моей! Ты - по превосходству поэт юношества. Тот же
мечтательный взор, обращенный на одно будущее - "туда, туда!" ; те же
чувства благородные, энергические, увлекательные; та же любовь к людям и та
же симпатия к современности... Однажды взяв Шиллера в руки, я не покидал
его, и теперь, в грустные минуты, его чистая песнь врачует меня. Долго
ставил я Гёте ниже его. Для того, чтоб уметь понимать Гёте и Шекспира,
надобно, чтоб все способности развернулись, надобно познакомиться с жизнию,
надобны грозные опыты, надобно пережить долю страданий Фауста, Гамлета,
Отелло; стремленье к добродетели, горячая симпатия к высокому достаточны,
чтоб сочувствовать Шиллеру. Я боялся Гёте; он оскорблял меня своим
пренебрежением, своим несимпатизированием со мною - симпатии со вселенной я
понять тогда не мог. Пусть, думал я, Гёте - море, на дне которого невесть
какие драгоценности, я люблю лучше германскую реку, этот Рейн, льющийся
между феодальными замками и виноградниками, Рейн, свидетель Тридцатилетней
войны, отражающий Альпы и облака, покрывающие их вершины. Я забывал тогда,
что река вливается тоже в море, в землеобнимающий океан, равно нераздельный
с небом и с землею. Гораздо после мощный Гёте увлек меня; я тогда еще не
вполне понял его, но почувствовал его морскую волну, его глубину, его
пространство и (болезнь юности - никогда не знать веса и меры!) на Шиллера
взглянул иначе, тем взглядом, которым юноша, приехавший в отпуск, смотрит
на добрые черты старца-воспитателя, привыкнув к строгому лицу своего
начальника, - немножко вниз, немножко с благосклонностью. Но я скоро
опомнился, покраснел от своей неблагодарности и с горячими слезами
раскаяния бросился в объятия Шиллера. Им обоим не тесно было в мире, - не
тесно будет и в моей груди; они были друзьями, - такими да идут в
потомство.
Но в ту эпоху, о которой идет речь, я никак не мог понимать Гёте: у
него в груди не билось так человечески нежное сердце, как у Шиллера. Шиллер
с своим Максом, Дон Карлосом жил в одной сфере со мною, - как же мне было
не понимать его? Суха душа того человека, который в юности не любил
Шиллера, завяла у того, кто любил, да перестал!
У меня страсть перечитывать поэмы великих maestri: Гёте, Шекспира,
Пушкина, Вальтера Скотта. Казалось бы, зачем читать одно и то же, когда в
это время можно "украсить" свой ум произведениями гг. А., В., С.? Да в
том-то и дело, что это не одно и то же; в промежутки какой-то дух меняет
очень много в вечно живых произведениях маэстров. Как Гамлет, Фауст прежде
были шире меня, так и теперь шире, несмотря на то, что я убежден в своем
расширении. Нет, я не оставлю привычки перечитывать, по этому я наглазно
измеряю свое возрастание, улучшение, падение, направление. Прошли годы
первой юности, и над Mooром, Позой выставилась мрачная, задумчивая тень
Валленштейна, и выше их парила дева Орлеанская; прошли еще годы - и
Изабелла, дивная мать, стала рядом с гордой девственницей. Где же прежде
была Изабелла? Места, приводившие меня, пятнадцатилетнего, в восторг,
поблекли, например, студентские выходки, сентенции в "Разбойниках"; а те,
которые едва обращали внимание, захватывают душу. Да, надобно перечитывать
великих поэтов, и особенно Шиллера, поэта благородных порывов, чтоб поймать
свою душу. если она начнет сохнуть! Человечество своим образом перечитывает
целые тысячелетия Гомера, и это для него оселок, на котором оно пробует
силу возраста. Лишь только Греция развилась, она Софоклом, Праксителем,
Зевксисом, Эврипидом, Эсхилом повторила образы, завещанные колыбельной
песнью ее - "Илиадой"; потом Рим попытался воссоздать их по-своему,
стоически, Сенекою; потом Франция напудрила их и надела башмаки с пряжками
- Расином; потом падшая Италия перечитала их черным Альфиери; потом
Германия воссоздала своим Гёте Ифигению и на ней увидела всю мощь его...
..................................................................
Тут недостает нескольких страниц... А досадно; должно быть, они
занимательны. Кстати, я не догадался объяснить в предисловии (может быть,
потому, что его вовсе нет), как мне попалась эта тетрадь; потому, пользуясь
свободным местом, оставленным выдранными страницами, я объяснюсь в
междусловии, и притом считаю это необходимым для предупреждения догадок,
заключений и проч. Тетрадь, в которой описываются похождения любезного
молодого человека, попалась мне в руки совершенно нечаянно и - чему не
всякий поверит - в Вятке, окруженной лесами и черемисами, болотами и
исправниками, вотяками и становыми приставами, - в Вятке, засыпанной снегом
и всякого рода делами, кроме литературных. Но должно ли дивиться, что
какая- нибудь тетрадь попалась в Вятку?.. "Наш век - век чудес", -
говаривал Фонтенель, живший в прошлом веке... Тетрадь молодого человека
была забыта, вероятно, самим молодым человеком на станции; смотритель,
возивши для ревизования книги в губернский город, подарил ее почтовому
чиновнику. Почтовый чиновник дал ее мне, - я ему не отдавал ее. Но прежде
меня он давал ее поиграть черной quasi-датской собаке; собака, более
скромная, нежели я, не присвоивая себе всей тетради, выдрала только места,
особенно пришедшие на ее quasi-датский вкус; и, говоря откровенно, я не
думаю, чтоб это были худшие места. Я буду отмечать, где выдраны листья, где
остались одни городки, и прошу помнить, что единственный виновник - черная
собака; имя же ей Плутус. - После выдранных страниц продолжается рукопись
так [Белинский показывал рукопись мою ценсору до посылки в ценсуру. Он
отметил несколько мест как совершенно невозможные. Вот что подало мысль их
выпустить предварительно и отметить в тексте. (Прим. А. И. Герцена.)]
