Главная » Книги

Никитенко Александр Васильевич - Моя повесть о самом себе и о том, чему свидетель в жизни был, Страница 7

Никитенко Александр Васильевич - Моя повесть о самом себе и о том, чему свидетель в жизни был


1 2 3 4 5 6 7 8

ате, я почувствовал себя глубоко несчастным. Падение с идеальных высот, где я все это время усиленно витал, было слишком стремительно; оно и оглушило меня, и разбередило старые раны. Немного спустя проснулось самолюбие и помогло мне овладеть самим собой и своим положением. Но в первую минуту я не мог думать ни о чем, кроме печального столкновения с Дмитрием Михайловичем. Восторженная любовь к нему вспыхнула в моем сердце со всею силою последней вспышки потухающего огня. Я забыл и свое оскорбление, и свой гнев и жаждал только одного - примирения с моим кумиром. При первой встрече же на следующий день я высказал Дмитрию Михайловичу нечто в этом роде. Он выслушал меня холодно и отпустил неудовлетворенным.
   С этих пор между ним и мною встала стена. Генерал больше мною не занимался и смотрел на меня исключительно как на учителя своих племянников. А я заперся в самом себе и в отправлении своих обязанностей. Мы, по-видимому, оба взаимно разочаровались, и каждый вернулся в свою сферу. Ни я сам, ни кто-либо из окружающих не могли дать себе отчета в том, что произошло. Мне и теперь это неясно, если не отнести всего этого на счет первых приступов злого недуга, который вскоре в нем развился. Но это одна догадка, и Дмитрий Михайлович имел, может быть, для охлаждения ко мне какие-нибудь веские, но мне неизвестные причины.
   Зато обращение со мной Анны Михайловны оставалось по-прежнему сердечным и дружеским, даже, если можно так сказать, с оттенком новой теплоты, и так было до конца моего пребывания в доме Юзефовича. Но особенно драгоценно было для меня ее участие в первый момент моего отчуждения от Дмитрия Михайловича, когда я очутился в хаосе самых разнородных чувств. Мне так хотелось верить в себя, в правоту и законность моих намерений, так не хотелось терять доверия к тому, чье мнение еще вчера было для меня законом. Постепенно все это, конечно, улеглось, природные влечения взяли свое и с помощью всесильного во мне рычага - самолюбия - я опять вошел в ту нравственную и умственную колею, из которой был выбит. Появились новые книги, опять наросла кипа бумаг. Снова фантазия стала рисовать миражи будущих успехов, и я зажил прежнею двойною жизнью. Нет, думалось мне, я не склоню малодушно головы. Ополчись на меня хоть целый легион генералов, а я возьму свое или... если нельзя жить с честью - умру. Девиз под моим портретом, казалось, теперь огненными буквами врезался в моем мозгу.
   Все это вихрем носилось в моей голове, но уже не шло дальше страниц моего дневника. Только что пережитый опыт сделал меня осторожным. Однако судьба, по-видимому, не хотела ожесточить меня: она вскоре послала мне нового друга, сердечная связь с которым у меня и по сих пор не порвана. Из Москвы приехал еще один племянник генерала-у него их был много - старший сын его умершего брата. Он только что кончил там курс в благородном университетском пансионе. В Елец он прибыл незадолго до смерти своего отца и затем остался в доме дяди, намереваясь поступить в один из командуемых последним полков. Это был молодой человек, всего несколькими годами старше меня, но образованный и с печатью хорошего тона, налагаемого известным положением в обществе. Но в характере его, в чертах лица и в способе выражения проглядывала своеобразная резкость, которая истолковывалась иными в смысле высокомерия и заносчивости. Ничто не могло быть ошибочнее. Михаиле Владимирович был само благородство, простота, а сердце имел не только доброе, но и нежное. Мнимая заносчивость его была не иное что, как юношеская отвага. Он был проникнут ею, горел и рвался на подвиг, который сразу бы, на самом пороге жизни, уже облек его в достоинство зрелого мужа. Но где найти удобный случай?
   И вот в ожидании такого Михаилу Владимировичу не терпелось ознаменовать себя, по крайней мере, дуэлью. Задор его в этом отношении иногда не был лишен комизма. И раз он действительно чуть не наскочил на дуэль. Михаиле Владимирович был страстно предан своему дяде: он по справедливости гордился его умом, характером, служебным значением и воинскою доблестью. И вдруг до него доходят слухи, что какой-то офицер когда-то, где-то непочтительно отзывался о генерале. Воспылать гневом и послать дерзкому вызов, было делом одной минуты. Но, увы! Никто никогда и не думал покушаться на честь уважаемого генерала. Слухи о том оказались чьею-то выдумкой, а не то и глупою шуткою, с целью подразнить молодого Юзефовича. Таким образом casus belli [т.е. причина военного конфликта] исчезал сам собой. Пришлось сложить оружие и, за невозможностью постоять за дядю, утешиться мыслью о его твердо устоявшейся репутации среди общества офицеров. Михаило Владимирович так и сделал.
   Наша дружба с ним завязалась чуть не с первой встречи и чем дальше, тем теснее становилась. Нас соединяли общность вкусов и сходство в умственном складе. Оба одержимые недугом идеализма, мы до сих пор и в окружающем мире, и в самих себе тщетно искали удовлетворения своим непомерным требованиям. Теперь нам показалось, что мы друг в друге нашли желаемую точку опоры. Мы одинаково увлекались героями и древнего, и нового мира и, с дерзостью и неопытностью молодости, сами немножко метили в них. Разлад между моим внутренним миром и моими внешними обстоятельствами внушал молодому Юзефовичу глубокое участие ко мне - остальное дорисовывало его пылкое воображение.
