А. И. Герцен
Записки одного молодого человека
--------------------------------------
Оригинал находится здесь:
Машинный фонд русского языка
--------------------------------------
[Напечатаны в "Отечественных записках" в последней книжке 1840 и первой
1841. (Прим. А. И. Герцена.)]
ВСТУПЛЕНИЕ
Твое предложение, друг мой, удивило меня. Несколько дней я думал о
нем. В эту грустную, томную, бесцветную эпоху жизни, в этот болезненный
перелом, который еще бог весть чем кончится, "писать мои воспоминания".
Мысль эта сначала испугала меня; но когда мало-помалу образы давно
прошедшие наполнили душу, окружили радостной вереницей, - мне жаль стало
расстаться с ними, и я решился писать, для того чтоб остановить, удержать
воспоминания, пожить с ними подольше; мне так хорошо было под их влиянием,
так привольно... Сверх того, думалось мне, пока я буду писать, подольется
вешняя вода и смоет с мели мою барку.
А странно! С начала юности искал я деятельности, жизни полной; шум
житейский манил меня; но едва я начал жить, какая-то bufera infernale
завертела меня, бросила далеко от людей, очертила круг деятельности
карманным циркулем, велела сложить руки. Мне пришлось в молодости испытать
отраду стариков: перебирать былое и вместо того, чтоб жить в самом деле,
записывать прожитое. Делать нечего! Я, вздохнувши, принялся за перо; но
едва написал страницу, как мне стало легче; тягость настоящего делалась
менее чувствительна; моя веселость возвращалась; я оживал сам с прошедшим:
расстояние между нами исчезало. Моя работа стала мне нравиться, я увлекался
ею и, как комар Крылова, "из Ахиллеса стал Омиром"; и почему же нет, когда
я прожил свою илиаду?.. Целая часть жизни окончена; я вступил в новую
область; тут другие нравы, другие люди - почему же не остановиться, перейдя
межу, пока пройденное еще ясно видно? Почему не проститься с ним
по-братски, когда оно того стоит? Каждый день нас отдаляет друг от друга, а
возвращения нет. Моя тетрадка будет надгробным памятником доли жизни,
канувшей в вечность. В ней будет записано, сколько я схоронил себя. Но
скучна будет илиада человека обыкновенного, ничего не совершившего, и жизнь
наша течет теперь по такому прозаическому, гладко скошенному полю, так
исполнена благоразумия и осторожности etc., etc. - Яне верю этому; нет,
жизнь столько же разнообразна, ярка, исполнена поэзии, страстей, коллизий,
как житье-бытье рыцарей в средних веках, как житье-бытье римлян и греков.
Да и о каких совершениях идет речь? Кто жил умом и сердцем, кто провел
знойную юность, кто человечески страдал с каждым страданьем и сочувствовал
каждому восторгу, кто может указать на нее и сказать: "вот моя подруга", на
него и сказать: "вот мой друг", - тот совершил кое-что. "Каждый человек, -
говорит Гейне, - есть вселенная, которая с ним родилась и с ним умирает;
под каждым надгробным камнем погребена целая всемирная история", - и
история каждого существования имеет свой интерес; это понимали Шекспир,
Вальтер Скотт, Теньер, вся фламандская школа: интерес этот состоит в
зрелище развития духа под влиянием времени, обстоятельств, случайностей,
растягивающих, укорачивающих его нормальное, общее направление.
Какая-то тайная сила заставила меня жить; тут моего мало: для меня
избрано время, в нем мое владение; у меня нет на земле прошедшего, ни
будущего не будет через несколько лет. Откуда это тело, крепости которого
удивлялся Гамлет, я не знаю. Но жизнь - мое естественное право; я
распоряжаюсь хозяином в ней, вдвигаю свое "я" во все окружающее, борюсь с
ним, раскрываю свою душу всему, всасываю ею весь мир, переплавляю его, как
в горниле, сознаю связь с человечеством, с бесконечностью, - и будто
история этого выработывания от ребяческой непосредственности, от этого
покойного сна на лоне матери до сознания, до требования участия во всем
человеческом, до самобытной жизни - лишена интереса? Не может быть!
Но довольно:
Ihr naht euch wieder, schwankende Gestalten, Die frueh sich einst dem
trueben Blick gezeigt. Versuch ich wohl euch diesmal festzuhalten?
С восхищеньем переживу я еще мои 25 лет, сделаюсь опять ребенком с
голой шеей, сяду за азбуку, потом встречусь с ним там, на Воробьевых горах,
и упьюсь еще раз всем блаженством первой дружбы; и тебя вспомню я, "старый
дом". [Огарев "Старый дом" написал в 1840 году. Стихи эти прибавил я,
отдавая Белинскому статью в конце сорокового года. (Прим. А. И. Герцена.)]
В этой комнатке счастье былое, Дружба родилась и выросла там. А теперь
запустенье глухое, Паутины висят по углам.
Потом и вы, товарищи аудитории, окружите меня, и с тобою, мой ангел,
встречусь я на кладбище...
О, с каким восторгом встречу я каждое воспоминание... Выходите ж из
гроба. Я каждое прижму к сердцу и с любовью положу опять в гроб...
Владимир-на-Клязьме. Весной 1838.
