Главная » Книги

Никитенко Александр Васильевич - Моя повесть о самом себе и о том, чему свидетель в жизни был, Страница 8

Никитенко Александр Васильевич - Моя повесть о самом себе и о том, чему свидетель в жизни был


1 2 3 4 5 6 7 8

ногие, более достойные и даже чиновные из членов сотоварищества охотно взяли бы на себя эти обязанности и были бы польщены, если бы выбор пал на них. Должность секретаря, правда, не приносила никаких материальных выгод: она была безвозмездная. Но по подбору лиц, участвовавших в товариществе, и по роли, какая среди них выпадала на долю секретаря, она казалась видною для провинциального честолюбия.
   Вот этот-то почет и представлялся мне и близким моим самой существенною частью выбора, павшего на меня. Никто не подозревал, что существенное еще впереди, а это только первый шаг к нему.
   Я с жаром принялся за отправление новых обязанностей. Они как нельзя больше соответствовали тогдашнему настроению моего духа. Идея нравственности лежала в основе всех моих идеалов, и трудиться во имя ее казалось мне высшим благом. Герои Плутарха по-прежнему наполняли мою голову, а сердце только и видело свет в Евангельских истинах и утешительных обещаниях. Воображение мое расходилось и опять унесло за черту реального. Деятельность сотоварищества приняла в моих глазах размеры гражданского подвига, и я, допущенный к участию в нем, чтоб оправдать оказанное мне доверие, обрекал себя чуть не на подвижничество. Мое восторженное отношение к делу, в действительности очень скромному, на этот раз никого не удивляло. Все мы в нашем провинциальном простодушии не видели ничего дальше целей и намерений, воодушевлявших нас самих, и, за недостатком настоящего дела, тешили себя мнимыми подвигами.
   Понятно, мы не жалели средств и, между прочим, в большом количестве выписывали издания центрального библейского общества, платя наличными деньгами по одному рублю за экземпляр Евангелия и по 50 копеек за Псалтирь. Необходимые суммы составлялись из членских взносов. Затем мы уже от себя рассылали книги по приходам, где они предлагались желающим: кто хотел и мог, в свою очередь платил за них деньги, другие получали даром.
   В этих новых занятиях и в прежних моих, учительских, прошло еще больше года. Но вот настал вечно памятный для меня день 27-го января 1824 года. Это был день первого общего собрания нашего сотоварищества. Его хотели обставить как можно торжественнее. Из уезда съехалось много помещиков. В залу заседания собрались почетные горожане и все главные чиновные лица. Я выступил перед собранием с отчетом, который составил к этому дню, о действиях и материальных средствах товарищества, а в заключение прочел речь собственного изделия. Я говорил о высоком значении религиозных истин, открытых нам Евангелием, о благотворном влиянии их на частную и общественную нравственность и коснулся пользы, какую могут принести в этом смысле соединенные усилия просвещенных граждан посредством распространения книг Св. Писания.
   Мне теперь кажется, что все достоинство моей речи заключалось в искреннем увлечении и юношеском пыле, с каким я ее произнес. Это подкупило слушателей, большинство которых к тому же было ко мне дружески расположено. Последовал взрыв энтузиазма, и мне была сделана настоящая овация. Собрание единодушно постановило представить мою речь главному президенту библейских обществ в России, министру духовных дел и народного просвещения, князю А.Н.Голицыну, и ходатайствовать о позволении напечатать ее.
   Не знаю, питали ли мои друзья, приходя к этому соглашению, какие-нибудь надежды на мой счет. Но на меня оно произвело действие живительного луча. В сердце закралось предчувствие близкого необычайного решения моей участи. "Теперь или никогда, - думал я. - Если этот случай пройдет бесследно - тогда всему конец". Я от волнения лишился сна, аппетита, бродил как тень, нигде не находя покоя.
   Так длилось около месяца. Затем пришло письмо от князя Голицына на имя Астафьева. Князь писал, что "с большим удовольствием прочел доставленную ему речь, которая свидетельствует не только об учености и таланте автора, но и о благородном образе его мыслей". При этом князь просил доставить ему следующие сведения: "Кто автор речи, какого он звания, возраста и имеет ли семейство?" Товарищество поспешило дать на все удовлетворительные ответы.
   Вельможе, располагающему средствами делать добро, нетрудно снизойти к положению бедняка, который попадается на глаза, и помочь мимоходом. Но протянуть руку помощи человеку угнетенному с твердым намерением навсегда извлечь его из бездны незаслуженного позора - на это нужна большая стойкость в добре и характере. Князь Александр Николаевич Голицын был искренно добр и благороден. Случай со мной показался ему достойным внимания, и он не побрезгал заняться им среди массы более важных государственных и своих личных забот. А заняться надо было безотлагательно и употребить на это ряд усилий. Мимолетным великодушным порывом тут ничего нельзя было сделать. Но князь был не из тех, которые легко остывают и ограничиваются одним голословным участием. Получив требуемые сведения, он уже сам от себя обратился к графу Шереметеву. Он в лестных выражениях отзывался о моих способностях и настаивал на необходимости дать им должное развитие, чтобы они могли быть употреблены на пользу общую. Одновременно князь писал вторично и Астафьеву: он извещал его о том, что вошел в личные по моему делу сношения с графом.
   Переговоры, сношения, заявления длились до апреля, а в конце этого месяца - меня вызвали в Петербург! Деньги на проезд я должен был получить из Алексеевки. Сумма не определялась: от меня зависело предъявить мои требования. В графской конторе мне советовали пошире воспользоваться предоставленным правом, так чтобы и мать моя не осталась в убытке от моего отъезда. Странные люди! Они не могли взять в толк, что мы искали только свободы и ничего больше как свободы. Милости графские легли бы на нас таким же гнетом, как и власть его. Но таково развращающее влияние рабства: у нас долго не считали стыдом обирать помещиков и казну.
   Весть о вызове меня в Петербург мигом облетела Острогожск и привела его в такое движение, как будто дело шло о важном общественном событии. Не говорю уже о добрых друзьях, о тех, кто знал меня лично, но и слышавшие только обо мне радовались за меня, как за родное детище, и заранее сулили мне полный успех. Никто и не думал удерживать меня или упрекать в легкомыслии, как в то время, когда я собирался в Елец. Напротив, все подстрекали не терять времени пользоваться случаем и ехать как можно скорее.
   А я сам? Трудно передать словами те разнородные ощущения, которые вдруг нахлынули на меня. Вот он, давно ожидаемый просвет! Набежавшая волна готова была поднять меня и унести в желанный, но неведомый мир. Передо мной открывалась даль широкого горизонта. Я точно вырос и ощущал горделивую радость. Но тут же рядом возникал тревожный вопрос: а что же дальше? Граф Шереметев уже выказал по отношению ко мне мелочность своей души. Тронет ли его великодушное участие ко мне других? А, наконец, у самого покровителя моего хватит ли энергии, чтобы отвоевать мне свободу, несмотря на все трудности и препятствия, с которыми ему придется бороться?
   Такие и подобные этим сомнения подчас жестоко осаждали меня. Правда, что я, с легкомыслием молодости, спешил их отгонять. Главное, успокаивал я себя, - добраться до Петербурга, а это уж такое место, где устраиваются всевозможные судьбы. Моя звезда теперь там сияет и не даром зовет меня туда. Потом, и радость, и сомнения, все страхи и надежды вдруг утопали в одной всепоглощающей тоске от предстоящей разлуки - разлуки со всем, что было мне дорого и близко, что до сих пор составляло отраду и смысл моей жизни. В эти минуты жестокой тоски я с избытком искупал ту эгоистическую радость, которая в другие минуты поднимала меня до небес. На одном из прощальных в честь мою вечеров, а именно у Ферронских, я помню, как я буквально изнемог под напором всех этих ощущений. Собрались ближайшие друзья. Они с увлечением толковали об ожидавшей меня перемене, выражали надежды на блестящую будущность, которая будто бы мне предстоит в Петербурге. Я молча слушал их добродушные речи. Меня бросало то в холод, то в жар, и вдруг я залился слезами. Рыдания душили меня. Собеседники примолкли. Никто не пытался утешать меня. Все инстинктивно поняли, что должен был я чувствовать в эти минуты, когда сумрак невозвратного прошлого готовился навсегда скрыть от меня все до сих пор дорогое, а впереди едва-едва начинала мерцать заря неизвестной будущности.
   Еще угнетала меня мысль о моей бедной матери и о беспомощных малютках, моих братьях и сестрах. Я был их единственной опорой. Мысль эта не давала мне покою. Бывали минуты, когда мне казалось, что, уезжая, я нарушаю все заповеди сыновьего долга и любви... Я в отчаянии метался, не зная, что придумать. Наконец, решился поверить свои тревоги и сомнения отцу Симеону Сцепинскому. Он терпеливо выслушал меня и с важностью, которая так шла к его статной фигуре, сказал: "Любезный Александр, твои чувства понятны и похвальны, но ты не должен сворачивать с пути, на который тебя зовет судьба. Иди и не оглядывайся назад. Все великие начинания сопряжены не только с пожертвованиями своих выгод, но и с насилием своему сердцу. Бог сохранит твою мать, как хранил ее, когда ты был так мал, что не мог заботиться о ней, а сам составлял предмет ее забот. Думать теперь о чем другом, кроме того, что зовет тебя вперед, было бы мало назвать ошибкою - преступлением".
   Слова эти положили конец моим колебаниям, но не горю.
   Пока все приготовлялось к моему отъезду, товарищество возложило на меня поручение собрать по уезду сведения о ходе нашего дела. Сведения эти я должен был потом, при письменном донесении сотоварищества, лично представить князю А. Н.Голицыну.
   Таким образом, мне пришлось напоследок еще раз проехаться по тем местам, которые я так любил, и увезти с собой на дальний север живое воспоминание о благодатном юге. Стояли последние дни апреля, ясные, тихие, благоухающие. Я жадно вглядывался в прелестные места, расположенные по берегам или по соседству с тихим Доном и Калитвой, вслушивался в речи добродушных малороссиян, которые везде принимали меня с обычным гостеприимством и ласкою: я знал, что если не навсегда, то во всяком случае надолго покидаю их. Особенно памятен мне прием в доме богатого помещика Лазарева-Станищева, угостившего меня, как говорится, на славу, и другой - в скромном приюте калитвинского священника, молодого и образованного, беседа с которым доставила мне не менее существенную духовную пищу.
   Я вернулся в Острогожск, освеженный прогулкой, придуманною для меня предусмотрительными друзьями, и мог уже с большим самообладанием относится к предстоявшей мне перемене.
   Последняя неделя моего пребывания в Острогожске прошла в каком-то вихре прощаний, дружеских напутствий, пожеланий, благословений. Настал и день отъезда. Дом мой с утра представлял оживленное зрелище. Он не мог вместить всех, пришедших в последний раз пожать мне руку. Посетители толпились в горнице, в сенях, на улице. А когда я вышел садиться в кибитку, то не мог пробраться к ней. Ей приказали двинуться шагом, а я медленно шел за ней, окруженный домашними, центр пестрой и шумной толпы. Кибитка едва ползла, ее к тому же ежеминутно останавливали: то из того, то из другого дома выходили хозяева с кульками, узелками, пакетами и все это нагружали в повозку, мне на дорогу. Тут были и жареные птицы, начиная с цыплят до гусей и индюшек, целые окорока ветчины, всевозможных величин и начинок пироги, варенья в банках, бутылки с наливками и т.д. Кто-то сунул между подушками целую бутыль сладкого морсу...
   Но вот и воронежская застава, за которой уже начиналась бесконечная полоса большой дороги. Не помню, как очутился я в кибитке, как проехал первые версты. Я был в оцепенении, ничего не сознавал, и только в ушах звенел, нестерпимой болью отзываясь в сердце, последний оклик - вернее, стон моей матери, да руки судорожно сжимали деревянный крестик, которым она меня благословила в последнюю минуту...
   Но от великого до смешного один шаг. Колеса дребезжали, ямщик усердно погонял лошадей. Вдруг ухаб, кибитка нырнула и благополучно вынырнула, но толчок сбросил меня с сиденья. Я очутился на дне повозки под ворохом провизии, которою она была набита. Бутыль, остроумно скрытая в подушках, со звоном вылетела и обдала меня струёй красного сладкого морса. Пришлось сушиться, расчищать место, и эти мелкие заботы привели меня в себя.
   Я выглянул из кибитки. Мой милый Острогожск уже скрылся из виду. Но никогда ничто не вытеснит его из моей памяти. То добро, которое я в нем встретил, должно лечь в основе моих дальнейших сношений с людьми. Какие бы козни ни ожидали меня от них впереди, я не утрачу веры в человеческое сердце, в его способность любить и благородно чувствовать. Эту веру вселили в меня мои острогожцы, и она не покинет меня до конца.
    

В Петербурге. Борьба за свободу

    
   Я выехал из Острогожска в первых числах мая 1824 г., а в Петербург приехал 24-го. Ехал я на так называемых долгих. В первый день добрался только до Воронежа, где должен был остановиться для выправки свидетельства об окончании курса в уездном училище. Рассчитывал пробыть в Воронеже часа три-четыре, а пробыл целые сутки. Мои бывшие учителя Морозов, Грабовский и штатный смотритель Соколовский устроили мне проводы, оставившие во мне такое же светлое воспоминание, как и острогожские. Эти простодушные добряки считали мою карьеру уже упроченною и бескорыстно радовались успеху, которого сами не знали в жизни. Но увы! Тут же, рядом, при первой улыбке счастья, представилась мне и оборотная сторона человеческого сердца. Директор воронежской гимназии, Былинский, некогда не пустивший меня на порог своего дома, теперь, узнав, что я вызван в Петербург "самим министром", поспешил явиться ко мне, "засвидетельствовать свое почтение" и попросить "не забывать его среди почестей и удовольствий, ожидавших меня в столице". Впрочем, я и за то был благодарен ему: он тем самым доставил мне случай не совсем безуспешно походатайствовать у него за моего доброго старика Ферронского.
   Дальше, за Ельцом, начинались уже незнакомые мне места. Все поражало новизной, и нельзя сказать, чтобы всегда приятно. После каждой ночевки, чуть не после каждой станции я плотнее кутался в шинель. Ландшафт бледнел с каждыми днем, а вместе и мои мечты. Чувство одиночества сказывалось все сильнее среди этой чуждой природы, где наш южный радостный май являлся таким угрюмым и нагим. Ко всем этому присоединялась страшная усталость. Дороги везде были сквернейшие, а бревенчатая мостовая, от Москвы до Петербурга, буквально могла вытрясти душу из тела.
   Таким образом, я вступил в Петербург далеко не героем-победителем, каким воображали меня мои провинциальные друзья и те, которые предусмотрительно уже спешили заискивать во мне. Дело клонилось к вечеру. Я отправился прямо в дом графа Шереметева по Фонтанке. Там меня ожидало помещение с чиновниками канцелярии. Я говорю чиновниками, потому что занятия, положение и оклады служивших в графской канцелярии ничем не уступали казенным. Меня приютили в хорошей, чистой горнице, вместе с двумя столоначальниками. Вообще мне был оказан вежливый, даже радушный прием, но с сильным оттенком любопытства. Здесь уже знали обо мне через переписку князя Голицына с молодым графом и интересовались дальнейшим ходом моего дела. Следующий день я весь отдыхал, а затем явился в канцелярию для знакомства с главными начальниками ее, или, как они назывались, экспедиторами. Их было два: Мамонтов, по финансовой части, и Дубов, по другим отраслям администрации графских имуществ. Характер их дальнейших отношений ко мне тотчас определился. Искренняя простота, с какою меня встретил Мамонтов, сразу внушила мне доверие к нему и надежду на его помощь, когда та понадобится. Зато Дубов, рассыпавшийся в приторных любезностях, с первых же слов обнаружил в себе врага.
   Никогда еще, кажется, безусловная зависимость от чужой воли, присущая тому противоестественному и безнравственному порядку вещей, с которым я вступал в борьбу, не представлялась мне так назойливо-осязательно, как в том относительно мелочном обстоятельстве, что я не мог явиться к вызывавшему меня князю Голицыну без предварительного разрешения графа Шереметева. Мамонтов взялся выхлопотать мне его.
   Но пока я, как жук или муравей, тянулся к свету по кучам мусора, в высших общественных сферах произошло передвижение, грозившее гибелью и тем немногим шансам на успех, какие у меня были. В городе разнесся слух об интригах, вследствие которых князь Голицын будто бы лишился милостей государя. Говорили, что он уже больше не министр, что его разжаловали в главноуправляющие почтовым ведомством. Его значение, таким образом, сильно падало в глазах толпы: мне скоро пришлось в том убедиться.
   Я долго старался не верить зловещим слухам. В канцелярии уверяли, что и надпись на доме князя, по Фонтанке:
   "Министр народного просвещения и духовных дел" уже заменена другою: "Главноуправляющий почтовым департаментом". Я захотел удостовериться собственными глазами- и удостоверился. Едва вышел я на набережную реки, золотые буквы еще свежей, очевидно, только что выведенной надписи острыми иглами вонзились мне в глаза. Боже мой! Только голодный, если бы у него вдруг вырвали из рук кусок хлеба, который он уже подносил ко рту, мог бы понять то чувство отчаяния и бессильной ярости, внезапно охватившее меня. Чего еще ждать? Легкая зыбь на Фонтанке так заманчиво рябила в глазах... Я с неимоверным усилием отвел от нее глаза и с понурой головой вернулся в свой угол. Настала страшная бессонная ночь. Я метался, как в горячке, и лишь утром настолько овладел собою, что пришел к заключению: не прибегать к решительным мерам, пока не услышу из уст самого князя Голицына, может ли он и хочет ли еще заняться мною.
   Долго Мамонтов безуспешно добивался для меня позволения явиться к князю Голицыну и, наконец, добился, только сославшись на поручение, которое я имел от острогожского библейского сотоварищества.
   - Пусть идет! - процедил сквозь зубы граф. Потом, помолчав, с усмешкою прибавил: - Князю теперь не до него!
   Его сиятельство мерило других по собственной мерке и не предполагало ни в ком, а тем более в опальном царедворце, чувств более гуманных, чем те, которыми был сам воодушевлен. Но он ошибся в расчете, и этой ошибке я в значительной мере обязан своим спасением.
   Охотно или неохотно было дано позволение, я поспешил воспользоваться им. Князь Голицын проводил лето в Царском Селе, вместе со двором. Первоначальные слухи об его опале к этому времени смягчились. Теперь говорили, что, хотя обстоятельства и заставляли его отказаться от министерского портфеля, он, тем не менее, по-прежнему пользовался расположением высочайших особ и особенно императрицы Марии Федоровны.
   Я выехал в Царское Село на заре 8 июня. Несмотря на дошедшие до меня последние успокоительные слухи о собственных делах князя, я находился в крайнем смущении. Вид грандиозной императорской резиденции среди лабиринта липовых и дубовых аллей вконец уничтожил меня, провинциала. Я показался себе из рук вон слабым и одиноким. Бледный, худой, одетый острогожским портным, я был похож на захудалого семинариста, а никак не на отважного борца за собственную честь и независимость.
   Князь помещался в одном из дворцовых павильонов. Дорогу к нему мне показал первый попавшийся сторож. Робко вошел я в приемную его сиятельства. Там заседал седенький старичок-камердинер. Он так ласково принял меня, так охотно пошел доложить обо мне, что я мгновенно почувствовал облегчение. Две минуты спустя я был в кабинете князя. Истый провинциал, я не иначе представлял себе вельможу, министра, как в блеске и величии его сана, со всеми атрибутами подавляющего превосходства. И вдруг - предо мной другой старичок, в простом сером сюртуке, с более утонченным лицом и манерами, но не менее почтенным и добродушным видом, чем первый. Он окинул меня пытливым взглядом, потом, с ласковой улыбкой, движением руки пригласил в глубь комнаты.
   - Очень рад с вами познакомиться, - мягко заговорил он, - но не потревожили ли вас таким внезапным вызовом? Я думал, что человеку с вашими способностями не место в глуши, и мне захотелось открыть вам путь к более широкой деятельности. Только, как же это? Вы так молоды, вам надо еще учиться.
   - Я сам только об этом и мечтаю, ваше сиятельство, - в волнении отвечал я, - получить настоящее серьезное образование!.. Ведь я прошел только одно уездное училище.
   - Но скажите, - снова начал он, - как могли вы, такой еще молодой и без всяких средств, приобрести уже столько познаний и выработать себе литературный язык?
   - Я читал все, что мне попадало под руку, делал выписки...
   Ободренный участием князя, я, как говорится, излил перед ним душу. Я забыл вельможу, сановника, видел только умного, доброго, опытного человека, который меня слушал с явной симпатией и готов был протянуть мне руку помощи.
   - Во всем этом, - сказал он, когда я кончил свою исповедь, - видна воля Божия. Вы должны последовать ее указаниям. Наш век полон тревог и волнений, и мы все должны по мере сил содействовать благим результатам. Для этого необходимы люди даровитые и просвещенные. Вы должны присоединиться к ним, но не прежде, как созрев в мыслях и в знании. Вам непременно надо пройти университетский курс.
   - Но как этого достигнуть, в моем положении, без подготовки...
   - Ну, мы обо всем этом позаботимся. Я напишу графу, чтобы он не только вас уволил, но и дал вам средства окончить образование. А пока я познакомлю вас еще с одним человеком, который тоже принимает в вас живое участие. Молитесь и надейтесь!
   Он написал несколько строк и отдал мне; потом позвал ласкового камердинера и поручил ему препроводить меня к г-ну Попову, жившему тут же, по соседству.
   Попов принял меня благосклонно, много толковал о расположении ко мне его сиятельства и о своем собственном сочувствии. Но при всем том какая разница в приемах этих двух людей! Задушевная простота князя заменялась у Попова напускною любезностью. В нем было что-то сухое и холодное, а в его дружеских уверениях звучала если не фальшивая, то во всяком случае равнодушная нота. На его неподвижном лице не было и тени той изящной мягкости, той сердечной теплоты, которая сквозила в каждом слове и движении князя. Всего неприятнее поразили меня его глаза: тусклые и безжизненные, они почти постоянно смотрели вниз, а устремленные на вас, вгоняли внутрь всякое поползновение к откровенности. Не знаю, был ли на самом деле таким Попов, но на меня он произвел удручающее впечатление.
   Зато свидание с князем точно спрыснуло меня живой водой. От сердца отлегло. Я уже бодро, с поднятою головой, шел по парку, который раньше, утром, нагнал на меня такое уныние. Теперь я мог любоваться и нежным пушком на деревьях, и группами залитой цветом сирени, и зеркальной поверхностью озера с величаво скользившими по нем лебедями, и пестрым ковром цветников перед дворцом. Обратный путь в Петербург тоже показался мне и короче, и приятнее. Я на все смотрел сквозь призму оживших надежд. День был ясный. Я ехал по гладкому, как скатерть, шоссе. Мимо мелькали подернутые легкой зеленой дымкой пашни, опрятные домики колонистов, кудрявые купы ив и березок. В воздухе, пропитанном запахом молодой листвы, было что-то бодрящее и тело, и дух. При всем моем предубеждении против угрюмой северной природы, я весь отдался обаянию этого чудного дня - одного из редких, какие дарит петербургская весна.
   Я уже воображал себя одной ногой в университете. Но судьба скоро доказала, что не намерена баловать меня легким успехом. Князь Голицын исполнил свое обещание и написал графу письмо о моем посещении и убедительно просил дать мне свободу. Письмо осталось без ответа. Молодой кавалергардский поручик не удостоил соблюсти простой вежливости в отношении к человеку почтенному, который по летам годился ему в отцы, а по заслугам, конечно, мог рассчитывать на большее внимание.
   Тучи на моем горизонте опять сгустились. Не знаю, чем внушил я такую антипатию одному из графских клевретов, вышеупомянутому Дубову. Всего вернее, он хотел прислужиться графу и предложил ему легкий способ от меня отделаться, а именно, без дальнейших церемоний спровадить меня в Алексеевку с запретом куда бы то ни было вперед отлучаться или же, в крайнем случае, отправить школьным учителем в одну из подмосковных вотчин. Уже и день моего отъезда был назначен, но от меня все это тщательно скрывалось, с целью застать врасплох. К счастью, один из моих канцелярских друзей еще вовремя меня предупредил, я в отчаянии опять бросился к князю Голицыну: в нем одном видел я спасение. Он около этого времени переехал из Царского Села на Каменный остров, и мне нетрудно было до него добраться. Но на самом пороге его дома новое, неожиданное препятствие.
   - Его сиятельство собираются к государю и сегодня никого не принимают, - отвечал камердинер на мое заявление, что я желаю видеть князя Александра Николаевича.
   Но, верно, его поразил мой растерянный вид, потому он вслед затем нерешительно прибавил:
   - Что вы... Разве уж так нужно? Нельзя отложить?
   - Отложить, чтобы все пропало! - запальчиво воскликнул я. - Это значит меня убить!
   Добрый старик покачал головой, помялся на месте, но в заключение махнул рукой и пошел доложить. Я не успел опомниться, как меня позвали в кабинет.
   - Ваше сиятельство! - дрожа от волнения, торопливо заговорил я. - Мне грозит страшная беда... - И я рассказал ему о моем случайном открытии.
   Лицо князя омрачилось. Он с минуту помолчал, сказал:
   - Успокойтесь! Даю вам слово, что сделаю все, от меня зависящее, чтобы решение это было отменено. Отправить вас назад - ни с чем несообразно, во-первых, потому, что вы заслуживаете лучшего, а во-вторых, потому, что, вытребовав вас сюда, мы лишили вас и того, что вы имели. Я сейчас же напишу графу и надеюсь, - прибавил он со значительною улыбкою, - что на этот раз он не оставит меня без ответа.
   Два дня спустя я узнал, что план сбыть меня с рук в Алексеевку или куда бы то ни было оставлен. Но ему на смену явился другой, и на этот раз такой почетный в глазах графских служителей, что взволновал всю канцелярию. Дело шло о том, чтобы приблизить меня к графу; одним словом, хотели пожаловать меня в его секретари. Эта блестящая мысль вошла в голову дяди молодого графа, его однофамильца, генерала Шереметева, и он упорно на ней настаивал. Доброе мнение обо мне князя Голицына и его горячее заступничество возвысили мою цену в глазах спесивых бар и усилили в них желание не выпускать меня из рук. Генерал Шереметев имел большое влияние на племянника и распоряжался его делами как своими.
   Он потребовал меня к себе, рассчитывая своим властным словом сразу положить конец моим "дерзким притязаниям". Принят я был с барской снисходительностью. Генерал старался убедить меня, что я уже достаточно учен, что учиться мне больше не следует, что я гораздо больше выиграю, не выходя из своего положения.
   - Все хорошо в меру, - говорил он, - излишек в просвещении так же вреден, как и во всем другом. Я готов устроить ваше счастье, - в заключение прибавил он, - и потому советую вам ограничить ваши желания. Граф хочет оставит вас при себе секретарем. Ему нужны способные люди. Он со временем займет важные должности, и вы можете составить себе при нем наилучшую фортуну. Что же касается свободы - я решительно против нее. Люди, подобные вам, редки, и надо ими дорожить.
   Узел, следовательно, еще больше затягивался. Теперь уже со мною не хотели расставаться, мною дорожили, я был нужен. То же подтвердил мне и князь А.Н.Голицын, ездивший лично объясняться на мой счет с молодым графом Шереметевым. Генерал просил его, чтобы я "хоть малое время побыл секретарем при молодом графе".
   Само собой разумеется, что все это только укрепляло во мне решимость живым или мертвым вырваться из сжимавших меня тисков. Напрасно волновались мои канцелярские друзья и недруги. То, что казалось им почетом, который мог на них выгодно или невыгодно отразиться, мне представлялось новым унижением. Водить на помочах недальновидного барича и действовать за его спиной - могло быть прибыльно, но мне не улыбалось. Я хотел жить и действовать на свой страх. И Дубову с компанией нечего было бояться. Предназначавшаяся мне роль была мне не по плечу, а если бы обстоятельства и заставили меня на время согласиться на нее, то уж, конечно, я не стал бы заниматься мщением. Дубову позже пришлось в этом убедиться, но пока он думал иначе и старался вдвойне мне вредить. Он приставил ко мне шпионов и сам зорко следил за каждым моим шагом. Но, на мое счастье, вся канцелярия, за немногими исключениями, вокруг него группировавшимися, была, с Мамонтовым во главе, за меня. Благодаря этому я мог успешно обманывать бдительность моих врагов.
   Из всего этого видно, как медленно разрешался для меня роковой вопрос "быть или не быть". Если петля вокруг моей шеи в иную минуту и ослабевала, то в следующую затем опять крепче затягивалась. Князь Голицын не переставал обо мне хлопотать. Я время от времени к нему являлся давать отчет о своих делах и всякий раз уходил от него ободренный. Но его собственное положение настолько поколебалось, что мелкие души уже не считали для себя обязательным ему угождать. Императрица Мария Федоровна, впрочем, оставалась к нему неизменною, и он намеревался прибегнуть к ней в последней крайности. Но до тех пор надо было попробовать все средства.
   С этою целью я решился пустить в ход рекомендательные письма, которыми меня, на прощанье, снабдили мои добрые острогожцы. Одно из них было от отца Симеона Сцепинского к его товарищу по духовной академии, действительному статскому советнику И.И.Мартынову. Счеты мои с последним, однако, скоро кончились. Он забыл своего старого друга и недвусмысленно мне выразил это. Я раскланялся и ушел, чтобы больше не возвращаться.
   Другого рода прием ожидал меня у родственника Чекмарева, Димитрия Ивановича Языкова, почтенного переводчика Шлецерова "Нестора" и "Духа Законов" Монтескье. Он служил в министерстве народного просвещения начальником отделения и жил в так называемом Щукинском доме, в Чернышевом переулке. Димитрий Иванович пользовался репутацией отличного знатока русской истории, но всего больше - человека с благороднейшим характером. Но в наружности его и в манерах с первого взгляда было мало привлекательного. Невысокого роста, приземистый, пожилых лет мужчина, он поражал своею неуклюжестью. Ходил он с низко опущенной головой, говорил мало, редко улыбался, но при всем том не производил отталкивающего впечатления. Все недостатки его угловатого лица искупались выражением добродушия, которое тотчас внушало вам к нему симпатию, и вы, несмотря на и собственную сдержанность Дмитрия Ивановича, чувствовали невольное влечение ему во всем довериться. Так было и со мной. Он вел труженическую, замкнутую жизнь и потому не мог мне оказать никакой практической пользы. Но в его немногих словах было столько искреннего чувства, что я и потом, в минуты уныния, всегда приходил к нему за утешением. В его молчаливом, но теплом участии было что-то в высшей степени успокоительное.
   Было у меня еще третье письмо, с каким-то поручением от Владимира Ивановича Астафьева к его родственнику по жене, Кондратию Федоровичу Рылееву. Теперь я имею повод думать, что поручение это было вымышлено добрым Владимиром Ивановичем с целью сблизить меня с этим редким по уму и сердцу человеком. Но тогда я этого не подозревал и явился к Кондратию Федоровичу не как проситель, а как посредник между ним и его острогожским приятелем.
   Рылеев в то время управлял канцелярией нашей американской торговой компании и жил в компанейском доме, у Синего моста. Квартира Кондратия Федоровича помещалась в нижнем этаже. Окна ее, со стороны улицы, были защищены выпуклою решеткою. Теперь дом этот перестроен, но он долго был для меня предметом скорбных воспоминаний, и я не мог пройти мимо без сердечного волнения. Было одно окно особенно: оно выходило из кабинета, где я, познакомясь ближе с хозяином, слушал, как он декламировал свою только что оконченную поэму "Войнаровский". Со мною вместе слушал и восхищался офицер в простом армейском мундире - Баратынский.
   Я не знавал другого человека, который обладал бы такой притягательной силой, как Рылеев. Среднего роста, хорошо сложенный, с умным, серьезным лицом, он с первого взгляда вселял предчувствие того обаяния, которому вы неизбежно должны были подчиниться при более близком знакомстве. Стоило улыбке озарить его лицо, а вам самим поглубже заглянуть в его удивительные глаза, чтобы всем сердцем, безвозвратно отдаться ему. В минуты сильного волнения или поэтического возбуждения глаза эти горели и точно искрились. Становилось жутко: столько было в них сосредоточенной силы и огня. Но таким я узнал его позже. Теперь же, в мое первое посещение, я, главным образом, испытал на себе чарующее действие его гуманности и доброты и, вызванный на откровенность, поведал ему всю печальную историю моих стремлений и борьбы. Он выслушал ее с большим вниманием и тут же начертал план кампании в мою пользу.
   Его первая попытка, однако, оказалась неудачной. Он обратился за содействием к госпоже Данауровой, большой приятельнице графа Шереметева. Щепетильная барыня нашла неудобным "вмешиваться в такое щекотливое дело".
   - Но не беспокойтесь, - сказал Рылеев, сообщая мне о своей неудаче, - мы найдем другие пути. Я уже говорил о вас с моими знакомыми из ученого мира. Они живо заинтересовались вами и хотят просить за вас графа Шереметева, а в случае отказа предложить ему выкуп. Повторяю: будьте спокойны! Есть верные надежды.
   В это свидание Кондратий Федорович посоветовал мне изложить на бумаге главные черты из моего прошлого и принести ему вместе с одним из моих сочинений. Вооруженный этими документами, он стал вербовать новых союзников. Большую сенсацию, между прочим, произвела моя биография в кружке кавалергардских офицеров, товарищей молодого графа Шереметева: Рылеев был очень дружен с некоторыми из них. Они составили настоящий заговор в мою пользу и положили сделать коллективное представление обо мне графу. Всех энергичнее действовали два офицера, Александр Михайлович Муравьев и князь Евгений Петрович Оболенский. Неожиданный натиск смутил графа. Он не захотел уронить себя в глазах товарищей и дал слово исполнить их требование.
   Чего лучше, казалось бы. И мне так думалось. Я ожил, считая мое дело выигранным. Но дни шли, не принося перемены. В канцелярии, напротив, даже разнесся слух, что граф Шереметев, уступая требованиям дяди-генерала, готовит мне решительный отказ. Новые страхи, новое уныние!
   Но заступники мои не дремали. Они собирали новые силы. Слухи о моих превратностях проникли в великосветские салоны. Мною заинтересовались дамы высшего круга. Одна из них, графиня Чернышева, даже взялась лично атаковать за меня графа Шереметева. Узнав о колебаниях его, она прибегла к следующей уловке.
   У ней в доме было большое собрание. В числе гостей находился и молодой граф. Графиня Чернышева подошла к нему с приветливой улыбкой, подала руку и во всеуслышание сказала:
   - Мне известно, граф, что вы недавно сделали доброе дело, перед которым бледнеют все другие добрые дела ваши. У вас оказался человек с выдающимися дарованиями, который много обещает впереди, и вы дали ему свободу. Считаю величайшим для себя удовольствием благодарить вас за это: подарить полезного члена обществу - значит многих осчастливить.
   Граф растерялся, расшаркался и пробормотал в ответ, что рад всякому случаю доставить ее сиятельству удовольствие.
   В самом деле положение графа было затруднительное. Не умея сам чего-нибудь сильно хотеть или не хотеть, привыкший следовать чужим внушениям, он внезапно очутился между двух огней. С одной стороны, его обычный руководитель, генерал Шереметев, и один из приближенных слуг, в лице Дубова, с другой - товарищи, великосветские дамы, общественное мнение... Кому отдать предпочтение? Кавалергарды не пропускали ни одной встречи с графом без того, чтобы не говорить ему обо мне. Бедный молодой человек не мог ступить шагу без того, чтобы не услышать моего имени. Я, в свою очередь, превратился в его тирана. На выходе, во дворце, завидев Муравьева и еще кого-то из товарищей, чтобы не слышать лишнего раза до смерти надоевшего ему припева обо мне, он поспешил сам предупредить их.
   - Знаю, господа, знаю, - сказал он, - знаю, что у вас на уме: все тот же Никитенко!
   - Ты не ошибся, граф, - отвечал Муравьев, - чем скорее ты с ним разделаешься, тем лучше.
   Двадцать второго сентября товарищи графа всей гурьбой собирались к нему справлять его именины. Они не преминули воспользоваться и этим случаем, чтобы напомнить ему обо мне. Граф опять дал и на этот раз уже "категорическое и торжественное обещание отказаться от своих прав на меня".
   Тем не менее в канцелярии не делалось никаких распоряжений, которые предвещали бы близкий конец моим терзаниям. Там ничего не знали о давлении на графа моих покровителей и продолжали считать мою участь решенною отрицательно. Я, из опасения дубовских наушничеств, держал все в строгой тайне, даже от Мамонтова.
   Прошли весь сентябрь и первая неделя октября. "Категорическое и торжественное" обещание графа ничем не отличилось от прежнего, простого, не обставленного такими громкими словами... Нет, никакая перемежающаяся лихорадка не может так истомить человека, как истомили меня эти переменные упадки и подъемы духа. Я не предполагал, чтобы граф мог совсем отказаться от своего слова, но недостойная игра его обещала затянуться надолго, а там... кто мог отвечать за будущее?
   Я решился во всем открыться расположенному ко мне Мамонтову. Ему легче, нежели кому-либо, было вырвать у графа, вслед за обещанием, и необходимый документ с его подписью. Слушая мой рассказ о том, как граф был со всех сторон атакован, он не верил своим ушам. Он сожалел обо мне как о погибшем, а теперь вдруг увидел меня накануне победы, и я к нему обращался за окончательным ударом. Очень добрый, он был также самолюбив. Ему польстило мое обращение к нему в последнюю минуту, и он обещал свое содействие.
   Настал великий для меня день: 11 октября 1824 г. Мамонтов, по обыкновению, явился утром к графу с докладом и ловко навел речь на меня. Едва произнес он мое имя, граф нетерпеливо перебил его.
   - Что мне делать с этом человеком? - с раздражением заговорил он. - Я на каждом шагу встречаю ему заступников. Князь Голицын, графиня Чернышева, мои товарищи офицеры - все требуют, чтобы я дал ему свободу. Я вынужден был согласиться, хотя и знаю, что это не понравится дядюшке.
   Мамонтов стал тонко, осторожно доказывать, что голос общественного мнения сильнее единичного, хотя бы и принадлежащего лицу близкому, и потому необходимо поскорей удовлетворить первое. Главное было склонить графа, чтобы он тут же, на месте, ни с кем больше не видясь и не советуясь, приказал написать отпускную. Не без усилий, но это удалось умному, доброму Мамонтову. В заключение граф заметил:
   - Однако этому молодому человеку все-таки надо хорошенько намылить голову за то, что он наделал столько шуму. Точно я не мог, сам по себе, сделать того, что теперь делаю из уважения к другим.
   Мамонтов не заставил себе повторять приказания насчет отпускной. Он немедленно ее выправил и представил к подписи.
   Вся канцелярия поднялась на ноги. Дела были забыты. Мои приятели толпой явились ко мне в комнату, меня поздравлять и чествовать. Один Дубов держался в стороне. Жаль! Я и ему охотно протянул бы руку: его козни не удались, а я был так счастлив!
   Я отказываюсь говорить о том, что я пережил и перечувствовал в эти первые минуты глубокой, потрясающей радости... Хвала Всемогущему и вечная благодарность тем, которые помогли мне возродиться к новой жизни!
    
  

Категория: Книги | Добавил: Armush (29.11.2012)
Просмотров: 435 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа