ь. Но это он мог, впрочем, не во всякое время, а
только с начала июня до св.Федора Колодезника, пока "вода в земле слышно
как идет по суставчикам". Мог Голован сделать и все прочее, что только
человеку надо, но на остальное у него перед богом был зарок дан за то,
чтобы пупырух остановился. Тогда он это кровью своею подтвердил и держал
крепко-накрепко. Зато его и бог любил и миловал, а деликатный в своих
чувствах народ никогда не просил Голована о чем не надобно. По народному
этикету это так у нас принято.
Головану, впрочем, столь не тягостно было от мистического облака,
которым повивала его народная fama [слух, молва (лат.)], что он не
употреблял, кажется, никаких усилий разрушить все, что о нем сложилось. Он
знал, что это напрасно.
Когда я с жадностью пробегал листы романа Виктора Гюго "Труженики моря"
и встретил там Жильята, с его гениально очерченной строгостью к себе и
снисходительностью к другим, достигшей высоты совершенного самоотвержения,
я был поражен не одним величием этого облика и силою его изображения, но
также и тождеством гернсейского героя с живым лицом, которого я знал под
именем Голована. В них жил один дух и бились самоотверженным боем сходные
сердца. Не много разнились они и в своей судьбе: во всю жизнь вокруг них
густела какая-то тайна, именно потому, что они были слишком чисты и ясны,
и как одному, так и другому не выпало на долю ни одной капли личного
счастья.
Голован, как и Жильят, казался "сумнителен в вере".
Думали, что он был какой-нибудь раскольник, но это еще не важно, потому
что в Орле в то время было много всякого разноверия: там были (да, верно,
и теперь есть) и простые староверы, и староверы не простые, - и
федосеевцы, "пилипоны", и перекрещиванцы, были даже хлысты (*21) и "люди
божий", которых далеко высылали судом человеческим. Но все эти люди крепко
держались своего стада и твердо порицали всякую иную веру, - особились
друг от друга в молитве и ядении, и одних себя разумели на "пути правом".
Голован же вел себя так, как будто он даже совсем не знал ничего
настоящего о наилучшем пути, а ломал хлеб от своей краюхи без разбору
каждому, кто просил, и сам садился за чей угодно стол, где его приглашали.
Даже жиду Юшке из гарнизона он давал для детей молока. Но нехристианская
сторона этого последнего поступка по любви народа к Головану нашла себе
кое-какое извинение: люди проникли, что Голован, задабривая Юшку, хотел
добыть у него тщательно сохраняемые евреями "иудины губы", которыми можно
перед судом отолгаться, или "волосатый овощ", который жидам жажду тушит,
так что они могут вина не пить. Но что совсем было непонятно в Головане,
это то, что он водился с медником Антоном, который пользовался в
рассуждении всех настоящих качеств самою плохою репутациею. Этот человек
ни с кем не соглашался в самых священных вопросах, а выводил какие-то
таинственные зодии и даже что-то сочинял. Жил Антон в слободе, в пустой
горенке на чердаке, платя по полтине в месяц, но держал там такие страшные
вещи, что к нему никто не заходил, кроме Голована. Известно было, что
Антон имел здесь план, рекомый "зодии" (*22), и стекло, которым "с солнца
огонь изводил"; а кроме того, у него был лаз на крышу, куда он вылезал
ночами наружу, садился, как кот, у трубы, "выставлял плезирную трубку"
(*23) и в самое сонное время на небо смотрел. Приверженность Антона к
этому инструменту не знала пределов, особенно в звездные ночи, когда ему
видны были все зодии. Как только прибежит от хозяина, где работал медную
работу, - сейчас проскользнет через свою горенку и уже лезет из слухового
окна на крышу, и если есть на небе звезды, он целые ночи сидит и все
смотрит. Ему это могли бы простить, если бы он был ученый или, по крайней
мере, немец, но как он был простой русский человек - его долго отучали, не
раз доставали шестами и бросали навозом и дохлой кошкой, но он ничему не
внимал и даже не замечал, как его тычут. Все, смеясь, звали его
"Астроном", а он и в самом деле был астроном [я и мои товарищ по гимназии,
нынче известный русский математик К.Д.Краевич (*24), знавали этого антика
в конце сороковых годов, когда мы были в третьем классе Орловской гимназии
и жили вместе в доме Лосевых; "Антон-астроном" (тогда уже престарелый)
действительно имел кое-какие понятия о небесных светилах и о законах
вращения, но главное, что было интересно: он сам приготовлял для своих
труб стекла, отшлифовывая их песком и камнем, из донышек толстых
хрустальных стаканов, и через них он оглядывал целое небо... жил он нищим,
но не чувствовал своей нищеты, потому что находился в постоянном восторге
от "зодии" (прим.авт.)]. Человек он был тихий и очень честный, но
вольнодумец; уверял, что земля вертится и что мы бываем на ней вниз
головами. За эту последнюю очевидную несообразность Антон был бит и
признан дурачком, а потом, как дурачок, стал пользоваться свободою
мышления, составляющего привилегию этого выгодного у нас звания, и заходил
до невероятного. Он не признавал седьмин Даниила прореченными на русское
царство (*25), говорил, что "зверь десятирогий" заключается в одной
аллегории, а зверь медведица - астрономическая фигура, которая есть в его
планах. Так же он вовсе неправославно разумел о "крыле орла", о фиалах и о
печати антихристовой. Но ему, как слабоумному, все это уже прощалось. Он
был не женат, потому что ему некогда было жениться и нечем было бы кормить
жену, - да и какая же дура решилась бы выйти за астронома? Голован же был
в полном уме, но не только водился с астрономом, а и не шутил над ним; их
даже видали ночами вместе на астрономовой крыше, как они, то один, то
другой, переменяясь, посматривали в плезирную трубу на зодии. Понятно, что
за мысли могли внушать эти две стоящие ночью у трубы фигуры, вокруг
которых работали мечтательное суеверие, медицинская поэзия, религиозный
бред и недоумение... И, наконец, сами обстоятельства ставили Голована в
несколько странное положение: неизвестно было - какого он прихода...
Холодная хибара его торчала на таком отлете, что никакие духовные стратеги
не могли ее присчитать к своему ведению, а сам Голован об этом не
заботился, и если его уже очень докучно расспрашивали о приходе, отвечал:
- Я из прихода творца-вседержителя, - а такого храма во всем Орле не
было.
Жильят, в ответ на предлагаемый ему вопрос, где его приход, только
поднимал вверх палец и, указав на небо, говорил:
- Вон там, - но сущность обоих этих ответов одинакова.
Голован любил слушать о всякой вере, но своих мнений на этот счет как
будто не имел, и на случай неотступного вопроса: "Како веруеши?" - читал:
"Верую во единого бога-отца, вседержителя творца, видимым же всем и
невидимым".
Это, разумеется, уклончивость.
Впрочем, напрасно бы кто-нибудь подумал, что Голован был сектант или
бежал церковности. Нет, он даже ходил к отцу Петру в Борисоглебский собор
"совесть поверять". Придет и скажет:
- Посрамите меня, батюшка, что-то себе очень не нравлюсь.
Я помню этого отца Петра, который к нам хаживал, и однажды, когда мой
отец сказал ему к какому-то слову, что Голован, кажется, человек
превосходной совести, то отец Петр отвечал:
- Не сомневайтесь; его совесть снега белей.
Голован любил возвышенные мысли и знал _Поппе_ (*26), но не так, как
обыкновенно знают писателя люди, _прочитавшие_ его произведение. Нет;
Голован, одобрив "Опыт о человеке", подаренный ему тем же Алексеем
Петровичем Ермоловым (*27), знал всю поэму _наизусть_. И я помню, как он,
бывало, слушает, стоя у притолки, рассказ о каком-нибудь новом грустном
происшествии и, вдруг воздохнув, отвечает:
Любезный Болинброк, гордыня в нас одна
Всех заблуждений сих неистовых вина.
Читатель напрасно стал бы удивляться, что такой человек, как Голован,
перекидывался стихами _Поппе_. Тогда было время жестокое, но поэзия была в
моде, и ее великое слово было дорого даже мужам кровей. От господ это
снисходило до плебса. Но теперь я дохожу до самого большого казуса в
истории Голована - такого казуса, который уже несомненно бросал на него
двусмысленный свет, даже в глазах людей, не склонных верить всякому
вздору. Голован представлялся не чистым в каком-то отдаленном прошлом. Это
оказалось вдруг, но в самых резких видах. Появилась на стогнах Орла
личность, которая ни в чьих глазах ничего не значила, но на Голована
заявляла могущественные нрава и обходилась с ним с невероятной наглостью.
Эта личность и история ее появления есть довольно характерный эпизод из
истории тогдашних нравов и не лишенная колорита бытовая картинка. А потому
- прошу минуту внимания в сторону, - немножко вдаль от Орла, в края еще
более теплые, к тихоструйной реке в ковровых берегах, на народный "пир
веры", где нет места деловой, будничной жизни; где все, _решительно все_,
проходит через своеобычную религиозность, которая и придает всему свою
особенную рельефность и живость. Мы должны побывать при открытии мощей
нового угодника (*28), что составляло для самых разнообразных
представителей тогдашнего общества событие величайшего значения. Для
простого же народа это была эпопея, или, как говорил один тогдашний вития,
- "свершался священный пир веры".
Такого движения, которое началось ко времени открытия торжества, не
может передать ни одно из напечатанных в то время сказаний. Живая, во
низменная дела сторона от них уходила. Это не было нынешнее спокойное
путешествие в почтовых экипажах или по железным дорогам с остановками в
благоустроенных гостиницах, где есть все нужное, и за сходную цену. Тогда
путешествие было подвигом, и в этом случае благочестивым подвигом,
которого, впрочем, и стоило ожидаемое торжественное событие в церкви. В
нем было также много поэзии, - и опять-таки особенной - пестрой и
проникнутой разнообразными переливами церковно-бытовой жизни, ограниченной
народной наивности и бесконечных стремлений живого духа.
Из Орла к этому торжеству отправилось множество народа. Больше всего,
разумеется, усердствовало купечество, но не отставали и средней руки
помещики, особенно же валил простой народ. Эти шли пешком. Только те, кто
вез "для цельбы" немощных, тянулись на какой-нибудь клячонке. Иногда,
впрочем, и немощных везли _на себе_ и даже не очень тем тяготились, потому
что с немощных на постоялых дворах за все брали дешевле, а иногда даже и
совсем пускали без платы. Было немало и таких, которые нарочно на себя
"болезни сказывали: под лоб очи пущали, и двое третьего, по переменкам, на
колесеньках везли, чтобы имать доход жертвенный на воск, и на масло, и на
другие обряды".
Так я читал в сказании, не печатанном, но верном, списанном не по
шаблону, а с "живого видения", и человеком, предпочитавшим правду
тенденциозной лживости того времени.
Движение было такое многолюдное, что в городах Ливнах и в Ельце, через
которые лежал путь, не было мест ни на постоялых дворах, ни в гостиницах.
Случалось, что важные и именитые люди ночевали в своих каретах. Овес,
сено, крупа - все по тракту поднялось в цене, так что, по замечанию моей
бабушки, воспоминаниями которой я пользуюсь, с этих пор в нашей стороне,
чтобы накормить человека студенем, щами, бараниной и кашей, стали брать на
дворах по пятьдесят две копейки (то есть пятиалтынный), а до того брали
двадцать пять (или 7 1/2 коп.). По нынешнему времени, конечно, и
пятиалтынный - цена совершенно невероятная, однако это так было, и
открытие мощей нового угодника в подъеме ценности на жизненные припасы
имело для прилегающих мест такое же значение, какое в недавние годы имел
для Петербурга пожар мстинского моста. "Цена _вскочила_ и такая и
осталась".
Из Орла, в числе прочих паломников, отправилось на открытие семейство
купцов С-х, людей в свое время очень известных, "ссыпщиков", то есть,
проще сказать, крупных кулаков, которые ссыпают в амбары хлеб с возов у
мужиков и потом продают свои "ссыпки" оптовым торговцам в Москву и в Ригу.
Это прибыльное дело, которым после освобождения крестьян было не
погнушались и дворяне; но они любили долго спать и скоро горьким опытом
дознали, что даже к глупому кулачному делу они неспособны. Купцы С.
считались, по своему значению, первыми ссыпщиками, и важность их
простиралась до того, что дому их вместо фамилии была дана возвышающая
кличка. Дом был, разумеется, строго благочестивый, где утром молились,
целый день теснили и обирали людей, а потом вечером опять молились. А
ночью псы цепями по канатам гремят, и во всех окнах - "лампад и сияние",
громкий храп и чьи-нибудь жгучие слезы.
Правил домом, по-нынешнему сказали бы, "основатель фирмы", - а тогда
просто говорили "_сам_". Был это мякенький старичок, которого, однако, все
как огня боялись. Говорили о нем, что он умел мягко стлать, да было жестко
спать: обходил всех словом "матинька", а спускал к черту в зубы. Тип
известный и знакомый, тип торгового патриарха.
Вот этот-то патриарх и ехал на открытие "в большом составе" - сам, да
жена, да дочь, которая страдала "болезнью меланхолии" и подлежала
исцелению. Испытаны были над нею все известные средства народной поэзии и
творчества: ее поили бодрящим девясилом (*29), обсыпали пиониею, которая
унимает надхождение стени (*30), давали нюхать майран, что в голове мозг
поправляет, но ничто не помогло, и теперь ее взяли к угоднику, поспешая на
первый случай, когда пойдет самая первая сила. Вера в преимущество
_первой_ силы очень велика, и она имеет своим основанием сказание о
силоамской купели, где тоже исцелевали _первые_, кто успевал войти по
возмущении воды.
Ехали орловские купцы через Ливны и через Елец, претерпевая большие
затруднения, и совершенно измучились, пока достигли к угоднику. Но улучить
"первый случай" у угодника оказалось невозможным. Народу собралась такая
область, что и думать нечего было протолкаться в храм, ко всенощной под
"открытный день", когда, собственно, и есть "первый случай", - то есть
когда от новых мощей исходит самая большая сила.
Купец и жена его были в отчаянии, - равнодушнее всех была дочка,
которая не знала, чего она лишалася. Надежд никаких не было помочь горю, -
столько было знати, с такими фамилиями, а они простые купцы, которые хотя
в своем месте что-нибудь и значили, но здесь, в таком скоплении
христианского величия, совсем потерялися. И вот однажды, сидя в горе под
своею кибиточкою за чаем на постоялом дворе, жалуется патриарх жене, что
уже и надежды никакой не полагает достигнуть до святого гроба ни в первых,
ни во вторых, а разве доведется как-нибудь в самых последних, вместе с
ниварями и рыбарями, то есть вообще с простым народом. А тогда уже какая
радость: и полиция освирепеет, и духовенство заморится - вдоволь
помолиться не даст, а совать станет. И вообще тогда все не то, когда уже
приложится столько тысяч уст всякого народа. В таковых видах можно было и
после приехать, а они не того доспевали: они ехали, томились, дома дело на
приказчицкие руки бросили и дорогою за все втридорога платили, и вот тебе
вдруг какое утешение.
Пробовал купец раз и два достигнуть до дьяконов - готов был дать
благодарность, но и думать нечего, - с одной стороны одно стеснение, в
виде жандарма с белой рукавицею или казака с плетью (их тоже пришло к
открытию мощей множество), а с другой - еще опаснее, что задавит сам
православный народушко, который волновался, как океан. Уже и были "разы",
и даже во множестве, и вчера, и сегодня. Шарахнутся где-нибудь добрые
христиане от взмаха казачьей нагайки целой стеною в пять, в шесть сот
человек, и как попрут да поналяжут стеной дружненько, так из середины
только стон да пах пойдет, а потом, по освобождении, много видано женского
уха в серьгах рваного и персты из-под колец верчены, а две-три души и
совсем богу проставлялись.
Купец все эти трудности и высказывает за чаем жене и дочери, для
которой особенно надо было улучить первые силы, а какой-то "пустошный
человек", неведомо, городского или сельского звания, все между разными
кибитками ходит под сараем да как будто засматривает на орловских купцов с
намерением.
"Пустошных людей" тогда тоже собралось здесь много. Им не только было
свое место на этом пиршестве веры, но они даже находили здесь себе хорошие
занятия; а потому понахлынули сюда в изобилии из разных мест, и особенно
из городов, прославленных своими воровскими людьми, то есть из Орла, Кром,
Ельца и из Ливен, где славились большие мастера чудеса строить. Все
сошедшиеся сюда пустошные люди искали себе своих промыслов. Отважнейшие из
них действовали строем, располагаясь кучами в толпах, где удобно было при
содействии казака произвести натиск и смятение и во время суматохи
обыскать чужие карманы, сорвать часы, поясные пряжки и повыдергать серьги
из ушей; а люди более степенные ходили в одиночку по дворам, жаловались на
убожество, "сказывали сны и чудеса", предлагали привороты, отвороты и
"старым людям секретные помочи из китового семени, вороньего сала,
слоновьей спермы" и других снадобий, от коих "сила постоянная движет".
Снадобья эти не утрачивали своей цены и здесь, потому что, к чести
человечества, совесть не за всеми исцелениями позволяла обращаться к
угоднику. Не менее охотно пустошные люди смирного обычая занимались просто
воровством и при удобных случаях нередко дочиста обворовывали гостей,
которые за неимением помещений жили в своих повозках и под повозками.
Места везде было мало, и не все повозки находили себе приют под сараями
постоялых дворов; другие же стояли обозом за городом на открытых выгонах.
Тут шла жизнь еще более разнообразная и интересная и притом еще более
полная оттенков священной и медицинской поэзии и занимательных плутней.
Темные промышленники шныряли повсеместно, но приютом им был этот
загородный "бедный обоз" с окружавшими его оврагами и лачужками, где шло
ожесточенное корчемство (*31) водкой и в двух-трех повозках стояли румяные
солдатки, приехавшие сюда в складчину. Тут же фабриковались стружки от
гроба, "печатная земля", кусочки истлевших риз и даже "частицы". Иногда
между промышлявшими этими делами художниками попадались люди очень
остроумные и выкидывали штуки интересные и замечательные по своей простоте
и смелости. Таков был и тот, которого заметило благочестивое орловское
семейство. Проходимец подслушал их сетование о невозможности приступить к
угоднику, прежде чем от мощей истекут первые струи целебной благодати, и
прямо подошел и заговорил начистоту:
- Скорби-де ваши я слышал и могу помочь, а вам меня избегать нечего...
Без нас вы здесь теперь желаемого себе удовольствия, при столь большом и
именитом съезде, не получите, а мы в таковых разах бывали и средства
знаем. Угодно вам быть у самых первых сил угодника - не пожалейте за свое
благополучие сто рублей, и я вас поставлю.
Купец посмотрел на субъекта и отвечал:
- Полно врать.
Но тот свое продолжал:
- Вы, - говорит, - вероятно, так думаете, судя по моему ничтожеству; но
ничтожное в очах человеческих может быть совсем в другом расчислении у
бога, и я за что берусь, то твердо могу исполнить. Вы вот смущаетесь
насчет земного величия, что его много наехало, а мне оно все прах, и будь
тут хоть видимо-невидимо одних принцев и королей, они нимало нам не могут
препятствовать, а даже все сами перед нами расступятся. А потому, если вы
желаете сквозь все пройти чистым и гладким путем, и самых первых лиц
увидать, и другу божию дать самые первые лобызания, то не жалейте того,
что сказано. А если ста рублей жалко и не побрезгаете компанией, то я живо
подберу еще два человека, коих на примете имею, и тогда вам дешевле
станет.
Что оставалось делать благочестивым поклонникам? Конечно, рискованно
было верить пустотному человеку, но и случая упустить не хотелось, да и
деньги требовались небольшие, особенно если в компании... Патриарх решился
рискнуть и сказал:
- Ладь компанию.
Пустошный человек взял задаток и побежал, наказав семейству рано
пообедать и за час перед тем, как ударят к вечерне в первый колокол, взять
каждому с собой по новому ручному полотенцу и идти за город, на указанное
место "в бедный обоз", и там ожидать его. Оттуда немедленно же должен был
начинаться поход, которого, по уверениям антрепренера, не могли остановить
никакие принцы, ни короли.
Таковые "бедные обозы" в больших или меньших размерах становились
широким станом при всех подобных сборищах, и я сам видал их и помню в
Коренной под Курском, а о том, о котором наступает повествование, слышал
рассказы от очевидцев и свидетелей тому, что сейчас будет описано.
Место, занятое бедным становищем, было за городом, на обширном и
привольном выгоне между рекою и столбовою дорогою, а в конце примыкало к
большому извилистому оврагу, по которому бежал ручеек и рос густой
кустарник; сзади начинался могучий сосновый лес, где клектали орлы.
На выгоне расположилось множество бедных повозок и колымаг,
представлявших, однако, во всей своей нищете довольно пестрое разнообразие
национального гения и изобретательности. Были обыкновенные рогожные будки,
полотняные шатры во всю телегу, "беседки" с пушистым ковылем-травой и
совершенно безобразные лубковые окаты. Целый большой луб с вековой липы
согнут и приколочен к тележным грядкам, а под ним лежка: лежат люди ногами
к ногам в нутро экипажа, а головы к вольному воздуху, на обе стороны
вперед и назад. Над возлежащими проходит ветерок и вентилирует, чтобы им
можно было не задохнуться в собственном духу. Тут же у взвязанных к
оглоблям пихтерей с сеном и хрептугов стояли кони, большею частию тощие,
все в хомутах и иные, у бережливых людей, под рогожными "крышками". При
некоторые повозках были и собачки, которых хотя и не следовало бы брать в
паломничество, но это были "усердные" собачки, которые догнали своих
хозяев на втором, третьем покорме и ни при каком бойле не хотели от них
отвязаться. Им здесь не было места, по настоящему положению паломничества,
но они были терпимы и, чувствуя свое контрабандное положение, держали себя
очень смирно; они жались где-нибудь у тележного колеса под дегтяркою и
хранили серьезное молчание. Одна скромность спасала их от остракизма и от
опасного для них крещеного цыгана, который в одну минуту "снимал с них
шубы". Здесь, в бедном обозе, под открытым небом жилось весело и хорошо,
как на ярмарке. Всякого разнообразия здесь было более, чем в гостиничных
номерах, доставшихся только особым избранникам, или под навесами постоялых
дворов, где в вечном полумраке мостились в повозках люди второй руки.
Правда, в бедный обоз не заходили тучные иноки и иподиаконы, не видать
было даже и настоящих, опытных странников, но зато здесь были свои мастера
на все руки и шло обширное кустарное производство разных "святостей".
Когда мне довелось читать известное в киевских хрониках дело о подделке
мощей (*32) из бараньих костей, я был удивлен младенчеством приема этих
фабрикантов в сравнении с смелостью мастеров, о которых слыхал ранее. Тут
это было какое-то откровенное _неглиже с отвагой_. Даже самый путь к
выгону по Слободской улице уже отличался ничем не стесняемою свободою
самой широкой предприимчивости. Люди знали, что этакие случаи не часто
выпадают, и не теряли времени: у многих ворот стояли столики, на которых
лежали иконки, крестики и бумажные сверточки с гнилою древесною пылью,
будто бы от старого гроба, и тут же лежали стружки от нового. Весь этот
материал был, по уверению продавцов, гораздо высшего сорта, чем в
настоящих местах, потому что принесен сюда самими столярами, копачами и
плотниками, производившими самые важные работы. У входа в лагерь вертелись
"носящие и сидящие" с образками нового угодника, заклеенными пока белою
бумажкою с крестиком. Образки эти продавались по самой дешевой цене, и
покупать их можно было сию же минуту, но открывать нельзя было до
отслужения первого молебна. У многих недостойных, купивших такие образки и
открывших их раньше времени, они оказались чистыми дощечками. В овраге же
за становищем, под санями, опрокинутыми кверху полозьями, жили у ручья
цыган с цыганкою и цыганятами. Цыган и цыганка имели тут большую врачебную
практику. У них на одном полозе был привязан за ногу большой безголосый
"петух", из которого выходили по утрам камни, "двигавшие постельную силу",
и цыган имел кошкину траву, которая тогда была весьма нужна к "болячкам
афедроновым". Цыган этот был в своем роде знаменитость. Слава о нем шла
такая, что он, когда в неверной земле семь спящих дев открывали, и там он
не лишний был: он старых людей на молодых переделывал, прутяные сеченья
господским людям лечил и военным кавалерам заплечный бой из нутра через
водоток выводил. Цыганка же его, кажется, знала еще большие тайны природы:
она две воды мужьям давала: одну ко обличению жен, кои блудно грешат; той
воды если женам дать, она в них не удержится, а насквозь пройдет; а другая
вода магнитная: от этой воды жена неохочая во сне страстно мужа обоймет, а
если усилится другого любить - с постели станет падать.
Словом, дело здесь кипело, и многообразные нужды человечества находили
тут полезных пособников.
Пустошный человек как завидел купцов, не стал с ними разговаривать, а
начал их манить, чтобы сошли в овражек, и сам туда же вперед юркнул.
Опять это показалось страшновато: можно было опасаться засады, в
которой могли скрываться лихие люди, способные обобрать богомольцев
догола, но благочестие превозмогло страх, и купец после небольшого
раздумья, помолясь богу и помянув угодника, решился переступить шага три
вниз.
Сходил он осторожно, держась за кустики, а жене и дочери приказал в
случае чего-нибудь кричать изо всей мочи.
Засада здесь и в самом деле была, но не опасная: купец нашел в овраге
двух таких же, как он, благочестивых людей в купеческом одеянии, с
которыми надо было "сладиться". Все они должны были здесь заплатить
пустотному уговорную плату за проводы их к угоднику, а тогда он им откроет
свой план и сейчас их поведет. Долго думать было нечего, и упорство ни к
чему не вело: купцы сложили сумму и дали, а пустошный открыл им свой план,
простой, но, по простоте своей, чисто гениальный: он заключался в том, что
в "бедном обозе" есть известный пустошному человеку человек расслабленный,
которого надо только поднять и нести к угоднику, и никто их не остановит и
пути им не затруднит с болящим. Надо только купить для слабого болезный
одрец [носилки] да покровец и, подняв его, нести всем шестерым, подвязавши
под одр полотенчики.
Мысль эта казалась в первой своей части превосходною, - с расслабленным
носителей, конечно, пропустят, но каковы быть могут последствия? Не было
бы дальше конфуза? Однако и на этот счет все было успокоено, проводник
сказал только, что это не стоит внимания.
- Мы таковые разы, - говорит, - уже видали: вы, в ваше удовольствие,
сподобитеся все видеть и приложиться к угоднику во время всенощного пения,
а в рассуждении болящего, будь воля угодника, - пожелает он его исцелить -
и исцелит, а не пожелает - опять его воля. Теперь только скиньтесь скорее
на одрец и на покровец, а у меня уж все это припасено в близком доме,
только надо деньги отдать. Мало меня здесь повремените, и в путь пойдем.
Взял, поторговавшись, еще на снасть по два рубля с лица и побежал, а
через десять минут назад вернулся и говорит:
- Идем, братия, только не бойко выступайте, а поспустите малость очи
побогомысленнее.
Купцы спустили очи и пошли с благоговением и в этом же "бедном обозе"
подошли к одной повозке, у которой стояла у хрептуга совсем дохлая
клячонка, а на передке сидел маленький золотушный мальчик и забавлял себя,
перекидывая с руки на руку ощипанные плоднички желтых пупавок [ромашек].
На этой повозке под липовым лубком лежал человек средних лет, с лицом
самих пупавок желтее, и руки тоже желтые, все вытянутые и как мягкие плети
валяются.
Женщины, завидев этакую ужасную немощь, стали креститься, а проводник
их обратился к больному и говорит:
- Вот, дядя Фотей, добрые люди пришли помочь мне тебя к исцеленью
нести. Воли божией час к тебе близится.
Желтый человек стал поворачиваться к незнакомым людям и благодарственно
на них смотрит, а перстом себе на язык показывает.
Те догадались, что он немой. "Ничего, - говорят, - ничего, раб божий,
не благодари нас, а богу благодарствуй", - и стали его вытаскивать из
повозки - мужчины под плечи и под ноги, а женщины только его слабые ручки
поддерживали и еще более напугались страшного состояния больного, потому
что руки у него в плечевых суставах совсем "перевалилися" и только
волосяными веревками были кое-как перевязаны.
Одрик стоял тут же. Это была небольшая старая кроватка, плотно
засыпанная по углам клоповыми яйцами; на кроватке лежал сноп соломы и
кусок редкого миткалю с грубо выведенным красками крестом, копнем и
тростию. Проводник ловкою рукою распушил соломку, чтобы на все стороны с
краев свешивалась, положили на нее желтого расслабленного, покрыли
миткалем и понесли.
Проводник шел впереди с глиняной жаровенкой и крестообразно покуривал.
Еще они и из обоза не вышли, как на них уже начали креститься, а когда
пошли по улицам, внимание к ним становилось все серьезнее и серьезнее:
все, видя их, понимали, что это к чудотворцу несут болящего, и
присоединялися. Купцы шли поспешаючи, потому что слышали благовест ко
всенощной, и пришли с своею ношею как раз вовремя, когда запели: "Хвалите
имя господне, рабы господа".
Храм, разумеется, не вмещал и сотой доли собравшегося народа;
видимо-невидимо людей сплошною массою стояло вокруг церкви, но чуть
увидали одр и носящих, все загудели: "Расслабого несут, чудо будет", - и
вся толпа расступилась.
До самых дверей стала живая улица, и дальше все сделалось, как обещал
проводник. Даже и твердое упование веры его не осталось в постыжении:
расслабленный исцелел. Он встал, он сам вышел на своих ногах "славяще и
благодаряще". Кто-то все это записал на записочку, в которой, со слов
проводника, исцеленный расслабленный был назван "родственником" орловского
купца, через что ему многие завидовали, и исцеленный за поздним временем
не пошел уже в свой бедный обоз, а ночевал под сараем у своих новых
родственников.
Все это было приятно. Исцеленный был интересным лицом, на которого
многие приходили взглянуть и кидали ему "жертовки".
Но он еще мало говорил и неявственно - очень шамкал с непривычки и
больше всего на купцов исцеленною рукою показывал: "их-де спрашивайте, они
родственники, они все знают". И тогда те поневоле говорили, что он их
родственник; но вдруг под все это подкралась неожиданная неприятность: в
ночь, наставшую после исцеления желтого расслабленного, было замечено, что
у бархатного намета над гробом угодника пропал один золотой шнур с такою
же золотою кистью.
Дознавали об этом из-под руки и спросили орловского купца, не заметил
ли он, близко подходя, и что такое за люди помогали ему нести больного
родственника? Он по совести сказал, что люди были незнакомые, из бедного
обоза, по усердию несли. Возили его туда узнавать место, людей, клячу и
тележку с золотушным мальчиком, игравшим пупавками, но тут только одно
место было на своем месте, а ни людей, ни повозки, ни мальчика с пупавками
и следа не было.
Дознание бросили, "да не молва будет в людях". Кисть повесили новую, а
купцы после такой неприятности скорее собрались домой. Но только тут
исцеленный родственник осчастливил их новой радостью: он обязывал их взять
его с собою и в противном случае угрожал жалобою и про кисть напомнил.
И потому, когда пришел час к отъезду купцов восвояси, Фотей очутился на
передке рядом с кучером, и скинуть его было невозможно до лежавшего на их
пути села Крутого. Здесь был в то время очень опасный спуск с одной горы и
тяжелый подъем на другую, и потому случались разные происшествия с
путниками: падали лошади, переворачивались экипажи и прочее в этом роде.
Село Крутое непременно надо было проследовать засветло, иначе надо
заночевать, а в сумерки никто не рисковал спускаться.
Наши купцы тоже здесь переночевали и утром при восхождении на гору
"растерялись", то есть потеряли своего исцеленного родственника Фотея.
Говорили, будто с вечера они "добре его угостили из фляги", а утром не
разбудили и съехали, но нашлись другие добрые люди, которые поправили эту
растерянность и, прихватив Фотея с собою, привезли его в Орел.
Здесь он отыскал своих неблагодарных родственников, покинувших его в
Крутом, но не встретил у них родственного приема. Он стал нищенствовать по
городу и рассказывать, будто купец ездил к угоднику не для дочери, а
молился, чтобы хлеб подорожал. Никому это точнее Фотея известно не было.
Не в долгих днях после появления в Орле известного и покинутого Фотея в
приходе Михаила Архангела у купца Акулова были "бедные столы". На дворе,
на досках, дымились большие липовые чаши с лапшой и чугуны с кашей, а с
хозяйского крыльца раздавали по рукам ватрушки с луком и пироги. Гостей
набралось множество, каждый со своей ложкой в сапоге или за пазухой.
Пирогами оделял Голован. Он часто был зван к таким "столам" архитриклином
(*33) и хлебодаром, потому что был справедлив, ничего не утаит себе и
основательно знал, кто какого пирога стоит - с горохом, с морковью или с
печенкой.
Так и теперь он стоял и каждому подходящему "оделял" большой пирог, а у
кого знал в доме немощных - тому два и более "на недужную порцию". И вот в
числе разных подходящих подошел к Головану и Фотей, человек новый, но как
будто удививший Голована. Увидав Фотея, Голован словно что-то вспомнил и
спросил:
- Ты чей и где живешь?
Фотей сморщился и проговорил:
- Я ничей, а божий, обшит рабьей кожей, а живу под рогожей.
А другие говорят Головану: "Его купцы привезли от угодника... Это Фотей
исцеленный".
Но Голован улыбнулся и заговорил было:
- С какой стати это Фотей! - но в эту же самую минуту Фотей вырвал у
него пирог, а другою рукою дал ему оглушительную пощечину и крикнул:
- Не бреши лишнего! - и с этим сел за столы, а Голован стерпел и ни
слова ему не сказал. Все поняли, что, верно, это так надобно, очевидно,
исцеленный юродует, а Голован знает, что это надо сносить. Но только "в
каком расчислении стоил Голован такого обращения?" Это была загадка,
которая продолжалась многие годы и установила такое мнение, что в Головане
скрывается что-нибудь очень бедовое, потому что он Фотея боится.
И впрямь тут было что-то загадочное. Фотей, скоро павший в всеобщем
мнении до того, что вслед ему кричали: "У святого кисть украл и в кабаке
пропил", - с Голованом обходился чрезвычайно дерзко.
Встречая Голована где бы то ни было, Фотей заступал ему дорогу и
кричал: "Долг подавай". И Голован, нимало ему не возражая, лез за пазуху и
доставал оттуда медную гривну. Если же у него не случалось с собою гривны,
а было менее, то Фотей, которого за пестроту его лохмотьев прозвали
Горностаем, швырял Головану недостаточную дачу назад, плевал на него и
даже бил его, швырял камнями, грязью или снегом.
Я сам помню, как однажды в сумерки, когда отец мой со священником
Петром сидели у окна в кабинете, а Голован стоял под окном и все они
втроем вели свой разговор, в открытые на этот случай ворота вбежал
ободранный Горностай и с криком: "Забыл, подлец!" - при всех ударил
Голована по лицу, а тот, тихонько его отстранив, дал ему из-за пазухи
медных денег и повел его за ворота.
Такие поступки были никому не в редкость, и объяснение, что Горностай
что-нибудь за Голованом знает, было, конечно, весьма естественно. Понятно,
что это возбуждало у многих и любопытство, которое, как вскоре увидим,
имело верное основание.
Мне было около семи лет, когда мы оставили Орел и переехали на
постоянное житье в деревню. С тех пор я уже не видал Голована. Потом
наступило время учиться, и оригинальный мужик с большой головою пропал у
меня из вида. И слышал я о нем только раз, во время "большого пожара".
Тогда погибло не только много строений и движимости, но сгорело и много
людей - в числе последних называли Голована. Рассказывали, что он упал в
какую-то яму, которой не видно было под пеплом, и "сварился". О семейных,
которые его пережили, я не справлялся. После этого я вскоре уехал в Киев и
побывал в родимые места уже через десять лет. Было новое царствование,
начинались новые порядки; веяло радостной свежестью, - ожидали
освобождения крестьян и даже поговаривали уже о гласном судопроизводстве.
Все новое: сердца горели. Непримиримых еще не было, но уже обозначались
нетерпеливцы и выжидатели.
На пути к бабушке я остановился на несколько дней в Орле, где тогда
служил совестным судьею (*34) мой дядя, который оставил по себе память
честного человека. Он имел много прекрасных сторон, внушавших к нему
почтение даже в тех людях, которые не разделяли его взглядов и симпатий:
он был в молодости щеголь, гусар, потом садовод и художник-дилетант с
замечательными способностями; благородный, прямой, дворянин, и "дворянин
au bout des ongles" [до кончика ногтей (франц.)]. Понимая по-своему
обязательство этого звания, он, разумеется, покорствовал новизне, но желал
критически относиться к эмансипации и представлял из себя охранителя.
Эмансипации хотел только такой, как в Остзейском крае (*35). Молодых людей
он привечал и ласкал, но их вера, что спасение находится в правильном
движении вперед, а не назад, - казалась ему ошибкой. Дядя любил меня и
знал, что я его люблю и уважаю, но во мнениях об эмансипации и других
тогдашних вопросах мы с ним не сходились. В Орле он делал из меня по этому
поводу очистительную жертву, и хотя я тщательно старался избегать этих
разговоров, однако он на них направлял и очень любил меня "поражать".
Дяде всего более нравилось подводить меня к казусам, в которых его
судейская практика обнаруживала "народную глупость".
Помню роскошный, теплый вечер, который мы провели с дядею в орловском
"губернаторском" саду, занимаясь, признаться сказать, уже значительно
утомившим меня спором о свойствах и качествах русского народа. Я
несправедливо утверждал, что народ _очень_ умен, а дядя, может быть, еще
несправедливее настаивал, что народ _очень_ глуп, что он совершенно не
имеет понятий о законе, о собственности и вообще народ _азият_, который
может удивить кого угодно своею дикостью.
- И вот, - говорит, - тебе, милостивый государь, подтверждение: если
память твоя сохранила ситуацию города, то ты должен помнить, что у нас
есть буераки, слободы и слободки, которые черт знает кто межевал и кому
отводил под постройки. Все это в несколько приемов убрал огонь, и на месте
старых лачуг построились такие же новые, а теперь никто не может узнать,
кто здесь по какому праву сидит?
Дело было в том, что, когда отдохнувший от пожаров город стал
устраиваться и некоторые люди стали покупать участки в кварталах за
церковью Василия Великого, оказалось, что у продавцов не только не было
никаких документов, но что и сами эти владельцы и их предки считали всякие
документы совершенно лишними. Домик и местишко до этой поры переходили из
рук в руки без всякого заявления властям и без всяких даней и пошлин в
казну, а все это, говорят, писалось у них в какую-то "китрать", но
"китрать" эта в один из бесчисленных пожаров сгорела, и тот, кто вел ее, -
умер; а с тем и все следы их владенных прав покончились. Правда, что
никаких споров по праву владения не было, но все это не имело законной
силы, а держалось на том, что если Протасов говорит, что его отец купил
домишко от покойного деда Тарасовых, то Тарасовы не оспаривали владенных
прав Протасовых; но как теперь требовались _права_, то прав нет, и
совестному судье воочию предлежало решать вопрос: преступление ли вызвало
закон или закон создал преступление?
- А зачем все это они так делали? - говорил дядя. - Потому-с, что это
не обыкновенный народ, для которого хороши и нужны обеспечивающие право
государственные учреждения, а это _номады, орда_ (*36), осевшая, но еще
сама себя не сознающая.
С тем мы заснули, выспались, - рано утром я сходил на Орлик, выкупался,
посмотрел на старые места, вспомнил Голованов домик и, возвращаясь, нахожу
дядю в беседе с тремя неизвестными мне "милостивыми государями". Все они
были купеческой конструкции - двое сердовые (*37) в сюртуках с крючками, а
один совершенно белый (*38), в ситцевой рубахе навыпуск, в чуйке и в
крестьянской шляпе "гречником".
Дядя показал мне на них рукою и говорит:
- Вот это иллюстрация ко вчерашнему сюжету. Эти господа рассказывают
мне свое дело: войди в наше совещание.
Затем он обратился к предстоящим с очевидною для меня, но для них,
конечно, с непонятною шуткою и добавил:
- Это мой родственник, молодой прокурор из Киева, - к министру в
Петербург едет и может ему объяснить ваше дело.
Те поклонились.
- Из них, - видишь ли, - продолжал дядя, - вот этот, господин Протасов,
желает купить дом и место вот этого, Тарасова; но у Тарасова нет никаких
бумаг. Понимаешь: _никаких_! Он только помнит, что его отец купил домик у
Власова, а вот этот, третий, - есть сын господина Власова, ему, как
видишь, тоже уже немало лет.
- Семьдесят, - коротко заметил старик.
- Да, семьдесят, и у него тоже нет и не было никаких бумаг.
- Никогда не было, - опять вставил старик.
- Он пришел удостоверить, что это так именно было и что он ни в какие
права не вступается.
- Не вступаемся - отцы продали.
- Да; но кто его "отцам" продал - тех уже нет.
- Нет; они за веру на Кавказ усланы.
- Их можно разыскать, - сказал я.
- Нечего искать, там им вода нехороша, - воды не снесли, - все
покончились.
- Как же вы, - говорю, - это так странно поступали?
- Поступали, как мощно было. Приказный был лют, даней с малых дворов
давать было нечего, а была у Ивана Ивановича китрать, в нее и писали. А
допреж его, еще не за моей памяти, Гапеев купец был, у него была китрать,
а после всех Головану китрать дали, а Голован в поганой яме сварился, и
китрати сгорели.
- Это Голован, выходит, был у вас что-то вроде нотариуса? - спросил
дядя (который не был орловским старожилом).
Старик улыбнулся и тихо молвил:
- Из-за чего же мотариус! - Голован был справедливый человек.
- Как же ему все так и верили?
- А как такому человеку не верить: он свою плоть за людей с живых
костей резал.
- Вот и легенда! - тихо молвил дядя, но старик вслушался и отвечал:
- Нет, сударь, Голован не лыгенда, а правда, и память его будь с
похвалою.
Дядя пошутил: и с путаницей. И он не знал, как он этим верно отвечал на
всю массу воспрянувших во мне в это время воспоминаний, к которым при
тогдашнем моем любопытстве мне страстно хотелось подыскать ключ.
А ключ ждал меня, сохраняясь у моей бабушки.
Два слова о бабушке: она происходила из московского купеческого рода
Колобовых и была взята в замужество в дворянский род "не за богатство, а
за красоту". Но лучшее ее свойство было - душевная красота и светлый
разум, в котором всегда сохранялся простонародный склад. Войдя в
дворянский круг, она уступила многим его требованиям и даже позволяла
звать себя Александрой Васильевной, тогда как ее настоящее имя было
Акилина, но думала всегда простонародно и даже без намерения, конечно,
удержала некоторую простонародность в речи. Она говорила "ехтот" вместо
"этот", считала слово "мораль" оскорбительным и никак не могла выговорить
"бухгалтер". Зато она не позволила никаким модным давлениям поколебать в
себе веру в народный смысл и сама не расставалась с этим смыслом. Была
хорошая женщина и настоящая русская барыня; превосходно вела дом и умела
принять всякого, начиная с императора Александра I и до Ивана Ивановича
Андросова. Читать ничего не читала, кроме детских писем, но любила
обновление ума в