РЕБЯЧЕСТВО
Das Hoechste was wir von Gott und der Natur erhalten haben, ist das
Leben... (Goethe)
До пяти лет я ничего ясно не помню, ничего в связи... Голубой пол в
комнатке, где я жил; большой сад, и в нем множество ворон. Идучи в сад,
надобно было проходить сарай; тут обыкновенно сидел кучер Мосей с огромной
бородой, который ласкал меня и на которого я смотрел с каким-то
подобострастием; с ним, кажется, ни за какие блага в мире я не решился бы
остаться наедине. Тогда при мне уже была m-me Proveau, которая водила меня
за руку по лестнице, занималась моим воспитанием и, сверх того, по дружбе,
в свободные часы присматривала за хозяйством. Еще года два-три наполнены
смутными, неясными воспоминаниями; потом мало- помалу образы яснеют, как
деревья и горы, из-за тумана вырезываются мелкие подробности детства и
крупные события, о которых все говорили и которые дошли даже до меня. Помню
смерть Наполеона. Радовались, что бог прибрал это чудовище, о котором было
предсказано в апокалипсисе, проницательные не верили его смерти; более
проницательные уверяли, что он в Греции. Всех больше радовалась одна
богомольная старушка, скитавшаяся из дома в дом по бедности и не работавшая
по благородству, - она не могла простить Наполеону пожар в Звенигороде, при
котором сгорели две коровы ее, связанные с нею нежнейшей дружбой.
Рассказами о пожаре Москвы меня убаюкивали; сверх того, у меня были карты,
где на каждую букву находилась карикатура на Наполеона с острыми
двустишиями, например:
Широк француз в плечах, ничто его неймет,
Авось-либо моя нагайка зашибет, -
и с еще более острыми изображениями, например. Наполеон едет на свинье
и проч. Мудрено ли, что и я радовался смерти его? Помню умерщвление Коцебу.
За что Занд убил его, я никак не мог понять, но очень помню, что племянник
m-me Proveau, гезель в аптеке на Маросейке, от которого всегда пахло
ребарбаром с розовым маслом, человек отчаянный и ученый, приносил картинку,
на которой был представлен юноша с длинными волосами, и рассказывал, что он
убил почтенного старика, что юноше отрубили голову, и я очень жалел,
разумеется, юношу.
Я был совершенно один; игрушки стали скоро мне надоедать, а их у меня
было много: чего- чего ни дарил мне дядюшка! И кухню, в которой готовился
недели три обед, готовился бы и до сего дня и часа, ежели б я не отклеил
задней стены, чтоб подсмотреть секрет, и избу, покрытую мохом, в которой
обитал купидон, весь в фольге, и lanterne magique, занимавший меня всего
более... Вот является на стене яркое пятно, и больше ничего; надумаешься
тут, - что-то явится в этих лучах славы и вогнутого стекла... вдруг
выступает слон, увеличивается, уменьшается, точно живой, иной раз пройдет
вверх ногами, чего живому слону и не сделать; потом Давид и Голиаф дерутся
и двигаются оба вместе; потом арап, черный, как моська Карла Ивановича,
камердинера дядюшки (и она уже умерла, бедная Крапка!). Весело было
смотреть на такое общество и вверх головою и вверх ногами. Но недоставало
важного пополнения: некому было мне показать его, и потому я часто покидал
игрушки и просил Лизавету Ивановну что-нибудь рассказать, смиренно садился
на скамеечку и часы целые слушал ее с самым напряженным вниманием.
Молчаливость не принадлежала к числу добродетелей m-me Proveau: она не
заставляла повторять просьбу и, продолжая вязать свой чулок, начинала
рассказ. Вязала она беспрестанно. Я полагаю, если бы сшить вместе все
связанное ею в 58 лет, то вышла бы фуфайка, ежели не шару земному, то луне
(ей же и нужнее для ночных прогулок). Дай бог ей царство небесное! Недолго
пережила она Наполеона и умерла так же далеко от своей родины, как он -
только в другую сторону. Но что же она мне рассказывала? Во-первых, - это
была ее любимая тема, - как покойный муж ее был каким-то метрдотелем в
масонской ложе; как она раз зашла туда: все обтянуто черным сукном, а на
столе лежит череп на двух шпагах... я дрожал, как осиновый лист, слушая ее.
На стенах висят портреты, и, ежели кто изменит, стреляют в портрет, а
оригинал падает мертвый, хотя бы он был за тридевять земель, в тридесятом
государстве. Потом рассказывала она интересные отрывки из истории
французской революции: как опять-таки покойный сожитель ее чуть не попал на
фонарь, как кровь текла по улицам, какие ужасы делал Роберспьер, - и
отрывки из собственной своей истории: как она жила при детях у одного
помещика в Тверской губернии, который уверил ее, что у него по саду ходят
медведи. "Ну, вот я и пошла раз уф сад; клешу, клешу, идет медведь
престрашучий... я только - ах! и в обморок", а почтенный сожитель чуть не
выстрелил в медведя; кажется, за тем дело стало, что с ним не было ружья; а
медведь был камердинер барина, который велел ему надеть шубу шерстью вверх.
Господи, как нравились мне рассказы эти... я их после искал в "Тысяче одной
ночи" - и не нашел.
В русской грамоте мы оба тогда были недалеки; с тех пор я выучился по
толкам, а Лизавета Ивановна умерла и может доучиваться из первых рук у
Кирилла и Мефодия.