   Не меньше сходились мы и в нашем пристрастии к литературе. Сколько приятных, чудных часов провели мы вместе, читая и обсуждая то или другое произведение, не исключая и злополучных Эмиля с Новой Элоизой, которых я опять где-то добыл. Нас никто не тревожил ни в наших занятиях, ни в дружеских беседах. Генерал, как я уже говорил, вовсе перестал заниматься мною. Впрочем, ему и не до того было. Он часто отлучался на смотр полкам своей дивизии, а все остальное время посвящал составлению какого-то проекта. Он еще в Острогожске занимался им и теперь намеревался скоро представить его государю. Таким образом, мы с молодым Юзефовичем были предоставлены самим себе и своей дружбе.
   Скверная вещь самолюбие! Без него плохо, с ним горе. Замешалось оно и в нашу дружбу и если не испортило ее, то только благодаря безграничной доброте и терпимости моего друга. Дело в том, что я был очень беден. Небольшое жалованье мое целиком отсылалось моей матери: его едва хватало на пропитание ее с четырьмя малолетними детьми. Я же, имея у генерала стол и квартиру, во всяком случае был избавлен от крайней нужды. Вначале она и совсем не давала себя знать, но понемногу стала проглядывать в одежде, и наконец гардероб мой пришел в самое жалкое состояние. Верхнее платье еще кое-как держалось, благодаря оставшемуся после отца, которое и позволяло мне довольно прилично являться среди людей. Зато белье мое представляло сплошную массу дыр. Я было попробовал вооружиться иглой и кое-как заштопывать или зашивать жалкое подобие моих рубах. Но скоро это оказалось невозможным, и я бросил иглу. Впрочем, я мало обращал внимания на это: горю нечем было пособить, следовательно, о нем и думать не стоило. Но за меня подумал другой. Мой Михаило Владимирович Юзефович как-то проведал о моей нужде и вздумал предложить мне свою помощь. Его отец был большой щеголь, и после него осталась куча платья и поношенного белья. Мой друг отобрал часть того и другого и просил меня воспользоваться этими вещами - для него самого лишними. Казалось бы, чего проще, при близости наших отношений. Но я вздумал оскорбиться.
   Моя гордость возмутилась подарком, за который я не мог ничем отдарить. Там уже нет дружбы, думал я, где есть зависимость одного от другого, а я зависел бы от того, чье благодеяние принял. Бедность мою я сносил с полным равнодушием, и она не могла в моих глазах служить извинением. Наотрез и не без горечи отверг я предложенный мне подарок. К счастью, Юзефович был до конца великодушен. Он сумел войти в мое положение и хотя с сожалением, но без досады принял мой отказ. Отношения наши нисколько не пострадали. Мы продолжали по-прежнему вести задушевные беседы, поверять один другому свои воззрения на жизнь и на человека, читать новые литературные произведения в журналах, которые генерал выписывал в изобилии, и восхищаться красотой дочери стряпчего - звездой, сиявшею среди елецких барышень.
   Кстати, о стряпчем, ее отце. Это был ловкий делец. Он занимался больше частными, чем казенными делами и всякой правдой и неправдой нажил себе преизрядное состояние. Два сына его воспитывались в Москве, в университетском пансионе, вместе с Юзефовичем, и вместе с ним приехали в Елец. Один из них был малый простой и недалекий, другой - болтун и франт, с претензиями на салонный тон. Жена стряпчего и мать предмета наших с Юзефовичем восторгов была бойкая бабенка провинциального пошиба.
   В доме генерала Юзефовича была еще одна личность, с которою я состоял тоже в приятельских отношениях. Молодой человек, очень красивый, тонко образованный, с мягкими, изящными манерами, Алексей Иванович Лаконте занимал странное положение там и вообще представлялся личностью загадочной. Он перед тем служил в военной службе, даже участвовал в походе против французов в качестве вольноопределяющегося, но был уволен без чина, за недостатком каких-то документов. Едва ли он не был чьим-то сыном любви. Француз по фамилии и по изысканной любезности и тонкости обращения, он говорил и писал по-русски так, как в то время у нас говорили, а тем более писали немногие. У него был приятный голос, и он часто услаждал наш слух пением модных романсов, которые передавал со вкусом и экспрессией под аккомпанемент гитары. С его красивого лица никогда не сходила тень грусти, и это меня особенно к нему привлекало. Неопределенность его положения и самое покровительство генерала, видимо, тяготили его, но он или не хотел, или не знал, как выбиться на свободу...
   Внезапная холодность ко мне Дмитрия Михайловича, надо отдать ему справедливость, не распространилась на мою мать. Он понял, как тяжела была для недавней вдовы разлука с сыном, и дал ей возможность повидаться с ним. Он выписал мою мать в Елец и выдал на ее путевые издержки сумму, из которой она нашла возможность еще уделить часть на возобновление моего гардероба. По отъезде ее я мог считать себя богачом: у меня было четыре новые рубашки.
    
   Из числа многих лиц, с которыми мне привелось столкнуться за это время, особенно живо врезалась у меня в памяти фигура тогда полковника Лепарского. Кто не знает теперь имени этого благородного деятеля? Призванный стеречь в Сибири сосланных туда декабристов, он сумел внести в отправление тяжелой и щекотливой обязанности массу добра и гуманности, нимало не поступясь при этом своим долгом. Если правительство, назначая его на этот пост, имело великодушное намерение облегчить участь несчастных, оно вполне достигло цели. В Ельце Лепарский был уже не молод, но бодр и свеж. Он командовал Новгородсеверским конно-егерским полком под начальством генерала Юзефовича. Трудно себе представить личность более симпатичную. Он весь дышал добродушием: оно проглядывало в его рослой, полной фигуре, сияло на его широком с седыми усами лице, звучало в тихой, размеренной речи, задушевный тон которой невольно вызывал доверие. Он и тогда уже отличался каким-то особенным сердечным уменьем соглашать важное значение начальственного лица с кротостью и поистине отеческой заботливостью о подчиненных. Зато они и были преданы ему душой и телом.
