп! Вишь, раньше нас угодил! - сказал Игнашка.
Но вот домишко с вывеской виднеется один около дороги посреди снега,
который чуть не до крыш и окон занес его. Около кабака стоит тройка серых
лошадей, курчавых от пота, с отставленными ногами и понурыми головами. Около
двери расчищено, и стоит лопата; но с крыши все метет еще и крутит снег
гудящий ветер.
Из двери, на звон наших колоколов, выходит большой, красный, рыжий
ямщик, со стаканом вина в руках, и кричит что-то.
Игнашка обертывается ко мне и просит позволения остановиться. Тут я в
первый раз вижу его рожу.
Лицо у него было не черноватое, сухое и прямоносое, как я ожидал, судя
по его волосам и сложению. Это была круглая, веселая, совершенно курносая
рожа, с большим ртом и светло, ярко голубыми круглыми глазами. Щеки и шея
его были красны, как натертые суконкой; брови, длинные ресницы и пушок,
ровно покрывающий низ его лица, были залеплены снегом и совершенно белы. До
станции оставалось всего полверсты, и мы остановились.
- Только поскорее, - сказал я.
- В одну минутую, - отвечал Игнашка, соскакивая с облучка и подходя к
Филиппу.
- Давай, брат, - сказал он, снимая с правой руки и бросая на снег
рукавицу с кнутом, и, опрокинув голову, залпом выпил поданный ему стаканчик
водки.
Цаловальник, должно быть, отставной казак, с полуштофом в руке, вышел
из двери.
- Кому подносить? - сказал он.
Высокий Василий, худощавый, русый мужик с козлиною бородкой, и
советчик, толстый, белобрысый, с белой густой бородой, обкладывающей его
красное лицо, подошли и тоже выпили по стаканчику. Старичок подошел было
тоже к группе пьющих, но ему не подносили, и он отошел к своим привязанным
сзади лошадям и стал поглаживать одну из них по спине и заду.
Старичок был точно такой, каким я воображал его: маленький, худенький,
со сморщенным, посинелым лицом, жиденькой бородкой, острым носиком и
съеденными желтыми зубами. Шапка на нем была ямская, совершенно новая, но
полушубчишка, истертый, испачканный дегтем и прорванный на плече и полах, не
закрывал колен и посконного нижнего платья, всунутого в огромные валеные
сапоги. Сам он весь сгорбился, сморщился и, дрожа лицом и коленами,
копошился около саней, видимо стараясь согреться.
- Что ж, Митрич, поставь косушку-то: согрелся бы важно, - сказал ему
советчик.
Митрича подернуло. Он поправил шлею у своей лошади, поправил дугу и
подошел ко мне.
- Что ж, барин, - сказал он, снимая шапку с своих седых волос и низко
кланяясь:
- всю ночь с вами плутали, дорогу искали: хоть бы на косушечку
пожаловали.
Право, батюшка, ваше сиятельство! А то обогреться не на что, - прибавил
он с подобострастной улыбочкой.
Я дал ему четвертак. Цаловальник вынес косушку и поднес старичку. Он
снял рукавицу с кнутом и поднес маленькую черную, корявую и немного
посиневшую руку к стакану; но большой палец его, как чужой, не повиновался
ему: он не мог удержать стакана и, разлив вино, уронил его на снег.
Все ямщики расхохотались.
- Вишь, замерз Митрич-то как! аж вина не сдержит.
Но Митрич очень огорчился тем, что пролил вино.
Ему, однако, налили другой стакан и вылили в рот. Он тотчас же
развеселился, сбегал в кабак, запалил трубку, стал осклабливать свои желтые
съеденные зубы и ко всякому слову ругаться. Допив последнюю косуху, ямщики
разошлись к тройкам, и мы поехали.
Снег все становился белее и ярче, так что ломило глаза, глядя на него.
Оранжевые, красноватые полосы выше и выше, ярче и ярче расходились
вверх по небу; даже красный круг солнца завиднелся на горизонте сквозь сизые
тучи; лазурь стала блестящее и темнее. По дороге около станицы след был
ясный, отчетливый, желтоватый, кой-где были ухабы; в морозном, сжатом
воздухе чувствительна была какая-то приятная легкость и прохлада.
Моя тройка бежала очень шибко. Голова коренной и шея с развевающейся по
дуге гривой раскачивались быстро, почти на одном месте, под охотницким
колокольчиком, язычок которого уже не бился, а скоблил по стенкам. Добрые
пристяжные дружно натянули замерзлые кривые постромки, энергически
подпрыгивали, кисточка билась под самое брюхо и шлею. Иногда пристяжная
сбивалась в сугроб с пробитой дороги и запорашивала глаза снегом, бойко
выбиваясь из него. Игнашка покрикивал веселым тенором; сухой мороз
повизгивал под полозьями; сзади звонко-празднично звенели два колокольчика,
и слышны были пьяные покрикиванья ямщиков. Я оглянулся назад: серые,
курчавые пристяжные, вытянув шеи, равномерно сдерживая дыханье, с
перекосившимися удилами, попрыгивали по снегу. Филипп, помахивая кнутом,
поправлял шапку; старичок, задрав ноги, так же как и прежде, лежал в
середине саней.
Через две минуты сани заскрипели по доскам сметенного подъезда
станционного дома, и Игнашка повернул ко мне свое засыпанное снегом, дышащее
морозом, веселое лицо. - Доставили таки, барин! - сказал он.
11 февраля 1856.