Однако горестное время учения подступило. Раз вечером батюшка говорил
с дядюшкой, не отдать ли меня в пансион. Фу!.. услышав это ужасное слово, я
чуть не умер от страха, выбежал в девичью и горько заплакал; ночью
просыпался, осматривался, не в пансионе ли я, и старался уверить себя, что
страшное слово только приснилось. Впрочем, батюшка решился воспитывать меня
дома. И воспитанье мое началось, как разумеется, с французской грамоты. M-r
Bouchot - первое лицо, являющееся возле Лизаветы Ивановны в деле моего
воспитания; вслед за ним выступает Карл Карлович [Иван Иванович Экк. Он
давал долго уроки моему брату, но на меня имел очень мало влияния. Портрет
его верен. (Прим. А. И. Герцена.)]. M-r Bouchot был француз из Меца, а Карл
Карлович немец из Сарепты и учил музыке. Параллель этих людей не без
занимательности. Мужчина высокого роста, совершенно плешивый, кроме
двух-трех пасм волос бесконечной длины на висках, вечно в синем фраке
толстого сукна, на стаметовой подкладке, - таков был m-r Bouchot; важность
отпечатлевалась не только в каждом поступке его, но в каждом движении (он
кланялся ногами, улыбался одной нижней губой); голова у него ни разу не
гнулась с тех пор, как перестали его пеленать, а это было очень давно, лет
полтораста тому назад. Ко всему этому надобно прибавить французскую
физиономию конца прошлого века, с огромным носом, нависшими бровями, - одну
из тех физиономий, которые можно видеть на хороших гравюрах, представляющих
народные сцены времен федерации. Я боялся Бушо, особенно сначала. Карл
Карлович был тоже высок, но так тонок и гибок, что походил на развернутый
английский фут, который на каждом дюйме гнется в обе стороны; фрак у него
был серенький, с перламутровыми пуговицами: панталоны черные, какой-то
непонятной допотопной материи; они смиренно прятались в сапоги a la
Souvaroff с кисточками, и их он выписывал из Сарепты; он свободно брал
своими сухими, едва обтянутыми сморщившейся кожицей пальцами около двух
октав на фортепьяно. Имея такой решительный талант, мудрено ли, что Карл
Карлович посвятил себя мусикийскому игранию? Карл Карлович провел свою
жизнь в чистейшей нравственности; это было одно из тех тихих, кротких
немецких существ, исполненных простоты сердечной, кротости и смирения,
которые, не узнанные никем, но счастливые в своем маленьком кружочке,
живут, любят друг друга, играют на фортепьяно и умирают тихо, кротко, как
жили. Он был женат в незапамятные времена; я пил малагу на золотой свадьбе
его, и, право, старичок и старушка любили друг друга, как в медовый месяц.
Из сказанного можно себе составить понятие о Карле Карловиче: это лицо
из легенд Реформации, из времени пуританизма во всей чистоте его. И Бушо
был человек добрый, так точно, как лошадь - зверь добрый, по инстинкту, и к
нему, однако, как к лошади, не всякий решился бы подойти ближе размера ноги
и копыт. Он уехал из Парижа в самый разгар революции, и, припоминая теперь
его слова и лицо, я воображаю, что citoyen Bouchot не был лишним или
праздным ни при взятии Бастилии, ни 10 августа ; он обо всем говорил с
пренебрежением, кроме Меца и тамошней соборной церкви; о революции он почти
никогда не говорил, но, как-то грозно улыбаясь, молчал о ней. Холостой,
серьезный, важный, он со мной не тратил слов, спрягал глаголы, диктовал из
"Les Incas" de Marmontel, расстанавливал accent grave и aigu, отмечал на
поле, сколько ошибок, бранился и уходил, опираясь на огромную сучковатую
палку; его никто никогда не бил [Это окончание искажено ценсурой. Я
заключал очерк характеристическим анекдотом. И. И. Экк молодым человеком
был сидельцем в сарептской лавке в Москве. Какой-то из диких вельмож того
времени разгневался на него и ударил его в щеку. Экк кротко и спокойно
подставил другую. Дикий посмотрел на него - и вдруг бросился ему на шею,
прося прощения. С тех пор он был с ним приятелем до конца жизни. Почему
ценсура выпустила это? (Прим. А. И. Герцена.)].
Несмотря на занимательность педагогов, я скучал; мне некуда было деть
мою деятельность, охоту играть, потребность разделить впечатления и игры с
другими детьми. Один товарищ, одна подруга была у меня - Берта, полушарлот
и полуиспанская собака батюшки. Много делил я с нею времени, запрягал ее,
бывало, ездил на ней верхом, дразнил ее, а в зимние дни сидел с нею у
печки: я пою песни, а она спит,- и время идет незаметно. Тогда она была уж
очень стара, а все еще кокетничала и носила длинные уши с мохнатой
коричневой шерстью. Не я один любил Берту: лакей наш Яков Игнатьевич не мог
пережить ее, просто умер с горя и с вина, через неделю после ее смерти.
Кроме Берты, был у меня еще ресурс: дети повара, никогда не утиравшие нос и
вечно валявшиеся где-нибудь в дряни на дворе. Но с ними играть было мне
строго запрещено, и я, побеждая разные опасности, мог едва на несколько
минут ускользнуть на двор, чтоб порубить с ними лед около кухни зимою или
замараться в грязи летом. Сверх того, я и играть почти не умел с другими:
малейшая оппозиция меня бесила, оттого что игрушки не перечили ни в чем, а
дети вообще большие демократы и не терпят товарища, который берет верх над
ними.
Между тем важные обстоятельства совершились. Лизавета Ивановна
занемогла. Домовый лекарь сказал, что это легкая простуда, затопил ей
внутренность ромашкой, залепил болезнь мушкой и очень удивился, застав
одним добрым утром свою выздоравливающую на столе. Да, она умерла; Карл
Карлович был ее душеприказчиком и тогда поссорился с племянником Лизаветы
Ивановны, каретником Шмальцгофом, у которого нос был красно-фиолетовый. Как
теперь помню ее похороны: я провожал тело старухи на католическое кладбище
и плакал.
В жизни моей много переменилось: кончились рассказы Лизаветы Ивановны,
кончилось патриархальное царствование ее надо мною; кончилась непомерная
благость, с которой она вступалась за обиды, нанесенные мне. Словом, весь
прежний быт ниспровергнулся; во время Лизаветы Ивановны ходила за мною
няня, столько же добрая, как она, Вера Артамоновна, как две капли воды
похожая на индейку в косынке, - такая же шея в складочках и морщинах, тот
же вид ingenu. Теперь приставили ко мне камердинера Ванюшку, которому я
обязан первыми основаниями искусства курить табак (завертывая его в мокрую
бумажку, свернутую трубочкой [Тогда не знали сигареток. (Прим. А. И.
Герцена.)]) и богатой фразеологией, в которой хозяином раскинулся русский
дух. Время, в которое ребенка передают с женских рук в мужские, - эпоха,
перелом; с мальчиком это бывает лет в семь, восемь, с девочкой лет в
семнадцать, восьмнадцать.
Ребячество оканчивалось преждевременно; я бросил игрушки и принялся
читать. Так иногда в теплые дни февраля надираются почки на деревьях,
подвергаясь ежедневно опасности погибнуть от мороза и лишить дерево лучших
соков. За книги принялся я скуки ради - само собою разумеется, не за
учебные. Развившаяся охота к чтению выучила меня очень скоро по-французски
и по-немецки и с тем вместе послужила вечным препятствием доучиться. Первая
книга, которую я прочел сon amore, была "Лолотта и Фанфан", вторая -
"Алексис, или домик в лесу". С легкой ручки мамзель Лолотты я пустился
читать без выбора, без устали, понимая, не понимая, старое и новое,
трагедии Сумарокова, "Россиаду", "Российский феатр" etc., etc. И, повторяю,
это неумеренное чтение было важным препятствием учению. Покидая
какой-нибудь том "Детей аббатства" и весь занятый лордом Мортимером, мог ли
я с охотой заниматься грамматикой и спрягать глагол aimer с его адъютантами
etre и avoir, после того как я знал, как спрягается он жизнию и в жизни. К
тому же романы я понимал, а грамматику нет; то, что теперь кажется так ясно
текущим из здравого смысла, тогда представлялось какими-то путами, нарочно
выдуманными затруднениями. Бушо не любил меня и с скверным мнением обо мне
уехал в Мец. Досадно! Когда поеду во Францию, заверну к старику. Чем же мне
убедить его? Он измеряет человека знанием французской грамматики, и то не
какой-нибудь, а именно восьмым изданием Ломондовой, - а я только не делаю
ошибок на санскритском языке, и то потому, что не знаю его вовсе. Чем же?
Есть у меня доказательство, - ну, уж это мой секрет, а старик сдастся, как
бы только он не поторопился на тот свет; впрочем, я и туда поеду: мне очень
хочется путешествовать.
Перечитав все книги, найденные мною в сундуке, стоявшем в кладовой, я
стал промышлять другие, и провизор на Маросейке, приносивший когда-то
Зандов портрет и всегда запах ребарбара с розой, прислал мне засаленные и
ощипанные томы Лафонтена; томы эти совершенно свели меня с ума. Я начал с
романа "Der Sonderling" и пошел, и пошел!.. Романы поглотили все мое
внимание: читая, я забывал себя в камлотовой курточке и переселялся
последовательно в молодого Бургарда, Алкивиада, Ринальдо-Ринальдини и т.д.
Но как мое умственное обжорство не знало меры, то вскоре недостало в
фармации на Маросейке романов, и я начал отыскивать везде всякую дрянь,
между прочим, отрыл и "Письмовник" Курганова - этот блестящий
предшественник нравственно- сатирической школы в нашей литературе. Богатым
запасом истин и анекдотов украсил Курганов мою память; даже до сих пор не
забыты некоторые, например: "Некий польский шляхтич ветрогонного нрава,
желая оконфузить одного ученого, спросил его, что значит обол, парабол,
фарибол? Сей отвечал ему" и т.д.... Можете в самом источнике почерпнуть
острый ответ.
Полезные занятия Кургановым и Лафонтеном были вскоре прерваны новым
лицом. К человеку французской грамоты присоединился человек русской
грамматики, Василий Евдокимович Пациферский [Иван Евдокимович Протопопов,
он был впоследствии штаб-лекарем в каком-то карабинерном полку; носились
слухи, что он был убит во время старорусского бунта. (Прим. А. И.
Герцена.)], студент медицины. Господи боже мой, как он, бывало, стучит
дверью, когда придет, как снимает калоши, как топает! Волосы носил он
ужасно длинные и никогда не чесал их по выходе из рязанской епархиальной
семинарии; на иностранных словах ставил он дикие ударения школы, а
французские щедро снабжал греческой ? и русским ъ на конце. Но
благодарность студенту медицины: у него была теплая человеческая душа, и с
ним с первым стал я заниматься, хотя и не с самого начала.
Пока дело шло о грамматике, которая шла в корню, и о географии и
арифметике, которые бежали на пристяжке, Пациферский находил во мне упорную
лень и рассеянность, приводившую в удивление самого Бушо, не удивлявшегося
ничему (как было сказано), кроме соборной церкви в Меце. Он не знал, что
делать, не принадлежа к числу записных учителей, готовых за билет час целый
толковать свою науку каменной стене. Василий Евдокимович краснея брал
деньги и несколько раз хотел бросить уроки. Наконец, он переменил одну
пристяжную и, наскоро прочитавши в Гейме, изданном Титом Каменецким, о
ненужной и только для баланса выдуманной части света, Австралии, принялся
за историю и вместо того, чтоб задавать в Шрекке до отметки ногтем, он мне
рассказывал, что помнил и как помнил; я должен был на другой день ему
повторять своими словами, и я историей начал заниматься с величайшим
прилежанием. Пациферский удивился, и, утомленный моею ленью в грамматике,
он поступил, как настоящий студент: положил ее к стороне, и вместо того,
чтоб мучить меня местничеством между е и Ь, он принялся за словесность.
Повторяю, у него душа была человеческая, сочувствовавшая изящному, - и
ленивый ученик, занимавшийся во время класса вырезыванием иероглифов на
столе, быстро усвоивал себе школьно-романтические воззрения будущего
медико-хирурга. Уроки Пациферского много способствовали к раннему развитию
моих способностей. В двенадцать лет я помню себя совершенным ребенком,
несмотря на чтение романов; через год я уже любил заниматься, и мысль
пробудилась в душе, жившей дотоле одним детским воображением.
Но в чем же состояло преподавание словесности Василия Евдокимовича, -
мудрено сказать; это было какое-то отрицательное преподавание. Принимаясь
за риторику, Василий Евдокимович объявил мне, что она - пустейшая ветвь из
всех ветвей и сучков древа познания добра и зла, вовсе ненужная: "Кому бог
не дал способности красно говорить, того ни Квинтилиан, ни Цицерон не
научат, а кому дал, тот родился с риторикой". После такого введения он
начал по порядку толковать о фигурах, метафорах, хриях. Потом он мне
предписал diurna manu nocturnaque переворачивать листы "Образцовых
сочинений", гигантской хрестоматии томов в двенадцать, и прибавил, для
поощрения, что десять строк "Кавказского пленника" лучше всех образцовых
сочинений Муравьева, Капниста и компании. Несмотря на всю забавность
отрицательного преподавания, в совокупности всего, что говорил Василий
Евдокимович, проглядывал живой, широкий современный взгляд на литературу,
который я умел усвоить и, как обыкновенно делают последователи, возвел в
квадрат и в куб все односторонности учителя. Прежде я читал с одинаким
удовольствием все, что попадалось: трагедии Сумарокова, сквернейшие
переводы восьмидесятых годов разных комедий и романов; теперь я стал
выбирать, ценить. Пациферский был в восторге от новой литературы нашей, и
я, бравши книгу, справлялся тотчас, в котором году печатана, и бросал ее,
ежели она была печатана больше пяти лет тому назад, хотя бы имя Державина
или Карамзина предохраняло ее от такой дерзости. Зато поклонение юной
литературе сделалось безусловно, - да она и могла увлечь именно в ту эпоху,
о которой идет речь. Великий Пушкин явился царем- властителем литературного
движения; каждая строка его летала из рук в руки: печатные экземпляры "не
удовлетворяли", списки ходили по рукам. "Горе от ума" наделало более шума в
Москве, нежели все книги, писанные по-русски, от "Путешествия Коробейникова
к святым местам" до "Плодов чувствований" князя Шаликова. "Телеграф"
начинал энергически свое поприще и неполными, угловатыми знаками своими
быстро передавал европеизм; альманахи с прекрасными стихами, поэмы сыпались
со всех сторон; Жуковский переводил Шиллера, Козлов - Байрона, и во всем, у
всех была бездна надежд, упований, верований горячих и сердечных. Что за
восторг, что за восхищенье, когда я стал читать только что вышедшую первую
главу "Онегина"! Я ее месяца два носил в кармане, вытвердил на память.
Потом, года через полтора, я услышал, что Пушкин в Москве. О боже мой, как
пламенно я желал увидеть поэта! Казалось, что я вырасту, поумнею,
поглядевши на него. И я увидел наконец, и все показывали, с восхищеньем
говоря: "Вот он, вот он"... [Ценсурный пропуск. (Прим. А. И. Герцена.)]
Чацкий Вы помните?
Софья Ребячество!
Чацкий Да-с, а теперь...
Нет, лучше промолчим, потому что Софья Павловна Фамусова совсем не
параллельно развивалась с нашей литературой...
Бушо уехал в Мец; его заменил m-r Маршаль. Маршаль был человек большой
учености (в французском смысле), нравственный, тихий, кроткий; он оставил
во мне память ясного летнего вечера без малейшего облака. Маршаль
принадлежал к числу тех людей, которые отроду не имели знойных страстей,
которых характер светел, ровен, которым дано настолько любви, чтоб они были
счастливы, но не настолько, что6 она сожгла их. Все люди такого рода -
классики par droit de naissance, его прекрасные познания в древних
литературах делали его, сверх того, классиком par droit de conquete.
Откровенный почитатель изящной, ваятельной формы греческой поэзии и
вываянной из нее поэзии века Лудовика XIV, он не знал и не чувствовал
потребности знать глубоко духовное искусство Германии. Он верил, что после
трагедий Расина нельзя читать варварские драмы Шекспира, хотя в них и
проблескивает талант; верил, что вдохновение поэта может только выливаться
в глиняные формы Батте и Лагарпа; верил, что бездушная поэма Буало есть
Corpus juris poeticus; верил, что лучше Цицерона никто не писал прозой;
верил, что драме так же необходимы три единства, как жиду одно обрезанье.
При всем этом ни в одном слове Маршаля не было пошлости. Он стал со мною
читать Расина в то самое время, как я попался в руки Шиллеровым
"Разбойникам"; ватага Карла Моора увела меня надолго в богемские леса
романтизма. Василий Евдокимович неумолимо помогал разбойникам, и китайские
башмаки лагарповского воззрения рвались по швам и по коже.
Из сказанного уже видно, что все ученье было бессистемно; оттого я
выучился очень немногому, и, вместо стройного целого, в голове моей
образовалась беспорядочная масса разных сведений, общих мест, переплетенных
фантазиями и мечтами. Наука зато для меня не была мертвой буквой, а живою
частью моего бытия, но это увидим после. Ко времени, о котором речь,
относится самая занимательная статья моего детства. Мир книжный не
удовлетворял меня; распускавшаяся душа требовала живой симпатии, ласки,
товарища, любви, а не книгу,- и я вызвал, наконец, себе симпатию, и еще из
чистой груди девушки.
-----
Jetzt mit des Zuckers Lindern dem Saft Zaehmet die herbe, Brennende
Kraft.
Schiller
Еще в те времена, когда были живы m-me Прово и m-me Берта, Бушо не
уезжал в Мец, а Карл Карлович не улетал в рай с звуками органа, гостила у
нас иногда родственница, приезжавшая из Владимирской губернии; сначала она
была маленькая девушка, потом девушка побольше. Приезжала она из Меленок
всегда в сопровождении своей тетки, разительно похожей на принцессу
ангулемскую и на брабантские кружева; эта тетка имела приятное обыкновение
ежегодно класть деньги в ломбард. У меленковской родственницы была душа
добрая, мечтательная; девицы вообще несравненно экспансивнее нашего брата,
в них есть теплота, всегда греющая, есть симпатия, всегда готовая любить; у
них редко чувства подавлены эгоизмом, и нет мужского, расчетливого ума. Она
в один из приездов своих приголубила меня, приласкала; ей стало жаль, что я
так одинок, так без привета; она со мною, тринадцатилетним мальчиком, стала
обходиться, как с большим; я полюбил ее от всей души за это; я подал ей с
горячностию мою маленькую руку, поклялся в дружбе, в любви, и теперь, через
13 других лет, готов снова протянуть руку, - а сколько обстоятельств,
людей, верст протеснилось между нами!.. Светлым призраком прилетала она с
берегов Клязьмы и надолго исчезала потом; тогда я писал всякую неделю
эпистолы в Меленки, и в этих эпистолах сохранились все тогдашние мечты и
верования. Она в долгу не оставалась, отвечала на каждое письмо и расточала
с чрезвычайной щедростью существительные и прилагательные для описания
меленковских окрестностей, своей комнаты с зелеными сторочками и с лиловыми
левкойчиками на окнах. Но я мало довольствовался письмами и ждал с
нетерпением ее самой; решено было, что она приедет к нам на целые полгода;
я рассчитывал по пальцам дни... И вот одним зимним вечером сижу я с
Васильем Евдокимовичем; он толкует о четырех родах поэзии и запивает квасом
каждый род. Вдруг шум, поцелуи, громкий разговор радости, ее голос... Я
отворил дверь: по зале таскают узелки и картончики; щеки вспыхнули у меня
от радости, я не слушал больше, что Василий Евдокимович говорил о
дидактической поэзии (может, потому и поднесь не понимаю ее, хотя с тех пор
и имел случай прочесть Петрозилиусову поэму "О фарфоре"); через несколько
минут она пришла ко мне в комнатку, и после оскорбительного: "Ах, как ты
вырос!" - она спросила, чем мы занимаемся. Я гордо отвечал: "Разбором
поэтических сочинений". Даже красное мериносовое платье помню, в котором
она явилась тогда передо мною. Но, увы! времена переменились: она волосы
зачесала в косу; это меня оскорбило, - меня с воротничками a l'enfant, -
новая прическа так резко переводила ее в совершеннолетнюю. Она знала мою
скорбь о локонах и в мое рожденье, 25 марта, причесалась опять по-детски.
Чудный день был день моего рождения! Она подарила мне кольцо чугунное на
серебряной подкладке; на нем было вырезано ее имя, какой-то девиз, какой-то
знак, змеиная голова и проч.; вечером мы читали на память отрывок из
"Фингала", - она была Моина, я Фингал (вероятно, я сюрпризом для себя
твердил ко дню рожденья стихи), с тех пор еще ни разу я не развертывал
Озерова. Ленивее опять пошло ученье: живая симпатия мне нравилась больше
книги. Ни с кем и никогда до нее я не говорил о чувствах, а между тем их
было уж много, благодаря быстрому развитию души и чтению романов; ей-то
передал я первые мечты, мечты пестрые, как райские птицы, и чистые, как
детский лепет; ей писал я раз двадцать в альбом по- русски, по-французски,
по-немецки, даже, помнится, по-латыни. Она пресерьезно выслушивала меня и
уверяла еще больше, что я рожден быть Роландом Роландини или Алкивиадом; я
еще больше полюбил ее за эти удостоверения. Отогревался я тогда за весь
холод моей короткой жизни милою дружбою меленковской пери. Передав друг
другу плоды чувствований, мы принялись вместе читать - сначала разные
повести: "Векфильдского священника", "Нуму Помпилия" Флориана и т.п.,
обливая их реками горючих слез; потом принялись за "Анахарсисово
путешествие", и она имела самоотвержение слушать эту, положим, чрезвычайно
ученую, полезную и умную, но тем не менее скучную и безжизненную компиляцию
в семь томов.
Не знаю, было ли ее влияние на меня хорошо во всех смыслах. При многих
истинных и прекрасных достоинствах меленковская кузина не была освобождена
от натянутой "сантиментальности", которая прививается девушкам в дортуарах
женских пансионов, где они выкалывают булавками вензеля на руке, где дают
обеты год не снимать такой-то ленточки; не была она также свободна от
моральных сентенций, этой лебеды, наполнявшей романы и комедии прошлого
века. Она любила, чтоб ее звали Темирой, и все родственники звали ее так;
уж это одно доказывает сантиментальность; просто человек не согласится в
XIX веке называться Пленирой, Темирой, Селеной, Усладом. Я вскоре
взбунтовался против классического имени, советовал ей, назло Буало [ Et
changer, sans respect de l'oreille et du son Lycidas en Pierrot, et Philis
en Toinon.-"Art poetique". (Прим. А. И. Герцена.)], называться Toinon, а
когда вышла вторая книжка "Онегина", советовал решительно остаться
Татьяной, как священник крестил. Перемена имени мало помогла: Таня,
попрежнему, при каждой встрече с- бледной подругой земного шара делала к
ней лирическое воззвание, попрежнему сравнивала свою жизнь с цветками,
брошенными в "буйные волны" Клязьмы; любила она в досужные часы поплакать о
своей горькой участи, о гонениях судьбы (которая гнала ее, впрочем, очень
скромно, так что со стороны ее удары были вовсе незаметны), о том, что
"никто в мире ее не понимает". Это - лафонтеновский элемент; не лучше его
был и жанлисовски-моральный : она меня, который читал черт знает что, -
умоляла не дотрогиваться до "Вертера", рекомендовала нравственные книги и
проч. Теперь все это мне кажется смешно, но тогда Таня была для меня
валкирия: я покорно слушался ее прорицаний. Она очень хорошо знала свой
авторитет и потому угнетала меня; когда же я возмущался и она видела
опасность потерять власть, слезы текли у ней из глаз, дружеские, теплые
упреки - из уст; мне становилось жаль ее; я казался себе виноватым, и трон
ее стоял опять незыблемо. Надобно заметить, девушки лет в 18 вообще любят
пошколить мальчика, который им попадется в руки и над которым они пробуют
оружие, приготовленное для завоеваний более важных; зато как же и их школят
мальчики потом, лет восьмнадцать кряду, и чем далее, тем хуже! Итак, я
слушался Тани, сантиментальничал, и подчас нравственные сентенции, бледные
и тощие, служили финалом моих речей. Воображаю, что в эти минуты я был
очень смешон; живой характер мой мудрено было обвязать конфектным билетом
ложной чувствительности, и вовсе мне не было к лицу ваять нравственные
сентенции из патоки без инбиря жанлисовской морали. Но что делать! Я прошел
через это, а, может, оно и недурно: сантиментальность развела, подсластила
"жгучую силу" и, следственно, поступила по фармакопее Шиллера [См. эпиграф.
(Прим. А. И. Герцена.)]; самый возраст отчасти способствовал к развитию
нежности. Для меня наставало то время, когда ребячество оканчивается, а
юность начинается: это обыкновенно бывает в 16 лет. Ребячья наивная красота
пропадает, юношеская еще не является; в чертах дисгармония, они делаются
грубее, нет грации, голос переливается из тонкого в толстый, глаза томны, а
подчас заискрятся, щеки бледны, а подчас вспыхнут, - физическое
совершеннолетие наступает. То же происходит в душе: неопределенные чувства,
зародыши страстей, волнение, томность, чувство чего-то тайного, неведомого,
и вслед за тем юность, восторженный лиризм, полный любви, раскрытые объятия
всему миру божьему... Ранний цветок, я скорее достиг этой эпохи, и
распукольки в моей душе развернулись в 14 лет, я чувствовал, что ребячество
кончилось, а юность началась, и обижался, что никто не замечает перелома в
моем бытии. По несчастию, заметил это Василий Евдокимович и начал, в силу
того, преподавать мне эстетику, в которой, не тем будь помянут, он был
крайне недалек, и тогда же заставил меня писать статьи. Жаль, очень жаль,
что, когда мы переезжали из старого дома в новый, пропали эти статьи! С
каким наслаждением перечитал бы я их теперь! Чего я ни писал! Были статьи,
писанные взапуски с Темирой, были литературные обзоры, и в них я
"уничтожал" классицизм. Василий Евдокимович приходил в восторг, поправляя
(и немудрено - его же мысли повторялись мною). Я перевел свои обзоры на
французский язык и гордо подал Маршалю: "Вот, мол, как я уважаю вашего
Буало". Были и исторические статьи: сравнение Марфы Посадницы (то есть не
настоящей, а той спартанской Марфы, о которой повесть написал Карамзин ) с
Зеновией Пальмирской; Бориса Годунова с Кромвелем. Жаль, что я не писал
моих сравнений по-французски, а то я уверен, что они были настолько
негодны, что попали бы образцами в Ноэлев "Курс словесности", в отделение
"Paralleles et caracteres".
Так оканчивался период прозябения моей жизни. Вот предыдущее, с
которым я вошел в пропилеи юности. Маршаль завещал мне любовь к изящной
форме, любовь к Греции и Риму, логическую ясность, историю французской
литературы и "Art poetique" Буало, которого первую песнь помню до сих пор;
Василий Евдокимович завещал поклонение Пушкину и юной литературе,
метафизическую неясность романтизма и тетрадь писанных стихов, которые я
еще лучше вытвердил на память, нежели Буало; Темира - искреннее, теплое
чувство любви и дружбы, слезу о "Векфильдском священнике" и потом о ней
самой, когда она осенью уехала в Меленки. Ergo, с одной стороны, классицизм
в виде Маршаля, с другой - романтизм в виде Пациферского, и жизнь в виде
Темиры, - а в средоточии всего я сам, мальчик пылкий, готовый ко всяким
впечатлениям, не по летам умудрившийся; развитый отчасти насильственно или,
вернее, искусственно чтением романов и вечным одиночеством.
Так продолжалась моя жизнь до пятнадцатого года.
II
ЮНОСТЬ
Respekt vor den Traeumen deiner Jugend!
Schiller
Gaudeamus igitur
Juvenes dum sumus!..
Прелестное время в развитии человека, когда дитя сознает себя юношею и
требует в первый раз доли во всем человеческом: деятельность кипит, сердце
бьется, кровь горяча, сил много, а мир так хорош, нов, светел, исполнен
торжества, ликования, жизни... Удаль Ахиллеса и мечтательность Позы
наполняют душу. Время благородных увлечений, самопожертвований, платонизма,
пламенной любви к человечеству, беспредельной дружбы; блестящий пролог, за
которым часто, часто следует пошлая мещанская драма.
Разум восходит, но, проходя через облака фантазий, он окрашивает, как
восходящее солнце, пурпуром весь мир. Освещенье истинное, которое исчезает,
должно исчезнуть, но прелестное, как летнее утро на берегу моря. О юность,
юность!..
И я в Аркадии родился!
Беззаботно отдался я стремительным волнам; они увлекли меня далеко за
пределы тихого русла частной жизни! Мне нравились упругие волны,
бесконечность; будущее рисовалось каким-то ипподромом, в конце которого
ожидает стоустая слава и дева любви, венок лавровый и венок миртовый; я
предчувствовал, как моя жизнь вплетется блестящей пасмой в жизнь
человечества, воображал себя великим, доблестным... сердце раздавалось,
голова кружилась... Право, хороша была юность! Она прошла; жизнь не кипит
больше, как пенящееся вино; элементы души приходят в равновесие, тихнут;
наступает совершеннолетний возраст, и да будет благословенно и тогдашнее
бешеное кипение и нынешняя предвозвестница гармонии! Каждый момент жизни
хорош, лишь бы он был верен себе; дурно, если он является не в своем виде.
Не люблю я скромных, чопорных, образцовых молодых людей, они мне напоминают
Алексея Степановича Молчалина; они не постигли жизни, они не питали теплой
кровью своего сердца отрадных верований, не рвались участвовать в мировых
подвигах. Они не жили надеждами на великое призвание, они не лили слез
горести при виде несчастия и слез восторга, созерцая изящное, они не
отдавались бурному восторгу оргии, у них не было потребности друга, - и не
полюбит их дева любовью истинной; их удел - утонуть с головою в толпе.
Пусть юноши будут юношами. Совершеннолетие покажет, что провидение не
отдало так много во власть каждого человека; что человечество развивается
по своей мировой логике, в которой нельзя перескочить через термин в угоду
индивидуальной воле; совершеннолетие покажет необходимость частной жизни;
почка, принадлежавшая человечеству, разовьется в отдельную ветвь, но, как
говорит Жуковский о волне, -
Влившися в море, она назад из него не польется.
Душа, однажды предавшаяся универсальной жизни, высоким интересам, и в
практическом мире будет выше толпы, симпатичнее к изящному; она не забудет
моря и его пространства... Но я забываю себя; вот что значит заговорить о
юности.
Темира уехала в Меленки. Я долго смотрел на вороты, пропустившие
коляско-бричку, в которой повезли ее; день был мертво-осенний. Печально
воротился я в свою комнатку и развернул книгу. Старый друг... опять книга,
одна книга осталась товарищем; я принялся тщательно перечитывать греческую
и римскую историю. Разумеется, я за историю принялся не так, как за книгу
народов, зерцало того и сего, а опять как за роман, и читал ее по той же
методе, то есть сам выступая на сцену в акрополисе и на форуме. Еще больше
разумеется, что Греция и Рим, восстановленные по Сегюру, были нелепы, но
живы и соответствовали тогдашним потребностям. Театральных натяжек, всех
этих Курциев, бросающихся в пропасти, вовсе не существующие, Сцевол, жгущих
себе руки по локоть, и проч. я не замечал, а гражданские добродетели - их
понимал. Напрасно нынче восстают против прежней методы пространно
преподавать детям древнюю историю, это - эстетическая школа нравственности.
Великие люди Греции и Рима имеют в себе ту поражающую, пластическую,
художественную красоту, которая навек отпечатлевается в юной душе.
Оттого-то эти величественные тени Фемистокла, Перикла, Александра провожают
нас через всю жизнь, так, как их самих провожали величественные образы
Зевса, Аполлона. В Греции все было так проникнуто изящным, что самые,
великие люди ее похожи на художественные произведения. Не напоминают ли они
собою, например, светлый мир греческого зодчества? Та же ясность, гармония,
простота, юношество, благодатное небо, чистая детская совесть; даже черты
лица Плутарховых героев так же дивно изящны, открыты, исполнены мысли, как
фронтоны и портики Парфенона. Самое триединое зодчество Греции имеет
параллель с героями ее трех эпох; так изящное тесно спаяно было у них с их
жизнию. Гомерические герои - не дорические ли это колонны, твердые,
безыскусные? Герои персидских войн и пелопоннесской не сродни ли
ионическому стилю, так, как Алкивиад изнеженный - тонкой, кудрявой
коринфской колонне? Пусть же встречают эти высоко изящные статуи юношу при
первом шаге его в область сознания, с высоты величия своего вперят ему
первые уроки гражданских добродетелей...
Сильно действовало на меня чтение греческой и римской истории. Я
скорбел о том, что этот мир добродетелей и энергии давно схоронен, плакал
на его могиле, как вдруг более внимательное чтение одного автора, бывшего в
моих руках, доказало мне, что и тот мир, который окружает меня, в котором я
живу, не изъят доблестного и великого. Открытие это сделало переворот в
моем бытии.
Шиллер! Благословляю тебя, тебе обязан я святыми минутами начальной
юности! Сколько слез лилось из глаз моих на твои поэмы! Какой алтарь я
воздвигнул тебе в душе