...............................................................
Поза, Поза! где ты, юноша-друг, с которым мы обручимся душою, с
которым выйдем рука об руку в жизнь, крепкие нашей любовью? В этом вопросе
будущему было упование и молитва, грусть и восторг. Я вызывал симпатию,
потому что не было места в одной груди вместить все, волновавшее ее. Мне
надобна была другая душа, которой я мог бы высказать свою тайну; мне
надобны были глаза, полные любви и слез, которые были бы устремлены на
меня; мне надобен был друг, к которому я мог бы броситься в объятия и в
объятиях которого мне было бы просторно, вольно. Поза, где же ты?..
Он был близок.
В мире все подтасовано: это старая истина; ее рассказал какой-то аббат
на вечере у Дидро. Одни честные игроки не догадываются и ссылаются на
случай. Счастливый случай, думают они, вызвал любовь Дездемоны к мавру ;
несчастный случай затворил душу Эсмеральды для Клода Фролло. Совсем нет,
все подтасовано, - и лишь только потребность истинная, сильная, потребность
друга захватила мою душу, он явился, прекрасный и юный, каким мечтался мне,
каким представлял его Шиллер. Мы сблизились по какому-то тайному влечению,
так, как в растворе сближаются два атома однородного вещества непонятным
для них сродством.
В малом числе моих знакомых был полуюноша, полуребенок, одних лет со
мною, кроткий, тихий, задумчивый; печально сидел он обыкновенно на стуле и
как-то невнимательно смотрел на окружающие предметы своими большими серыми
глазами, особо рассеченными и того серого цвета, который лучше голубого.
Непонятною силою тяготели мы друг к другу; я предчувствовал в нем брата,
близкого родственника душе, - и он во мне тоже. Но мы боялись показать
начинавшуюся дружбу; мы оба хотели говорить "ты" и не смели даже в записках
употреблять слово "друг", придавая ему смысл обширный и святой... Милое
время детской непорочности и чистоты душевной!.. Мало-помалу слова дружбы и
симпатии начали врываться стороною, как бы нехотя; посылая мне "Идиллии"
Геснера, он написал маленькое письмецо и в раздумье подписал: "Ваш друг ли,
не знаю еще". Перед отъездом моим в деревню он приносил том Шиллера, где.
его "Philosophische Briefe", и предложил читать вместе... Ах, как билось
сердце, слезы навертывались на глазах! Мы тщательно скрывали слезы. "Ты
уехал, Рафаил, и желтые листья валятся с деревьев, и мгла осеннего тумана,
как гробовой покров, лежит на вымершей природе. Одиноко брожу я по
печальным окрестностям, зову моего Рафаила, и больно, что он не откликается
мне". Я схватил Карамзина и читал в ответ: "Нет Агатона, нет моего друга".
Мы явно понимали, что каждый из нас адресует эти слова от себя, но боялись
прямо сказать. Так делают неопытные влюбленные, отмечая друг другу места в
романах; да мы и были а 1а lettre влюбленные, и влюблялись с каждым днем
больше и больше. Дружба, прозябнувшая под благословением Шиллера, под его
благословением расцветала: мы усвоивали себе характеры всех его героев. Не
могу выразить всей восторженности того времени. Жизнь раскрывалась пред
нами торжественно, величественно; мы откровенно клялись пожертвовать наше
существование во благо человечеству; чертили себе будущность несбыточную,
без малейшей примеси самолюбия, личных видов. Светлые дни юношеских
мечтаний и симпатии, они проводили меня далеко в жизнь...
(Здесь опять недостает двух-трех страниц.)
...В деревне я сделал знакомство, достойное сделанного в Москве,- я в
первый раз после ребячества явился лицом к лицу с природой, и ее
выразительные черты сделались понятны для меня. Это отдохновение от
школьных занятий было на месте; я закрыл учебную книгу, несмотря на то, что
надобно было готовиться к университету. Колоссальная идиллия лежала
развернутая передо мной, и я не мог наглядеться на нее: так нова она была
мне, выросшему в третьем этаже на Пречистенке. Читал я мало, и то одного
Шиллера; на высокой горе, с которой открывались пять- шесть деревенек,
пробегал я "Телля" и в мрачном лесу перечитывал Карла Моора, - и, казалось,
молодецкий посвист его ватаги и топот конницы, окружавшей его, раздавался
между соснами и елями. Но чаще всего я бросал книгу и долго-долго смотрел
на окружающие поля, на реку, перерезывающую их, на храм божий, белый, как
лилия, и, как лилия, окруженный зеленью. Иногда мне казалось, что вся эта
даль - продолжение меня, что гора со всем окружающим - мое тело, и мне
слышался пульс ее, и мы вместе вдыхали и выдыхали воздух. Иногда мне
казалось, что я совершенно потерян в этой бесконечности - листок на
огромном дереве, но бесконечность эта не давила меня, мне было хорошо
лежать на моей горе; я понимал, что я дома, что все это родное...