   Тем временем проект генерала Юзефовича был кончен и отправлен в Петербург, а затем и сам автор вызван туда для личных объяснений. Проект предлагал распространение чугуевских поселений на три уезда Воронежской губернии: Острогожский, Старобельский и Бирюченский. Смутные, зловещие слухи об этом носились еще во время пребывания Юзефовича в Острогожске, где, собственно, и составлялся проект. Мирные жители этого благословенного края были крайне смущены ими. Они кое-что знали об аракчеевских порядках в военных поселениях и, главное, наслышались о терроре в Чугуеве. Что могло побудить генерала предложить правительству такую непопулярную и жестокую меру? Одно честолюбие разве, которое все сильнее и сильнее в нем разыгрывалось и в заключение помутило ему ум и сердце.
   Как бы то ни было, а проект Юзефовича встретил благосклонный прием в Петербурге. Дмитрию Михайловичу поручили озаботиться его исполнением. Центром и образцом для предполагавшихся в проекте новых поселений должен был служить Чугуев, и генерал получил предписание предварительно взять его под свое начальство. Он прямо из Петербурга, не заезжая в Елец, проехал к месту своего нового назначения, а семейству велел тоже немедленно собраться в путь и ехать туда же.
   В конце апреля, ровно год спустя после нашего переселения в Елец, отправились мы в Чугуев. Ехали мы медленно, часто останавливались, между прочим, три дня в Острогожске. Я опять свиделся с матерью и с друзьями, гнев которых к этому времени успел остыть, и они приняли меня с распростертыми объятиями. Затем мы гостили в Харьковской губернии у помещицы Зверевой, почтенной старушки, к дочери которой, как сказано выше, был неравнодушен наш пылкий генерал, и, наконец, уже недалеко от Чугуева провели несколько дней в слободе Салтовой, имении богатых помещиков Хорват.
   Ни самого Хорвата, ни жены его уже не было на свете, и их единственная дочь владела всем огромным состоянием их рода. Она была прелестная молодая девушка. Жила она в оригинальной обстановке: одна, хозяйка в великолепном доме, со старушкой гувернанткой и пожилым священником, другом ее родителей, который учил ее Закону Божию. Пребывание в Салтове оставило во мне розовое воспоминание. Роскошь и изящество там мельчайших подробностей были под стать красоте хозяйки. Все в ней и около нее ласкало взор. Она была так пленительно проста; ее глаза смотрели так открыто и приветливо, что меня, лишь только я взглянул на нее и обменялся с нею парой слов, точно спрыснули живой водой. Сердце мое или, вернее, воображение, вспыхнуло, как порох, я пришел в восторженное состояние и, что называется, расходился. Должно быть, я был в ударе: говорил без умолку, и меня охотно слушали. Милая хозяйка поощряла меня то взглядом, то улыбкой и каждое утро награждала свежим букетом роз, которые сама собирала на ранней прогулке в саду и вязала в пучок. Немало трунила надо мной по этому поводу Анна Михайловна, но я не унимался.
   Быстро прошли эти светлые дни, и мы в половине мая прибыли в Чугуев. Каким безотрадным показался он после свежих впечатлений, вывезенных из Салтова. На нем лежала печать уныния и неумолимой аракчеевской дисциплины. Все в нем было перевернуто вверх дном. Везде суматоха, перестройка и возведение новых зданий. Прокладывались новые улицы, старые подводились под математические углы; неровности почвы сглаживались: не говоря уже о горах и пригорках, была срыта целая гора, с одной стороны замыкавшая селение. Но все это еще только начиналось или было доведено до половины. Вполне готовым стоял только один небольшой деревянный дворец, на случай приезда государя. В нем пока и поселился генерал.
   Дворец был расположен на живописной высоте, с которою с другой стороны граничило поселение. Она террасами спускалась к светлому и тихому Донцу, а на них разводился парк, который обещал быть роскошным, судя по громадным работам, производившимся под надзором искусных инженера и садовника.
   Но над всем этим носилась мрачная тень воспоминаний о страшных жестокостях, произведенных здесь Аракчеевым незадолго до назначения генерала Юзефовича. Главное население Чугуева состояло из казаков. Когда до них дошла весть о намерении обратить их в военных поселенцев, между ними произошли смуты. Аракчеев, как известно, шутить не любил: в данном случае он явился настоящим палачом. Насчитывали более двадцати человек, насмерть загнанных сквозь строй. Других, забитых до полусмерти, было не счесть. Ужас как кошмар сдавил в своих когтях несчастных чугуевцев.
   Мне, после приятной салтовской интермедии, показалось, что я попал в кромешный ад. Да и трехдневное пребывание мимоездом в Острогожске разбередило во мне старый мой недуг - тоску по родине, которая в Ельце только дремала, а теперь пробудилась со всей силой. Сначала я еще находил некоторое утешение в участии моих добрых друзей, Анны Михайловны, Лаконте и особенно Михаила Владимировича Юзефовича. К тому же у меня завелись и новые приятные знакомства. Упомяну из них об адъютанте генерала, вступившего в его штаб в Чугуеве, Андрее Федосеевиче Раевском. Весьма образованный молодой человек, он был автор стихотворений, печатавшихся в тогдашнем "Вестнике Европы", и переводчик военного стратегического сочинения эрцгерцога Карла, который в то время вместе с генералом Жомини пользовался большой популярностью среди военных.
   Скоро прибыл сюда еще вызванный генералом из Петербурга чиновник его особой канцелярии, Флавицкий, тоже очень милый и образованный человек. Мы часто сходились по вечерам и вели оживленные разговоры - всего чаще о литературе. Дмитрия Михайловича я видел только за обеденным и за чайным столом. Он был очень занят и жил почти вне дома. Я продолжал по-прежнему давать уроки его племяннице и племянникам.