Смешно, что я останавливаюсь на этих подробностях медового месяца моей
жизни; я очень знаю, что все видали природу днем и ночью и чувствовали при
этом и то и се; что тысячу лет тому назад люди восхищались ею, потому что в
ней так же просвечивал на каждой строчке ее творец; но... но... но,
пожалуй, воротимся в Москву. Вот глубокая осень, грязь по колено; иное утро
подмерзнет, иное - льется мелкий дождь; работы оканчиваются, один цеп
стучит в такт: сборы, хлопоты; священник с просвирою и напутственным
благословением... староста провожает верхом за десять верст на мирской
лошади, чтоб убедиться, что господа точно уехали... Карета вязнет в грязи
проселочной дороги, едва двигается, иногда склоняется набок, и всякий раз
батюшкин камердинер, преданный, как в "Айванго" Гурт Седрику Саксону,
выходит из кибитки и поддерживает карету; а сам такой тщедушный, что десяти
фунтов не подымет. Наконец, вот Драгомиловский мост, освещенные лавочки,
"калачи горячи", - и мы в Москве.
Так доехал я чрез Драгомиловский мост до окончания первой части моей
юности. Отсюда начинается новая жизнь, жизнь аудитории, жизнь студента;
отселе не пустынные четыре стены родительского дома, а семья
трехсотголовая, шумная и неугомонная...
ГОДЫ СТРАНСТВОВАНИЯ
От нашедшего тетрадь
Поместив отрывок из первой тетради "Записок одного молодого человека"
в XIII томе "Отечественных записок" (кн. 12, 1840), мы объяснили в
приличном "междусловии", как нам досталась тетрадь и как не достались
некоторые листы из нее. Теперь пришло нам на мысль поместить отрывок из
другой тетради. Между первой и второй тетрадями потеряны годы, версты,
дести. Мы расстались с молодым человеком у Драгомиловского моста на
Москве-реке, а встречаемся на берегу Оки-реки, да притом вовсе без моста.
Тогда молодой человек шел в университет, а теперь едет в город Малинов,
худший город в мире, ибо ничего нельзя хуже представить для города, как
совершенное несуществование его. Молодой человек делается просто "человек"
(не сочтите этого двусмысленного слова за намек, что он пошел в лакеи).
Завиральные идеи начинают облетать, как желтые листья. В третьей тетради -
полное развитие: там никаких уже нет идей, мыслей, чувств; от этого она
дельнее, и видно, что молодой человек "в ум вошел"; вся третья тетрадь
состоит из расходной книги, формулярного списка и двух доверенностей,
засвидетельствованных в гражданской палате. Пока вот отрывок из начала
второй тетради; будет и из третьей, если того захотят, во-первых, читатели,
во-вторых, издатель "Отечественных записок", в-третьих... кто бишь,
в-третьих, дай бог память... Вспомню, скажу после.
----
So
bleibe
denn
die
Sonne
mir
im
Ruecken!
...........................................................
Am farbigen Abglanz haben wir das Leben.
"Faust" II Teil
Per mesiva nella citta dolente!
Dante, Del' "Inferno"
Я устроен чрезвычайно гуманно. Читая Розенкранцеву "Психологию", имел
я случай убедиться, что устроен решительно по хорошему современному
руководству. Оттого меня нисколько не удивляет, что всякое первое
впечатление бывает смутнее, слабее, нежели отчет в нем. Непосредственность
- только пьедестал жизни человеческой, и именно отчетом поднимается человек
в ту сферу, где вся мощь и доблесть его. В самом деле, не знаю, как с
другими бывает, а я никогда не чувствовал всей полноты наслаждения в самую
минуту наслаждения (само собой разумеется, что речь идет не о чувственном
наслаждении: котлеты в воспоминании, право, меньше привлекательны, нежели
во рту). Наслаждаясь, я делаюсь страдателен, воспринимающ. После -
блаженство как-то деятельно струится из меня, и я постигаю по этой силе
исходящей всю полноту его. То же в горестях: никогда не чувствовал я всей
горечи разлуки так сильно, как отъехав несколько станций. Впрочем, такая
организация не есть исключительно гуманная; покойник А. Л. Ловецкий,
Professor ord. Mineralogiae etc., etc., читал, когда еще был в бренной
оболочке, о камне, называемом болонским, который, полежавши на солнце,
затаивает в себе свет, а после, ночью, светится (не знаю, имеют ли то же
свойство болонские собаки, но сомневаюсь). Так случилось и теперь; с
каким-то тяжело-смутным, дурно-неясным чувством проскакал я 250 верст. Было
начало апреля. Ока разлилась широко и величественно, лед только что прошел.
На большой паром поставили мою коляску, бричку какого-то конного офицера,
ехавшего получать богатое наследство, и коробочку на колесах ревельского
купца в ваточном халате, сверх которого рисовалась шинель waterproof. Мы
ехали вместе третью станцию, и я рад был встрече с людьми, хотя, в
сущности, радоваться было нечему. Офицер рассказывал с необычайною
плодовитостью свои похождения в Москве, на Мещанской, с казарменным
цинизмом, кричал в интервалах ужасным голосом: "Юрка, трубку!", и бурным
потоком слов обдавал каждого смотрителя. Купец ревельский, чрезвычайно
похожий на Приапа, был в восторге от геройских подвигов господина офицера и
только с чувством глубокой грусти иногда говорил, качая головой: "Хорошо
иметь эполеты, а вот наш брат..." Офицер самодовольно поглаживал усы после
такого замечания и еще громче кричал: "Юрка, трубку!"... А я все-таки
радовался встрече.
Небо было безоблачно, солнце светило; какой-то особый запах весны
носился над водою. Плавно, тихо двинулся паром; разлив простирался верст на
десять. Пресненские пруды в Москве были наибольшее количество воды,
виденное мною прежде. Меня поразила река. Ревельский Приап вытащил фляжку с
ромом и, наливая в крышку, подал мне, говоря: "Я купил этот ром у Кистера в
Москве; он очень хорош - пейте! Вам долго не придется пить такого рома; там
продают кизлярку с мадерой за ром... На воде же не мешает". Я выпил,
повернулся лицом к воде и оперся на загородку. "Долго не придется", -
повторил я, и неопределенные чувства, тяготившие грудь, вдруг стали
проясняться; грусть острая, жгучая развивалась и захватывала душу. Я
пристально смотрел на гладкую, лоснящуюся поверхность Оки. Московский берег
отодвигался далее и далее; глубь, вода, пространство, препятствия меня
отделяли более и более... А тот берег - чуждый, неприязненный - из
темно-синей полосы превращался в поля, деревни становились ближе и ближе...
На московском берегу у меня все: впалые щеки старца, по которым недавно
катилась слеза... и другие слезы... О боже!.. А на том берегу ничего для
меня, ни желания ступить на него, ни воли не ступать. Слезы полились из
глаз, это бывает редко со мною, и я опять твердил: "Долго, долго... " Ярче
и никогда не чувствовал разлуки. Тихое, спокойное движение по воде само
собою наводит грусть; река была каким-то олицетворением препятствий и их
возрастания, рубежей и их непреодолимости, семи тяжелых замков, которыми
запирается все милое. Потом прошедшее осенило меня как бы в утешение, и
грустная, но вспрянувшая душа придавала ему чудное изящество: образ друга,
окруженный светом заходящего солнца на горах, образ девы-утешительницы,
окруженный полумраком среди надгробных памятников кладбища, слетели с неба.
Когда они были близко, когда я мог осязать их, они были еще люди; разлука
придала им идеальную невещественность; они мне казались тогда светлыми
видениями... И я был даже счастлив в эти минуты тяжкой грусти...
Паром стукнулся и остановился. Офицер хотел перескочить на берег,
прежде нежели положили доску, и по колени увяз в грязи.
- Может ли что-нибудь быть ужаснее! - кричал он, бесясь от досады. -
Юрка, Юрка!
- Может,- отвечал я. Но ему было не до моих возражений.
А что? - спросите вы.
Быть отложительным глаголом латинской грамматики и спрягаться
страдательно, не будучи страдательным.
На Волге я чуть не потонул,- однако ж не потонул, что очень хорошо.
Наконец, после разнообразнейших приключений, я благополучно стал на
якоре перед городом Малиновым, и его-то именно я хочу описать. Жаль только,
что у меня голова устроена как- то бессмысленно. Плано Карпини, например,
рассказывает свое путешествие, как по-писанному, и, сказав вначале "Dicendo
de cibis dicendum est de moribus", знает уже, что как опишешь десерт, так и
следует о нравах. Я, сколько ни думал, не придумал, в какой порядок
привести любопытные отрывки из моего журнала, и помещаю его в том виде, как
он был писан.
ПАТРИАРХАЛЬНЫЕ НРАВЫ ГОРОДА МАЛИНОВА
Посвящаю памяти Кука и его (вероятно) превосходительству Дюмон
д'Юрвилю, capitaine de Vaisseau.
Великие океаниды! Вы не пренебрегали бедными островами, которых все
население составляют гадкие слизняки, две-три птицы с необыкновенным клювом
и столб, вами же поставленный. Отвергнете ли вы город Малинов?
Тщетно искал я в ваших вселенских путешествиях, в которых описан весь
круг света, чего- нибудь о Малинове. Ясно. что Малинов лежит не в круге
света, а в сторону от него (оттого там вечные сумерки). Я не видал всего
круга света и, будто в пику вам и себе, видел один Малинов [Правдивость
заставляет сказать, что до меня один путешественник был в Малинове и вывез
оттуда экземпляр бесхвостой обезьяны, названной им по-латыни Bedovik. Она
чуть не пропала между Петербургом и Москвой (см. "Отечественные записки",
1839, т. III, отд. Ill, стр. 136-245, "Бедовик"). (Прим. А. И. Герцена.)] -
посвящаю его вам и себя с ним повергаю на палубу ваших землеоблетающих
фрегатов. Summa cum pietate etc., etc., etc...
...Паром двигался тихо; крутой берег, где грелось на солнце желтое,
длинное здание присутственных мест, едва приближался, и мне было грустно, -
разлука или предчувствие были причиною, не знаю; вероятно, то и другое. Для
меня въезд в новый город всегда полон дум, и дум торжественных; кучка
людей, живущих тут, не имела понятия обо мне, я - об них; они родились,
выросли, страдали и радовались без меня, я без них, - и вдруг наши жизни
коснутся, и, почему знать, может, в этой кучке найду я себе друга, который
проведет меня через всю жизнь, врага, который пошлет пулю в лоб. Если же и
ничего этого не будет, все же их жизни для меня раскроются, и я, как
деятельный элемент, войду в круг чуждый, и почему знать, как подействую на
него, как он подействует на меня...
Паром остановился, коляску заложили, и я въехал в богом хранимый град
Малинов, шагом тащась на гору по глинистой земле. Благочестивый город не
завел еще гостиницы; я остановился на постоялом дворе, довольно грязном и
чрезвычайно душном. Первым делом было раскрыть окно: низенькие домики стоят
по обеим сторонам улицы, травка растет возле деревянных тротуаров, и
изредка проезжают, особым образом дребезжа, какие-нибудь желтые или
светло-зеленые дрожки, деланные до француза. "Должно быть, эти люди в
простоте душевной живут себе тихо и хорошо, - думал я и (так как это было
на другой год после университета) прибавил: - Beatus ille qui procul
negotiis ездит по улицам, на которых растет трава".
Так как идиллическое расположение не могло меня насытить, я спросил
хозяина, что у него есть съестного. "Есть, пожалуй, рыба славная". - "Дай
рыбу!" Он принес через полчаса кусок рыбы с запахом лимбургского сыра; я
люблю, чтоб каждая вещь. пахла сама собою, к потому не мог в рот взять
рыбы. "Еще что есть?" - "Да ничего, пожалуй, нет". Хозяйка пожалела обо мне
и из другой комнаты, минут через пять, принесла яичницу, в которой были
куски сыромятной кожи, состоявшие в должности ветчины, как надобно думать.
Делать было нечего: я наелся яичницы. Так как дело шло к вечеру, а я был
разбит весенней дорогой, то и лег спать.
Через неделю
Я переехал из нечистого постоялого двора на нечистую квартиру одного
из самых больших домов в городе. Дом этот состоит из разных пристроек,
дополнений, прибавлений и отдается внаймы разным семьям, которые все
пользуются садом, заросшим крапивою и лопушником. Вчера вечером мне
вздумалось посетить наш парк; я нашел там, во-первых, хозяина дома,
во-вторых, всех его жильцов. Хозяин дома - холостой человек, лет 45,
отрастивший большие бакенбарды для того, чтоб жениться, болтун и дурак, -
дружески адресовался ко мне и тотчас начал меня рекомендовать и мне
рекомендовать Тут был какой-то старик подслепый, с Анной в петлице
нанкового сюртука, отставленный член межевой конторы; какая-то бледная
семинарская фигура с тем видом решительного идиотизма, который мы
преимущественно находим у так называемых "ученых", - и в самом деле, это
был учитель малиновской гимназии. Межевой член, поднося мне табатерку,
спросил:
- Изволите служить?
- Теперь нет; дела мои требовали, чтоб я покинул службу на некоторое
время.
- А, ежели смею спросить, имеете чин?
- Титулярный советник.
- Боже мой! - сказал он с видом глубокого оскорбления.- Я думаю, вы не
родились, а я уже был помощником землемера при генеральном межевании, - и
мы в одном чине! Хоть бы при отставке дали асессора! Един бог знает мои
труды! Да за что же вас произвели в такой ранг?
Мне было немножко досадно; однако, уважая его лета, я ему объяснил
университетские права. Он долго качал головою, повторяя:
- И служи после этого до седых волос!
В то время, когда участник генерального межевания страдал от
университетских прав, учитель гимназии принял важный вид и самодовольно
заметил, что и он, на основании права лиц, окончивших курс в одном из
высших учебных заведений, состоит в девятом разряде, протянул мне руку, как
гражданин reipublicae litterarum своему согражданину. Человек-этот
чрезвычайно безобразен, нечист, и, судя по видимым образчикам его белья,
надобно думать, что он меняет его только в день Кассиана-римлянина.
- Какого факультета-с?
- Математического.
- И я-с; да, знаете, трудная наука, сушит грудь-с; напряжение внимания
очень нездорово; я оставил теперь математику и преподаю риторику...
Хозяин потащил меня, перерывая педагога, рекомендовать дамам; вообще
он старался показать, что со мною старый знакомый, и, какие границы я ни
ставил его дружбе, она, как все сильные чувства, ломала их.
- Вот наш столичный гость, - кричал он прекрасному полу, сидевшему под
качелями, решительно похожими на виселицу.
Старуха, с померанцевыми лентами на чепце, начала меня тотчас
расспрашивать о Москве и о Филарете. Потом звала приходить к ним поскучать
и, указывая на трех барышень, из которых две смотрели мне прямо в глаза, а
третья, довольно хорошенькая, сидела поодаль с книгой, объявила, что это ее
дочери. Учитель гимназии приступил ко мне с неотступной просьбой идти к
нему чай пить. Дивясь такой необыкновенной учтивости, я пошел. Учитель
привел меня в комнату, в которой сидела премолоденькая женщина и, сказав:
"Се ма фам", - прибавил: "Прошу без церемонии трубочку фаллеру; у нас,
ученых, нет церемоний". Жена его премиленькая и проста до бесконечности;
она говорила, что ей скучно жить на свете, что хочет умереть, и при этом
делала такие предсмертные глазки, что мне пришли в голову фантазии,
совершенно противоположные смерти; впоследствии я убедился, что я не так
далек был от ее мыслей в этой противоположности.
Конечно, все это смешно; но где же найдешь в большом городе такое
радушие, гостеприимство? Люди всегда судят по наружности; что за дело до
формы! [Наперед предуведомляем читателей: мы уверены, что неизвестный нам
автор "Записок" все предыдущее и последующее в этой статье о городе
Малинове просто выдумал и что ничего из рассказываемого им в
действительности не было и быть не могло, точно так же, как нет и никогда
не бывало в мире города Малинова, которого не найдете ни на каких картах
древнего и нового света. - Ред. "Отечественных записок". - Каков
махиавеллизм . (Прим. А. И. Герцена.)]
Через две недели
Жаль, право, что эти добрые люди так сплетничают; это отнимает всю
охоту ходить к ним. Я начинаю думать, что все гостеприимство их основано на
скуке; они друг другу страшно надоели, и новый приезжий, особенно из
столицы, для них акробат, фокусник, обязанный занимать их, рассказывать им
новости; за это они строят ему куры, кормят па убой, поят донельзя,
заставляют для него дочерей петь, аккомпанируя на пяти-октавном фортепьяно
с сковородными звуками. Когда выспросят его обо всем, и тогда даже интерес
его далеко не исчерпан: они начинают всеми средствами узнавать о его делах,
о его родных; иные делают это из видов; например, старуха советница,
живущая против меня (я каждое утро вижу, как она, повязанная платком,
из-под которого торчат несколько седых волос в палец толщиною, осматривает
свое хозяйство), познакомилась у ворот с моим камердинером, Петром
Федоровичем, и спрашивала его, женат я или нет, и если нет, имею ли охоту и
склонность к браку. В это время выбегала за нею (разумеется, не нарочно)
дочка, рыжая и курносая, у которой не только на лице, по и на платье были
веснушки. Другие находят просто поэтическое удовольствие в том, чтоб знать
все домашние дела новоприбывшего...
Через месяц
Был на большом обеде у одного из здешних аристократов. Ужасно смешно
все без исключения, начиная от хозяина в светло-яхонтовом фраке и с
волосами, вы чесанными вгладь, до кресел из цельного красного дерева,
тяжеле 10-фунтового орудия, украшенных позолоченной резьбою, в виде раковин
и амуров. Торжественной процессией отправился beau monde в столовую:
губернатор с хозяйкой дома вперед; за ним все в почтительном расстоянии и в
том порядке, в каком чиновники пишутся в адрес-календаре. Толпа лакеев, в
каких-то чижового цвета сюртуках, пестрых галстухах и с бисерными шнурками
по жилетам, суетились за стульями под предводительством дворецкого,
которого брюхо доказывало, что он вполне пользуется правом есть с барского
стола. Из-за полузатворенной двери выглядывала босая баба, одетая в грязь,
с тарелкой в руке и с полотенцем. Вице-губернатор хотел было сесть за
второй стол, за которым поместились барышни и молодые люди; но старуха,
мать хозяина, начала кричать: "Помилуйте, Сергей Львович, что вы делаете,
куда это вы сели?" - "Да разве вы меня считаете стариком?" - "Ох, батюшка,
- отвечала старуха, - летами-то ты молод, да чин-то твой стар". Малинов
смело может похвастать порядком распределения мест за обедом.
Главное действующее лицо за обедом был доктор, сорок лет тому назад
забывший медицину и учившийся пятьдесят лет тому назад в Геттингене. Он
поехал в Россию с твердым убеждением, что в Москве по улицам ходят медведи
и, занесенный в Малинов немецкой страстью пытать счастья по всему белому
свету, обжился здесь, привык и остался дожидаться, пока расстройство
животной экономии и засорение vasorum absorbentium превратит его самого в
сор. Этот старичок, весьма веселый и крошечного роста, лукаво посматривал
серенькими глазками, острил в глаза над всеми, шутил, отпускал
вольтеровские замечания, смешил двусмысленностями и приводил в ужас
материализмом. При этом он умел принимать такой вид клиентизма и
уничижения, такой вид бономии и самоуничтожения, что его вылазки даже на
особу его превосходительства принимались милостиво. Я воображаю, что
подобную роль играли жиды в замках рыцарей, когда они им были нужны. Его
все любили, и он всех любил. Это поколение родилось, выросло, занемогло,
выздоровело при нем, от него; он не только знал их наружность, но знал
внутренности - и еще больше, нежели наружность и внутренности, - я заметил
это по некоторым сардоническим взглядам, от которых пылали некоторые щечки.
За обедом первый тост пили за здравие его превосходительства, с
благоговейным чином, вставши. Доктор сложил руки на груди и сказал: "Ваше
превосходительство, ну могу ли я откровенно пить такой ужасный тост для
меня?.." Bce захохотали; чиновники качали головой, будто говоря: "Экий
смельчак!" - и я хохотал, потому что в самом деле выходка была смешна.
Когда кончился обед с своими 26 блюдами и 15 тостами, все бросились к
карточным столам. Барышни столпились в угол залы. Доктор, следуя
гигиеническим правилам, еще возложенным в Геттингене и от которых он
никогда не отступал, стал ходить из угла в угол по комнате, всякий раз
стреляя остротами, когда подходил к барышням. Я ушел.
Через полтора месяца
Жена почтмейстера, принимающая во мне родственное участие, сказала,
что на меня дуется весь город, зачем я не делал визитов. Без вины виноват!
Мне отроду не приходила в голову возможность ехать в незнакомый дом. Завтра
нанимаю я у хозяина дома дрожки (досадно только, что они обиты кирпичного
цвета сукном) и еду.
На другой день
Везде приняли, как родного, и потчевали водкой. Право, они предобрые
люди! Глупы ужасно - ну, да что ж делать. Дамы намекали что-то на то, что я
прежде познакомился с почтмейстершей. Какое внимание ко мне! Немного
досадно, что они так дурно думают о моем вкусе. Жена тощего учителя в
тысячу раз милее и ближе к натуре. Вчера мы с ней гуляли по саду в лунный
вечер. Луна и здесь так же сантиментальна, как везде. В саду есть беседка,
из окон которой прекрасно смотреть на луну...
Через полгода
Бедная, жалкая жизнь! Не могу с нею свыкнуться... Пусть человек,
гордый своим достоинством, приедет в Малинов посмотреть на тамошнее
общество - и смирится. Больные в доме умалишенных меньше бессмысленны.
Толпа людей, двигающаяся и влекущаяся к одним призракам, по горло в грязи,
забывшая всякое достоинство, всякую доблесть; тесные, узкие понятия,
грубые, животные желания... Ужасно и смешно! В природе есть какая-то
сардоническая логика, по которой она безжалостно развивает нелепости
чрезвычайно последовательно. И именно в этих-то развитиях тесно спаян, как
в шекспировских драмах, глубоко трагический элемент с уморительно смешным.
И жаль их от души, и не удержишься от смеха... Бедные люди! Они под тяжелым
фатумом; виноваты ли они, что с молоком всосали в себя понятия
нечеловеческие, что воспитанием они исказили все порывы, заглушили все
высшие потребности? Так же не виноваты, как альбиносы, которые вдыхают в
себя северный болотный воздух, лишающий их сил и заражающий их организм.
И этот мир нелепости чрезвычайно последовательно учредился, так, как
Япония, и в нем всякое изменение на сию минуту невозможно, потому что он
твердо растет на прошедшем и верен своей почве. Вся жизнь сведена на
материальные потребности: деньги и удобства - вот граница желаний, и для
достижения денег тратится вся жизнь. Идеальная сторона жизни малиновцев -
честолюбие, честолюбие детское, микроскопическое, вполне удовлетворяющееся
приглашением на обед к губернатору и его пожатием руки.
Утром Малинов на службе; в два часа Малинов ест очень много и очень
жирно, что и обусловливает необходимость двух больших рюмок водки, чтоб
сделать снисходительным желудок. После обеда Малинов почивает, а вечером
играет в карты и сплетничает. Таким образом жизнь наполнена, законопачена,
и нет ни одной щелки, куда бы прорезался луч восходящего солнца, в которую
бы подул свежий, утренний ветер. И что меня выводит пуще всего из себя -
это удушливое однообразие, это отвратительное sernper idem. Ежели танцуют -
все те же кавалеры и те же фраки; иногда меняются перчатки. Как теперь вижу
красное платье, цвету давленой брусники, на жене директора гимназии; это
платье пятьдесят раз мелькало передо мною в разных временах года, в разных
обстоятельствах жизни, в разных танцах; даже мне памятен особый,
померанцовый запах от него, вроде кюрасо. И говорят все одно и то же.
Всякий вечер играют четыре мученика друг с другом в бостон, и всякий раз
одни и те же остроты. Один скажет "пришестнем" вместо шесть, "не вист, а
вистище" - и трое других хохочут всякий раз! Да ведь это ужасно!
Человечество может ходить взад и вперед, Лиссабон проваливаться ,
государства возникать, поэмы Гёте и картины Брюллова являться и исчезать, -
малиновцы этого не заметят. Наполеону надобно было предпринять поход 1812
года и пройти несколько тысяч верст сам-полмиллиона для того, чтоб обратить
на себя их внимание. И то какое внимание! О французе они услышали, как о
саранче; ведь никто не спрашивает, откуда саранча и зачем, - довольно
знать, что хлеб дороже будет...
Встречались люди, у которых сначала был какой-то зародыш души.
человеческой, какая-то возможность, - но они крепко заснули в жалкой,
узенькой жизни.
Случалось говорить с ними о смертном грехе против духа - обращать
человеческую жизнь в животную: они просыпались, краснели; душа, вспоминая
свою орлиную натуру, расправляла крылья; но крылья были тяжелы, и они, как
куры, только хлопали ими, на воздух не поднялись и продолжали копаться па
заднем дворе. Я глядел на них и чуть не плакал.
Чтоб познакомить еще более с жизнию малиновцев, я опишу типический
день от 8 часов утра до 3 часов ночи.
Праздник в кружке. На дворе трескучий мороз, на улицах снег на
аршин; плохо рассвело, а снег уж скрыпит под санями непременного члена
приказа, который отправляется к губернатору рапортовать о состоянии
богоугодных заведений и поздравить его с праздником. Он уверен, что
губернатор еще спит, что он его прождет часа полтора; но в том-то и сила,
чтоб прийти раньше всех, - почтительнее. Сальные лакеи для него не встанут;
шубу он сам снял на первой ступеньке лестницы; калоши оставил в санях, а
сани у ворот. Через полчаса начинают подъезжать к воротам чиновники низшего
разряда - все это, чтоб поздравить "генерала" с праздником; наконец,
являются аристократы; они гордо въехали на двор и смело вошли в переднюю в
шубах. Зала наполняется. Смиренно в углу стоит какой-нибудь исправник; он
всем кланяется, всех уважает; он дрожит до тех пор, пока не доберется опять
до своих лесов. Полицеймейстер, в мундире без эполет, держит рапорт о
благосостоянии города; правитель канцелярии с портфелью ждет у дверей
кабинета; исправник бросает тоскливые взоры на эту портфель... Погодя
немного, с шумом влетает из внутренних дверей - notez bien cela - чиновник
особых поручений, без шляпы: "мы, дескать, свои люди". Он один громко
говорит - остальные шепчут; исправник похудел, когда он вошел, и поклонился
низко; чиновник особых поручений потолстел, увидев исправника, и поклонился
ему наизнанку, то есть закинув голову на спину. Между тем компания
разделилась на две части: аристократы сами по себе, плебеи сами по себе. Да
кто же тут аристократы? Сейчас объясню вам это. Есть чиновники, сидящие за
перегородкой, перед столом, покрытым красным сукном; эти чиновники пишут по
одному слову на каждой бумаге, - это советники, аристократы; это люди,
которые приглашаются к обеденному столу его превосходительства. Есть другие
чиновники, сидящие по сю сторону перегородки, перед столами, которые
покрыты чернильными пятнами: эти пишут по одному миллиону слов на каждом
листе, но они не аристократы, они - канцелярские. Эти два мира нигде не
смешиваются; один переходный мост между ними - секретарь; секретарь, как
Лафайет, - человек двух миров. Без него советникам было б нечего
подписывать, а канцелярским - списывать. Он и в обществе играет ту же ролю.
Если нет вблизи четвертого, его сажают с собою за бостон аристократы, и он
надевает белый галстух. А завтра, на именинах у канцелярского, для него
составят бостон из двух столоначальников и частного пристава, и он придет в
сюртуке и расстегнет две пуговки на жилете. Есть еще разные двусмысленные
чиновники, Zwittergastalten, лавирующие между двумя мирами и, смотря но
обстоятельствам, прикрепляющиеся то к одному, то к другому: губернский
стряпчий, правитель дел губернатора; но истинно завидное общественное
положение принадлежит чиновнику особых поручений. Партизан юридических
набегов, он с презреньем смотрит на все, кроме губернатора; его аристократы
боятся, плебеи ему удивляются, все завидуют; он в синем фраке обедает у
губернатора, он отправляет на почту письма ее превосходительства. Около
миров губернского чиновничества обращаются миры уездных; о них в другой
главе. Вне всего этого, шага на два, отдельные владетельные князья:
прокурор, директор гимназии, удельный начальник; их отношения не так
правильно истекают из главной идеи, как в мире, подчиненном губернатору.
Но двери в кабинет растворились, и "генерал" вы шел; с ним его гость и
друг, малиновский откупщик, толстый мужчина с свиными глазами. Губернатор
Малинова говорит с тремя-четырьмя из аристократов, на остальных не обращает
внимания; а ежели кому случится встретиться с его взглядом, тот тотчас
кланяется, хотя б в пятый раз; многие выставляются, чтоб заявить свое
присутствие. Директор гимназии, приехавши позже всех, поднимает голос:
- Ваше превосходительство, не соблаговолите ли ехать в кафедральный
собор? Отец ректор семинарии, высокопреподобный Макридий, будет говорить
слово.
- Как же! Непременно. Он хорошо говорит?
- Ораторское искусство Цицерона, ваше превосходительство! - И директор
гордо смотрит на окружающих.
Губернатор, обращаясь ко всем, произносит: "И вы, вероятно, - в собор?
Надобно молиться!" - И все едут в собор.
Обед я описывал. Вечером бал у полицеймейстера. Губернатор отдает
приказ, чтоб раньше собирались: он не любит, когда кто-нибудь позже его
приезжает.
Выспавшись, город начинает торопиться, надевает пестрый жилет,
коричневый фрак, надевает всего чаще вицмундир и едет на бал. Дамский
туалет я описать не возьмусь: от одного описания может зарябеть в глазах.
Плошки горят у ворот полицеймейстера; в окнах свет. В восьмом часу начинает
собираться beau monde; пьяный квартальный снимает шубы и прячет их, чтоб
никто не уехал; в передней тесно: четыре семинариста в затрапезных халатах,
два солдата и канцелярский служитель в фризовой шинели, подпоясанный белым
полотенцем, составляют оркестр. Начинают подъезжать экипажи, и огромный
возок почтмейстера, мыча и скрыпя, остановился у крыльца. Возок этот делан
около царствования Ан