   Но мало-помалу и занятия, и участие друзей перестали оказывать благотворное влияние на расположение моего духа.
   Лютая тоска буквально съедала меня и в заключение свалила с ног. Я тяжко заболел и если не умер, то только благодаря уходу за мной Михаила Владимировича. Но, выздоровев физически, я не выходил из состояния нравственной истомы. Меня тянуло домой, к своим. Чугуевский воздух казался мне отравленным, и одно влияние родины, думалось мне, может спасти меня. Наконец я решился просить генерала, чтобы он уволил меня от должности, теперь непосильной. Он разгневался и сначала и слышать не хотел о моем отъезде, но потом постепенно смягчился и согласился отпустить меня - и не с пустыми руками. Я с облегченным сердцем стал собираться в путь.
   Между тем в характере Димитрия Михайловича стали проявляться странные симптомы. Знавшие его только в Чугуеве принимали их за природные свойства его натуры. Но более близкие люди и те, которые раньше имели с ним сношения, с тревогой замечали в нем резкую перемену. Он становился сух и суров в обращении и все чаще и чаще подвергался вспышкам беспричинного гнева. В поступках его проглядывала непоследовательность, а в речах бессвязность. Все это долгое время объяснялось излишком труда и забот. Странности и несообразности проскакивали даже в приказах по дивизии, которые печатались в вывезенной им из Петербурга типографии. Они отличались непомерной витиеватостью и часто не согласовались с сущностью дела. Помню я один приказ его около этого времени. Дело шло о каком-то легком нарушении дисциплины одним из младших офицеров. "Поручик (такой-то), - стояло в приказе, - впал в грех". Следовало нечто вроде проповеди или поучения, и все заключалось трогательным увещанием "не грешить вперед". Все удивлялись, но никто еще не предвидел приближавшейся катастрофы.
   Отъезд мой состоялся в половине июня. Несмотря на страстное стремление домой, я с глубокой грустью расстался с моими дорогими друзьями: Анною Михайловною, Лаконте и молодым Юзефовичем. С первыми двумя я простился навеки, с последним мы свиделись и возобновили дружбу лет двадцать пять спустя. Он был уже помощником попечителя Киевского учебного округа, а я профессором в Петербурге и, как говорится, лицом влиятельным в министерстве народного просвещения...
    

Опять в Острогожске

    
   Мать не ожидала меня и тем больше обрадовалась. Застал я ее, по обыкновению, в тяжелых заботах. Мое скромное жалованье, дойдя до нее, всегда быстро истощалось, и ей до следующей получки приходилось пробавляться собственным трудом. Теперь я возвращался с тридцатью рублями в кармане, и радость свидания таким образом усугублялась для нее еще и материальным облегчением. Эта сумма давала и мне возможность немного отдохнуть и осмотреться до приискания новых занятий.
   Острогожские друзья тоже ласково приняли меня. Только число их уменьшилось на весь военный персонал. Московский драгунский полк, с которым я так сжился, был переведен в другой город, а к нам вместо него назначен на постой Каргопольский. Дивизией командовал генерал Загряжский, и в его штабе у меня не было знакомых. Зато городские приятели оказались все налицо.
   Оправясь с дороги, следовало подумать о том, чем жить вперед и как прокормить семью. Но что мог я придумать нового, кроме прежней учительской лямки? Я и взялся за нее опять. К счастью, ни ученики мои, ни родители их не забыли меня и теперь, когда я вернулся, без труда простили мне мою эмиграцию в Елец. Очень немногие из прежних уроков отошли от меня, да и те с избытком заменились новыми. Учеников скоро набралось столько, что я мог открыть у себя в доме школу. Я работал усердно, мать неутомимо помогала мне, и мы, при скромности наших требований, могли считать себя почти довольными. Да, если б над нами не стряслась новая беда!
   Я, конечно, имел большую заручку в покровительстве городских властей, но положение мое, тем не менее, было непрочно. Меня только терпели, а я, собственно говоря, не имел никакого права учить, тем более заводить школу. Если мне это до сих пор сходило с рук, то только благодаря присущей нашему обществу готовности при всяком случае обходить закон. Но могла ежеминутно явиться другая сила, враждебная той, которая поддерживала меня, и одним толчком опрокинуть мое крохотное благосостояние. Самый успех мой мог только ускорить это, и так случилось на самом деле.
   Штатный смотритель, Ферронский, и его сын Никандр, учитель в низшем классе уездного училища, были, как я уже говорил, одними из лучших друзей моих, и с их стороны мне нечего было опасаться. Но ими не исчерпывался весь училищный штат, и между казенными учителями были такие, которые менее терпеливо относились к моему вторжению в их область. Один из них особенно косо смотрел на меня. Моя конкуренция оскорбляла его, а мой успех поднимал в нем желчь. Он давно негодовал втайне и ухватился за первый случай поднять на меня гонение явно.
   В уездном училище происходил годичный акт. Обычную в таких случаях очередную речь произносил мой противник. Он выбрал темою различные способы воспитания. Развивая свой предмет, он вдруг разразился злою филиппикою против самозваных учителей, невесть откуда являвшихся бродяг, которые дерзко врываются в ряды официальных преподавателей и только морочат добрых людей, и далее, с такими прозрачными намеками, что личность обличаемого ни для кого не осталась тайною. Оратор, очевидно, хотел меня напугать и уронить в общественном мнении.
   Речь его, однако, произвела совсем иное впечатление, чем он ожидал. Ее нашли неприличною, а меня жалели как жертву зависти. Сам я был глубоко огорчен, но не столько обидою, нанесенною мне, сколько сознанием горькой правды, послужившей к ней поводом. Что я в самом деле, как не бродяга и самозванец, в том обществе, где он, мой противник, - равноправный член и законный представитель умственных интересов? Нет, не его надобно винить, а мою злую судьбу! Все это я глубоко чувствовал и старался объяснить тем, которые выражали мне сожаления о случившемся.
   Но как ни был проникнут этою мыслью, я, однако, не мог покорно склонить головы под ударом. Мне следовало бороться и за себя, и за близких моих. При всем расположении ко мне острогожского общества событие это могло иметь для меня печальные последствия. Речь учителя, по заведенному порядку, была представлена в дирекцию. Там она получила характер доноса и могла возбудить дело, от которого круто пришлось бы и не мне одному. Чего доброго, и старик Ферронский мог поплатиться за свою великодушную терпимость. Надо было предупредить двойную беду. Мои доброжелатели посоветовали мне съездить в Воронеж и лично объясниться с недавно назначенным туда директором училищ, Петром Григорьевичем Бутковым. Особенно настаивал на этом наш уважаемый предводитель дворянства, Василий Тихонович Лисаневич, самый влиятельный из моих покровителей. Он знал Буткова в Петербурге и даже находился в приятельских с ним отношениях. Отправляя меня теперь к нему, он дал мне рекомендательное письмо, в котором не поскупился на похвалы.
   О новом директоре носились хорошие слухи. Говорили, что он умен, образован и с большими связями в столице. Это ободряло меня, но я все же не без трепета явился к нему. Читая письмо предводителя, Бутков бегло взглядывал на меня. Мой скромный вид, должно быть, не возбудил в нем подозрений, и ходатайство Лисаневича оказало свое действие. Петр Григорьевич ласково обошелся со мной, много и участливо расспрашивал о моих обстоятельствах, о том, где я сам учился и как теперь учу других. Отпуская меня, он сказал:
   - Формального, письменного разрешения преподавать я не могу вам выдать. Но, пожалуйста, успокойтесь и продолжайте по-прежнему учить. Я в самом скором времени собираюсь обозревать мою дирекцию, буду в Острогожске и тогда лично устрою ваше дело так, чтобы вперед вас больше не беспокоили. Другу моему, Лисаневичу, я сам напишу, а вы поезжайте, с Богом, домой и передайте Ферронскому все, что от меня слышали.
   Месяца два спустя Бутков действительно приехал в Острогожск. Его встретили единодушным ходатайством обо мне. Мало того, ему представили оформленную бумагу с засвидетельствованием общего уважения горожан к моему характеру и поведению. "Такой-то, - стояло в бумаге, - оказал себя во всех отношениях человеком честным, благородным, достойным всякого внимания и похвалы, и соблюдением священнейших обязанностей христианина и гражданина заслуживает всеобщую доверенность. Дан 1821 года, декабря 11-го". Следовали подписи.
   Эту бумагу я и теперь храню с глубокой признательностью к добрым людям, которые не только не покинули меня в беде, но еще вывели из нее с почетом.
   Больше всех хлопотали Лисаневич и Ферронский. Впрочем, и директор не делал затруднений. Ферронский как смотритель училища получил публичное приказание и вперед мне не препятствовать в занятиях по школе. Добрый старик искренно радовался такому обороту дела.
   Нельзя, конечно, сказать, чтобы все это было очень законно, но и не преступно, однако же. Нарушение буквы закона в настоящем случае не вредило обществу, а только устраняло частное зло. Много лет спустя судьба опять свела меня с Петром Григорьевичем Бутковым - и где же? В стенах Академии наук, где мы оба были членами и даже заседали рядом. Он тогда был уже очень стар и сначала не признал во мне бедного неоперившегося юношу, который когда-то являлся к нему просителем. Я ему напомнил о его добром деле, и между нами завязались искренние, товарищеские отношения, которые не прекращались до его смерти.
   Не знаю, были ли тогда люди добрее или судьба, желая уравновесить зло, лежавшее в основе моего положения, чаще других наталкивала меня на таких, только их в самом деле особенно много выпало на мою долю - по крайней мере в молодые годы. Вот и самый гонитель мой не замедлил выказаться в совсем другом свете, чем в начале нашего знакомства. Человек честный, неглупый и вообще порядочный, но гордый и нетерпимый, он искренно считал меня самонадеянным шарлатаном, вредным для общества. Убедясь в противном, он охотно сознался в ошибке и сам протянул мне руку. Он даже сделался моим горячим сторонником и уже ни словом, ни делом больше не пытался мне вредить. Таким образом, я избавился от единственного врага, которого имел в Острогожске.
   Да, избавился врага и вышел победителем из ложного положения - но надолго ли? Меня терзала мысль, что право все же не на моей стороне и я могу не сегодня-завтра опять стать жертвою новых враждебных случайностей. Да и самое дело, о непрочности которого я скорбел, разве оно удовлетворяло меня? Я честно трудился для пропитания себя и своей семьи, но ведь это был только долг мой, а не цель и задача целой жизни. Стремление вырваться из пут и наконец встать на твердую почву становилось все неудержимее. Страстные порывы к свободе, к знанию, к широкой деятельности подчас обуревали меня до физической боли. Сердце замирало от желания, голова шла кругом от усилий найти выход к свету. А выход был, я не сомневался и, как ни странно, а соответственно нетерпению, меня охватившему, росли и мои надежды - на что? Я сам не давал себе отчета, но все чего-то ждал, что непременно случится и выведет меня на настоящий путь. Одним словом, я, как говорится, верил в свою звезду - и верил с безумным упорством. Ведь вот, думалось мне, если б Наполеон, еще в военной школе, кому-нибудь сказал, что надеется быть императором, его, конечно, перевели бы в сумасшедший дом. Я не Наполеон, но зато и претензии мои скромнее. Я не о короне мечтаю, а всего об университетской скамье: она одна сияет мне под лучами моей звезды, к ней одной направлены все мои помыслы...
   Но в данную минуту надо мною тяготели два ярма, одно тяжелее другого: ярмо крепостного состояния и нищеты. Как сбросить их? Как прежде всего достичь желанной свободы? Одной веры в свою звезду недостаточно, твердил я себе: надо действовать, идти вперед на свет, которым она манит. И вот мне пришла в голову дикая мысль. Я вздумал пресечь зло у самого корня, и это - с помощью того, в чьих руках была моя судьба. Короче, я решился писать к графу и просить у него свободы для того, чтобы окончить образование, зачатки которого он мог видеть в этом самом письме.
   Не могу сказать, чтобы, приступая к этому, я серьезно верил в успех. Мне кажется, я действовал только для очистки совести. Я сознавал, что пускаю ладью свою в беспредельное море случайностей и полагаюсь притом только на "авось". Мои слабые данные на успех заключались в слухах о доброте графа да в расчете на его молодость. Он еще не успел зачерстветь, утешал я себя. Он прекрасно воспитан под наблюдением такой благодушной особы, как императрица Мария Феодоровна. Он учился гуманитарным наукам, истории; конечно, почерпнул оттуда уроки благородства, великодушия и проникся сознанием своего высокого значения как наследник знаменитого рода. Не может быть, чтобы все это не сообщило ему известной широты взгляда и не сделало его способным сочувствовать человеку, который ищет свободы с целью образовать себя. Да и какой материальный ущерб могло принести ему увольнение одного ничтожного мальчика из полутораста тысяч подвластных ему людей? В заключение я просил у графа позволения явиться к нему лично, чтобы на словах подробнее изложить ему мое дело.
   Но граф Шереметев, как я узнал после, был очень ограничен. Все, чего я мог бы ожидать от него, даже не вдаваясь в идеализацию, было решительно ему недоступно. Он не знал самого простого чувства приличия, которое у людей образованных и в его положении иногда с успехом заменяет более прочные качества ума и сердца. Его много и хорошо учили, но он ничему не научился. Говорили, что он добр. На самом деле он был ни добр, ни зол: он был ничто и находился в руках своих слуг, да еще товарищей, офицеров кавалергардского полка, в котором служил. Слуги его бессовестно обирали; приятели делали то же, но в более приличной форме: они прокучивали и проигрывали бешеные деньги и заставляли его платить свои долги.
   Сам граф был крайне апатичен и не способен даже наслаждаться своим богатством. Один только случай известен из его личного мотовства. Он был близок с танцовщицею Истоминой, и та, как говорят, стоила ему более трехсот тысяч рублей. Но это была ничтожная сумма в сравнении с тем, что похищали у него приближенные. Наконец, даже его огромное состояние поколебалось. Слухи о том дошли до его высокой покровительницы, и она склонила графа вверить управление своими делами какому-нибудь честному и умному администратору. Такого нашли в лице бывшего профессора Царскосельского лицея и позже директора департамента иностранных исповеданий, Куницына. Выбор оказался удачный. Новый поверенный графа уплатил значительную часть лежавших на его имуществе долгов и остановил поток безумных издержек. К сожалению, смерть помешала ему довести до конца так хорошо начатое дело. Однако главное было сделано и достояние графа спасено. Помимо этого, Куницын еще известен как ученый и общественный деятель.
   Прошло два месяца. Ответа на письмо не было. Я вторично написал. Тогда последовала резолюция, которую мне сообщили через Алексеевское вотчинное правление 17 января 1821 г. Она поражала роковою категоричностью: "Оставить без уважения". Вот все, чего я добился.
   Итак, участь моя, по-видимому, была решена навсегда. Казалось бы, как не прийти в отчаяние? Но я точно и ни ожидал другого от моей попытки. Неудача меня огорчила, но не убила вконец моих надежд. В гордом сознании моего человеческого достоинства, мне не верилось, чтобы я действительно был обречен навсегда остаться в руках другого человека, да еще умственно и нравственно ничтожного. Настоящая неудача, шептал мне внутренний голос, еще не есть, не может быть последним словом моей судьбы, не время еще, значит, и прибегать к последнему средству уйти от нее. Вся сила теперь в моем втором девизе: "Терпение есть мудрость". Буду же терпеть до полной утраты надежд, до полного истощения веры...
   Волнуемый этими мыслями, я жил в постоянном возбуждении, в чаду которого мне днем и ночью мерещился университет - и непременно Петербургский - в виде сияющего огнями храма, где обитают мир и правда...
   Но ничто в моей внешности не выдавало моих тайных мук и честолюбивых желаний. По виду я оставался скромным учителем, как будто даже помирившимся со своей незавидной долей. Один дневник был моим поверенным. Перебирая теперь листы его, сколько следов подавленных слез нахожу я в нем, но и какой избыток жизненных сил, веры в неизбежное торжество добра и правды! Последняя оскудела от столкновения с опытом, но тот же опыт, с течением времени, оживил ее опять, в ином, очищенном виде - в применении уже не к земным нашим нуждам, а к тем вечным, непреложным законам правды и добра, источник которых за пределами земного.
   Занятия мои шли своим чередом. Школа моя процветала, и я по-прежнему пользовался расположением острогожских граждан. Всего чаще бывал я у Ферронского и Должиковых, у Сцепинского и Лисаневича. Я в полном смысле слова был у них своим человеком. Не меньше ласкал меня и Астафьев, когда приезжал в город. Он всегда вносил новое оживление в наш кружок. Последний около этого времени увеличился новым членом, который занял в нем не последнее место. Это был недавно назначенный к нам в Острогожск городничий, Гаврило Иванович Чекмарев. Он когда-то служил в военной службе и участвовал в походах, о чем свидетельствовал глубокий шрам от сабельного удара на его лице. Но он, еще задолго до двенадцатого года, вышел в отставку, с чином майора.
   Гаврило Иванович был светски образован. Он несколько гордился своим старым дворянским родом, и только расстроенное состояние принудило его снизойти до скромной роли городничего в уездном городе. Впрочем, у него было худшее горе - болезнь горячо любимой жены. У Чекмаревых было двое детей. Старший из них, семилетний Ваня, не замедлил поступить в число моих учеников.
   У Гаврилы Ивановича была одна замечательная особенность, почти выходившая из границ вероятия, а именно: состоя городничим, да еще в видном и богатом городе, он совсем не брал взяток. Между тем он получал всего триста рублей жалованья и какой-то микроскопический доходец со своего тамбовского разоренного гнезда. Таким образом, ему нелегко было бы сводить концы с концами, если бы не явилось к нему на помощь все то же несравненное острогожское общество. Оно оценило усердную и бескорыстную службу Чекмарева и, помимо казенного, определило ему еще от себя дополнительное содержание, конечно, без всяких официальных формальностей. Город, таким образом, являлся достойным своего городничего. Оба жили в тесной дружбе и оказывали друг другу взаимные услуги.
   Чекмарев и меня пригрел. Первоначально приглашенный к нему в дом в качестве учителя, я вскоре превратился там в общего баловня. Сам городничий, жена его и дети смотрели на меня как на родного. Я жил в нескольких шагах от них и не знаю, чей дом был больше моим: их или мой собственный.
   Назначению к нам Чекмарева предшествовало следующее событие. До него острогожским городничим был Григорий Николаевич Глинка, тоже из отставных военных. Этот был буйного нрава. Пользуясь протекцией своих братьев, известных Сергея и Федора Глинок, он не стеснялся в обращении с мелкими и небогатыми горожанами, давал полную волю своему языку и рукам, безжалостно облагал их взятками и в заключение сжег большую часть города. Случилось это так. С целью сорвать крупную взятку с одного мещанина, владетеля жалкой лачуги, он навязал ему, в виде постоя, полковую пекарню. Домишко был, конечно, деревянный, крыт камышом и стоял в центре города. А пекарня требовала непрерывной и усиленной топки печей. Закон прямо запрещал отводить квартиры для пекарен в густонаселенных частях города. Но что значил закон для нашего лихого городничего!
   Время было летнее. Стояла засуха. Печь в доме никогда не отдыхала. Бедный хозяин не знал покоя, ожидая, что вот-вот она лопнет, и тогда не сдобровать ни ему, ни соседям. Он слезно молил городничего перевести от него пекарню в более безопасное место. Тот, пожалуй, и соглашался, но под условием такой взятки, которая была решительно не под силу бедному домовладельцу. День за днем печи все больше и больше накалялись и, наконец, не выдержали: в пекарне действительно вспыхнул пожар. Лето было на половине, день знойный, но ветреный. Огонь быстро охватил соседние здания и потоком разлился по улицам города. Гасительные снаряды у нас ограничивались четырьмя испорченными трубами. Обыватели ничего не могли сделать для прекращения пожара, который в заключение истребил больше трехсот домов на лучших улицах. Добрая треть Острогожска обратилась в груду развалин, из которых он, по крайней мере на моих глазах, уже не мог подняться. Дом, где я жил, на мое счастье, уцелел, хотя и мы немало набрались страху и не избегли потерь.
   Преступление городничего было слишком явно, чтобы скрыть его. Но, верно, у него в самом деле были сильные покровители: он ничем не поплатился, а только был переведен городничим же в другой город, а именно в Бобров. Тогда-то нам вместо него дали Чекмарева. Мы выиграли, но не бобровцы, которым выпало, по пословице, отведать в чужом пиру похмелья. Не напоминает ли это басню Крылова о щуке, которую судьи за ее провинности приговорили утопить в реке?
   Большим утешением были для меня в это время письма, которые я аккуратно получал от моих чугуевских друзей. Они заключали столько ума и доброты, дышали таким участием ко мне, что дни их получки всегда были для меня настоящими праздниками. Но письма эти имели для меня еще и другой смысл: они являлись как бы звеном, соединявшим меня с тою средою, от которой я был оторван, но куда стремился всеми помыслами. Скоро, однако, и это звено порвалось. Над моими друзьями разразился удар, который положил конец и моим сношениям с ними.
   В конце июня 1821 года я получил от Анны Михайловны скорбное письмо. Она извещала меня, что брат ее, Дмитрий Михайлович, сошел с ума. "Увы! - писала она, - тот, от которого зависела судьба всех нас, сирот, а наипаче моя судьба с Люлею, потерял совершенно рассудок и сделался для нас уже полумертвым... Я некоторым образом привыкла к горестям, - продолжала она, - но это несчастье обратило меня в истукана. Я только и могу у всех спрашивать: что мне теперь делать, бедной сироте?" Затем следовали некоторые подробности. Государь оставил за Димитрием Михайловичем звание дивизионного командира, полное содержание и столовые деньги. Вся семья ехала в Киев, а оттуда собиралась на леченье в Карлсбад.
   Леконте писал о том же. Странности генерала, которых и я был свидетелем, еще довольно долго принимались близкими за раздражение от усиленных занятий по службе. На самом деле они были зловещими предвестниками умопомешательства. Теперь это последнее объяснялось непомерным честолюбием генерала и тем внутренним разладом, который оно в нем поселило. Едва ли аракчеевская система военных поселений на самое деле приходилась ему по душе. Но желание во что бы то ни стало отличиться заставило его поступиться своими убеждениями и пренебречь внушениями просвещенного ума и благородного сердца. Отсюда колебания, недовольство собой и окружающими и в заключение катастрофа. Нельзя ли, однако, все это объяснить гораздо проще, а именно наследственным недугом, жертвою которого уже раньше сделался родной брат его? Как бы то ни было, а в Дмитрии Михайловиче Юзефовиче погибла высокодаровитая личность, заслуживающая более подробной и беспристрастной оценки. Я же, по моим личным отношениям к нему, могу только с благодарностью о нем вспоминать. Он недолго страдал и умер, не доехав до Карлсбада.
   Еще два-три письма получил я от Анны Михайловны, уже из полтавского имения покойного генерала, Сотниковки. Раза два писали мне и молодой Юзефович с Лаконте, потом замолкли. В настоящую минуту я о них ничего не знаю. Но где бы они ни были, живые или мертвые, они остаются для меня одними из лучших людей, каких я когда-либо знал, и лучшими друзьями, каких я когда-либо имел.
    

Заря лучшего

    
   Прошел 1821 год. Близился к концу и 1822-й. Мне минуло восемнадцать лет. В положении моем ничто не изменилось. Не было даже намека на возможность перемены когда-нибудь. Между тем ни для кого не заметно зрело событие, которое должно было приблизить меня к цели.
   В 1820-х годах в России почти повсеместно учреждались библейские общества. Цель их состояла в распространении книг Священного Писания, преимущественно Евангелия. В это время был переведен на русский язык весь Новый Завет, а из Ветхого - Псалтирь и изданы вместе со славянским текстом.
   Учреждение библейских обществ совпало у нас или, вернее, было вызвано политическим событием, которое видело в них полезное орудие для своих специальных целей. Вслед за низвержением Наполеона в Европе, как известно, образовался так называемый Священный Союз из трех государей: прусского, австрийского и русского. Предлогом к нему выставляли стремление упрочить благо народов при твердом намерении этих государей царствовать в духе христианского братства. На самом деле у него была другая, тайная цель.
   Созданный Меттернихом союз имел в виду противодействовать идеям, возбуждены французской революцией, т.е. парализировать движение народных масс к свободе, к обузданию феодального произвола, к установлению великого начала, что не народы существуют для правителей, а правители для народов. Это был настоящий заговор против народов. Не пренебрегая никакими средствами, союз призвал к себе на помощь и религию или, вернее, ту часть ее, которая была с руки ему, а именно: проповедь о смирении и повиновении. Обходя идею братского равенства, составляющую главную суть учения Христа, он недобросовестно держался только буквы известных истин, которые, взятые в отдельности, всегда могут быть по произволу искажены. Так поступали обскуранты всех времен. Они пользовались религией как средством для отупления умов, с целью лишать их всякой инициативы и повергать в прах... Вспомним только, как действовали папы и как до сих пор действуют французские клерикалы и ультрамонтаны. А у нас разве еще не свежо воспоминание о временах Руничей и Магницких?
   Император Александр I был человек с честными намерениями и возвышенным образом мыслей, но ума неглубокого и шаткой воли. Такого рода люди всегда искренно расположены к добру и готовы его делать, доколе им улыбается счастье. Но возникают на их пути трудности - а это неизбежно, - и они теряются, падают духом, раскаиваются в своих прежних широких и благих замыслах. Роль их требует великих дел, а им отказано в органе, посредством которого те совершаются, - в характере. Люди эти, не выходя из посредственности, пригодны для обыкновенного порядка вещей, но не для ответственного положения, когда являются блюстителями народных судеб и руководителями событий, от которых зависит благо целых обществ.
   Известно, какой переворот произошел в императоре Александре Павловиче после первых неудач, встретивших его либеральные поползновения. Даже сердце его охладело к России, лишь только оказалось, что ее грубые нравы, невежество, административные неурядицы не могут быть переработаны так скоро, как бы ему того хотелось по его добрым, но легкомысленным планам. Он отказался от реформ, которые перед тем сам признавал нужными и полезными, - отказался потому, что они требовали систематической твердой политики, не смущающейся ни трудностями, ни первоначальными неудачами. Вступая в Священный Союз, он наивно верил, что достаточно провозгласить великие христианские истины, чтобы люди стали добрыми, возлюбили правду и мир, чтобы между ними установилось согласие, уважение к закону, а чиновники перестали грабить казну и народ. Он, конечно, был честнее Меттерниха, по крайней мере сознательно не делал из религии орудия политических интриг. Однако, по странному самообольщению, видел в ней личную союзницу, которая сеяла в сердцах людей нравственность для того, чтобы ему легче было управлять ими. Вот почему он так благосклонно смотрел на возникавшие у нас библейские общества и даже поощрял их деятельность, под руководством главного учредителя их князя Александра Николаевича Голицына.
   Но, оставив в стороне ухищрения, нельзя отрицать, что основная идея библейских обществ была сама по себе симпатична. Стремясь к поднятию нравственного уровня народа, она косвенно вела еще и к распространению среди него грамотности. Отсюда сочувствие и деятельная поддержка, встреченная этими обществами среди просвещенных людей всех классов и положений. В России беспрестанно открывались новые отделы его, именуемые "сотовариществами", центральное управление которых находилось в Петербурге, в руках князя А.Н.Голицына.
   Такой интеллигентный город, каким был Острогожск, само собой разумеется, не захотел отстать от других. Первыми зачинщиками этого дела в нашем краю были богатые помещики. К ним охотно присоединились зажиточные граждане, и дело пошло в ход. Сумма, необходимая для открытия нового сотоварищества, была быстро собрана, и самое открытие состоялось в конце 1822 года. Председателем был избран Владимир Иванович Астафьев, а секретарем - не кто другой, как я!
   Это было большим почетом для меня: ведь я ни по званию, ни по летам, ни по состоянию не представлял никаких для того данных. М

Категория: Книги | Добавил: Armush (29.11.2012)
Просмотров: 393 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа