ны Иоанновны и, отодвигаясь каждое двадцатилетие на
несколько сот верст от Петербурга, оканчивал преклонные лета свои в сарае
почтмейстера. Встарь он был внутри покрыт мехом; теперь оплешивел, и окна
качаются у него, как зубы у старухи. Из возка вынимают человек восемь
обоего пола: как они поместились с накрахмаленными юбками, с Станиславом
(во весь рост) на шее у почтмейстера, с цветами на челе почтмейстерши, -
трудно постигнуть; но кому же и уметь укладываться, как не почтовым? Это
гости почетные, и их полицеймейстер встречает в передней. В зале становится
людно и сильно пахнет духами, которые троит a Paris Мусатов. Но ни карт не
дают, ни чаю; ни музыка не играет. Подполковница гарнизонного баталиона,
дама отважная, дама хорошо воспитанная в разных казармах и кордегардиях,
начинает роптать и повторяет свою вечную фразу: "Когда я стояла с мужем в
Молдавии, то сам господарь..." Квартальный сбивает гостей с ног, ищет
хозяина и кричит: "Ваше высокоблагородие, его превосходительства карета
изволила на мост въехать!" Полицеймейстер, прихрамывая от тарутинской пули
, бежит с лестницы, чтоб встретить генерала. Генерал приехал с откупщиком.
Входит. Музыка гремит польский; генерал открывает бал и отправляется за
карточный стол. Машина спущена. Чай подается, карты сдаются, vis-a-vis
выбираются, пары становятся...
Бал провинциальный описывали тысячи раз; разумеется, он имеет
некоторые сходства с столичным балом, так, как есть же общее в портретах
Кутузова ценою в десять рублей и ценою в десять копеек. Иногда танцующие
ссорятся за места, и тут недалеко до членовредительства; есть дамы, в том
числе подполковница, которая непременно хочет быть в первой паре в мазурке
и готова щипать несчастную даму, стоящую перед ней. Есть кавалеры, которые
как-то прищелкивают каблуками, так что из другой комнаты можно думать, что
дверью кто-нибудь давит грецкие орехи. Зато есть голые плечи, ничуть не
хуже столичных, пластически прелестные, от которых трудно отвести глаза,
особенно стоя за стулом; есть свежие лица, очень хорошенькие; но глаз с
выражением нет. Bo всем Малинове было три глаза выразительные: два из них
принадлежали одной приезжей барышне, третий - кривой болонке
губернаторской. В антрактах, между одной кадрилью и другою, наполняют
"желудка бездонную пропасть", как говорит Гомер: дамам сластями, мужчинам
водкой, вином и солеными закусками. Отсюда немудрено понять, что бал
разгорается более и более. Матери семейств, сидящие неподвижно около стен,
громче сплетничают; лица барышень пылают, юность и веселье берет верх над
этикетом, - словом, бал во всей красе.
В двенадцать часов губернатор окончил бостон, выходит в залу и танцует
кадриль с хозяйкой дома. В Малинове все танцуют - от грудных детей до
столетних старцев - так, как все играют в бостон. Можно думать, что все
жители заражены пляской Витта. Потом треск, шум, sensation... "Ваше
превосходительство, еще минуту!" Генерал неумолим, генерал тверд, генерал
не ужинает, генерал в шубе, генерал уехал. Несколько человек, не смевшие
танцевать с ним под одной крышей, являются на паркете; уездный казначей
кричит в котильоне: "Окончим попурями! я смерть люблю попури!" От попурей
за ужин, с ужина матери семейств укладываются, целуются, уезжают с
дочерями; из дам остается одна подполковница, - ее не испугаешь ничем,
бывалый человек. Шампанское льется рекой. Пьяный подполковник умоляет жену
пройти с ним "русскую", - одни свои, чужие разъехались. Канцелярский в
фризовой повел смычком "барыню", и салон незаметно переливается в Перов
трактир. Часа в четыре гости разъезжаются. Хозяин доволен, потирает себе
руки, говоря: "Жаркий денек! Удался"...
Но довольно вязнуть в этом болоте; тяжело ступать, тяжело дышать.
Перейдем в сферу, где человек от животных отделяется не одними
зоогностическими признаками, которые упрочивают за ним почетное место возле
обезьян и лемуров.
Вот одна человеческая встреча в Малинове, и очень странная притом.
Недалеко от Малинова-города живет какой-то помещик, рассказы о котором
бесконечны у малиновцев, - богатый человек, выписывающий вещи из Парижа и
из Лондона, устроивший свое именье по-ученому, по агрономии,
польско-прусский дворянин и проч., проч.
"Почему он не женится?" - говорили одни. "Потому что он фармазон , а в
их вере дают обет монашества; масоны и иезуиты - ведь это одно", - отвечали
люди мудрые, вершавшие окончательно трудные вопросы, которые изредка
возникали в малиновских головах. "Он скуп, как кощей, - говорили чиновники,
- ни одного стола не сделал во всю жизнь; наш брат живет лучше его,
несмотря на бедные оклады". "Он развратил своих крестьян, - говорили
помещики, - до того, что они в будни ходят в сапогах да еще имеют у себя
батраков". "Сумасшедший, просто сумасшедший", - уверял пятидесятилетний
корнет, обладатель 20 душ и камердинера в плисовых панталонах.
Наконец я познакомился с ним.
Трензинский сделал на меня самое странное впечатление. Черт знает, как
он с таким апатическим равнодушием умел соединить силу действовать на душу
странными мнениями и парадоксами. Ему удалось нанести глухой удар некоторым
из теплых верований моих. Да что это, как я слаб или как слабы мои теории,
когда первый встречный может потрясти их! И прескверная манера у него: он
почти не спорит, он на теоретические разрешения вопросов смотрит как на
что-то постороннее, школьное, без влияния на жизнь и без корня в ней.
Оттого, вместо спора и опровержения, он преравнодушно соглашается, и иной
раз, кажется, откровенно.
Я ему был рекомендован единственным человеком, имевшим с ним
постоянные сношения, доктором медицины, проживавшим в одном из больших
заводов малиновских. Сам доктор - лицо примечательное. Имея практику в
городе, он в неделю раза два являлся в Малинов. Я часто встречался с ним,
но никогда не слыхал от него ни одного слова, которое относилось бы к чему-
нибудь постороннему для его занятий, ни даже о погоде, о дороге и проч. А
между тем ироническая улыбка и яркие глаза показывали, что он многое мог бы
сказать и что ему дорого стоит прилепить язык к гортани. Мне нездоровилось,
и я просил доктора заехать; он явился, и, не знаю как, но у меня он не
играл своей молчаливой роли. Говорят, что храмовые рыцари везде узнавали
друг друга, узнавали даже степень свою в таинствах и силу в ордене при
встрече. Это только с первого взгляда кажется удивительным: мы все -
храмовые рыцари, и свой своего узнает по трем-четырем словам. Итак, нет
ничего удивительного, что два выходца университета поняли тотчас друг друга
в Малинове. Доктор посещал меня вдвое чаще, нежели требовала моя
полуболезнь, и сидел вдвое долее, нежели у всех больных малиновцев. Он
говорил с восхищением о Трензинском. И одним добрым утром мы поехали к
нему.
Трензинский принял европейски учтиво, то есть малиновски грубо, без
полуварварского гостеприимства, без трех четвертей варварских церемоний и
без вполне варварского принуждения пить и есть, когда не хочется. Поговорив
о том о сем, он сказал нам, что в это время ежедневно осматривает завод, и
просил или идти с ним, или, пока он возвратится, погулять в саду. Мы пошли
на завод. Трензинский - человек высокого роста, чрезвычайно худой; лицо
нежное, очень белое; эта белизна придает что-то мертвое, отжившее всем
чертам, и если б не большие серо-голубоватые глаза и улыбка на губах, то он
был бы похож на хорошо сделанную восковую фигуру. И улыбка его
примечательна: сначала она кажется добродушием, потом насмешкой, и наконец
убеждаешься, что этот рот вовсе не может улыбаться, а что движение губ его
- болезненно-судорожное сжимание. Ему за пятьдесят, но он прям и бодр;
"чело, как череп голый" . История его жизни, должно быть, представляет
длинную повесть мыслей, страстей, ощущений, коллизий; но повесть кончена, а
жизнь продолжается. Так казалось мне, когда я пристально всматривался в его
лицо; оно мне напомнило мраморные, холодные, гладкие надгробные памятники,
поставленные над прахом, в котором клокотал когда-то огонь. В его кабинете
мало книг: "Memorial de S-te Helene" и какой-то трактат о черепословии
лежали на столе между Тэером, Берцелиусом и книгами, прямо относящимися к
заводскому делу. На окнах стояли реторты, склянки и банки, а на стенах
висело несколько видов Венеции, копия с Рембрандтова Яна Собесского,
две-три головы с светлыми усами и картина, тщательно завешенная тафтою.
Осмотрев завод, пришли мы в сад и сели на террасе; день был очень
хорош; запах воздушных жасминов и тополей доносился к нам вместе с
неопределенным летним говором природы, - говором, в котором перепутаны и
шелест листьев, и чириканье птиц, и звуки кузнечика, и жужжанье пчел, и еще
сотня разных звуков, свидетельствующих, что все вокруг вас живо, весело и
радуется солнцу. Ничего нет удивительного, что разговор мало-помалу
оживился и сделался откровенным. Человеку вовсе не свойственно беспрерывно
корчить дипломата, и надобно ему пройти великую школу разврата духовного,
чтоб подозрительно затаивать всякую мысль от каждого вновь встретившегося
человека.
- Славно живете вы,- сказал я,- особенно в хорошую погоду; но,
признаюсь, удивляюсь, как вам не скучно в таком одиночестве и в такой
глуши!
- Конечно, подчас бывает скучно, но не думайте, чтоб более, нежели
где-нибудь. Скука внутри имеет зародыш. Поверьте, кто понял душою, что на
свете может быть очень скучно, тому придется иной раз поскучать, где бы он
ни жил - от Нью-Йорка до Малинова. И вообще здесь я меньше скучаю, нежели
скучал прежде, кочуя из города в город; здесь у меня положительные занятия.
- Я не понимаю, откровенно говоря, возможность жить и не иметь подле
себя ни одного близкого существа.
- Вам, кажется, лет двадцать, а мне пятьдесят шесть. И несмотря на то,
что есть много истинного в вашем замечании, я уверяю вас, что человек может
всячески жить: таково устройство его, и я в этом нахожу высочайшую
премудрость; брошенный совершенно во власть случайности, не имея
возможности изменить внешнее на волос, он был бы несчастнейшим существом,
если б не доставало ему эластичности, хорошо прилаживающейся к
обстоятельствам. Вы не имеете повода думать, чтоб я отталкивал от себя
симпатию; один человек образованный и с душою, на триста верст кругом, -
это доктор, и он бывает у меня; давно ли приехали вы в Малинов, и так ли,
иначе ли, вы здесь, - и я чрезвычайно рад. Но понимаю, что тот же случай
мог сделать, и с тою же бессознательностию, чтоб вы не были в Малинове,
чтоб вместо доктора, привезенного ко мне моим управляющим без моего ведома,
приехал немец-буфф, которого, вероятно, вы видели. И я был бы один. Власти
над случаем у меня нет; что ж бы мне делать? Писать элегии - лета ушли. С
тех пор, как я понял, что случай управляет индивидуальным существованием и
целыми семействами, я отдался ему во власть; он меня бросил в Малинов,
тогда как я и имени этого города не слыхал прежде; мог бы бросить в Канаду,
и я сделался бы там куперовским колонистом...
- Случай, которому вы, кажется, придаете всю мощь греческого фатума,
имеет влияние над внешнею стороной жизни, так сказать, над обстановкой. В
том-то вся задача, чтоб, подобно какому- нибудь Гёте, стоять головою выше
всех обстоятельств и их покорять, - чтоб внутренний мир сделать независимым
от наружного.
- Гёте вы поставили не совсем хорошо в пример. Тот же случай, о
котором я говорю, дал ему, во-первых, огромную дозу эгоизма и, во-вторых,
организацию, холодную к многому, волнующему других. Тут нет победы, что
человек, не чувствующий потребности пить вино, не пьянствует. Что касается
до вашего внутреннего мира, все это хорошо в стихах и в трактатах, а не на
самом деле и не для всех. Я тоже сошлюсь на Гете: он чрезвычайно
глубокомысленно сказал в одной эпиграмме, которая, вероятно, вам известна,
что жизнь не имеет ни ядра, ни скорлупы. С другой стороны, я не спорю,
внутренняя полнота, особенно при экзальтации воображения, может сделать
человека совершенно независимым от всего внешнего; но еще раз - это не для
всех: для этого надобно иметь, может быть, слабонервных родителей, вообще
склонность к сумасшествию... Ведь и сумасшествие есть независимость от
внешнего мира.
- Помилуйте! - вскричал я, выведенный из себя результатом. - Идеал
высшего гармонического существования кажется вам болезнию, близкой к
сумасшествию, и совершенную потерю божественной искры в человеке - вы
сравнили с бесконечною высотою духа, пренебрегающего всеми суетами и гордо
находящего целый мир в себе!
- А вы сейчас сказали, что не понимаете жизни без близкого существа.
Тут противоречие. Это близкое существо будет вне вас, и случай - сквозной
ветер, например, - может отнять его у вас; ну, что-то тут скажет ваша
теория внутренней полноты?
- Она самоотверженно склонит главу и воспоминанием, самою грустью
заменит былое.
- Хорошо, что у ней гибкая шея. А если б у нее была непреклонная выя
Байрона, если б самоотвержение для нее было столько же невозможно, как для
рыбы дышать воздухом?.. Конечно, и спорить нечего: воздух - славная среда
для дыхания, жиденькая, прозрачная, а рыба умирает в ней. Я вижу, вы
большой идеалист. Это делает вам честь; идеализм доступен только высшим
натурам; идеализм - одна из самых поэтических ступеней в развитии человека
и совершенно по плечу юношескому возрасту, который все пытает словами, а не
делом. Жизнь после покажет, что все громкие слова только прикрывают
кисейным покровом пропасти и что ни глубина, ни ширина их не уменьшается
оттого ни на волос. Увидите сами.
- Уверяю вас, что я не позволю какому-нибудь отдельному, случайному
факту, несчастию потрясти моих убеждений.
- Бог знает; судя по живости вашей, я не думаю, чтоб вы могли пасть в
незавидное положение немецких ученых, которые, выдумав теорию, всю жизнь ее
отстаивают, хотя бы каждый день опровергал ее. Конечно, это так невинно и
безвредно, что жаль их бранить, но тем не менее чрезвычайно смешно. Они мне
напоминают старика англичанина, с которым я познакомился в на чале
нынешнего века. Благородный лорд доказывал ясно, как дважды два - четыре,
что Наполеона не должно признавать императором, и называл его "генералом
Бонапарте". Это навлекло на него разные гонения, и он должен был
беспрерывно оставлять город за городом; наконец поселился в Вене, - тут ему
было раздолье опровергать права Наполеона. На беду, генерал Бонапарте стал
близок австрийскому императору; лорд покинул Австрию, уверяя, что ежели
весь мир при знает Бонапарте императором, то он один станет против всего
мира и скорей положит свою седую голову на плаху, нежели назовет его
государем. Почтенный человек! Я всегда с любовью протягивал ему руку; душа
отдыхала, находя в ту эпоху флюгерства человека с таким мощным убеждением,
- а бывало, слушая его, внутренне смеешься, переносясь в Париж, где короли
ждут большого выхода и склоняются перед Наполеоном.
- Всякая крайность имеет свою смешную сторону. Но я никогда не думал,
чтоб толпа, погруженная в ежедневность и направляемая ею, не знающая, что
она завтра будет делать, и которой вся жизнь определяется внешним стечением
обстоятельств, была ближе к назначению человека, нежели гордый дух,
отвергающий всякое внешнее влияние и не покоряющийся ничему, им не
признанному.
- То и другое, кажется, дурно. Толпа виновата тем, что она не
понимает, почему она так живет; а гордый дух, говоря вашими словами,
виноват вдвое тем, что, умея понимать, не признает очевидной власти
обстоятельств и тратит силу свою на отстаивание места, то есть на чисто
отрицательное дело. Не лучше ли, куда бы и как бы судьба ни забросила,
стараться делать maximum пользы, пользоваться всем настоящим, окружающим, -
словом, действовать в той сфере, в которую попал, как бы ни попал.
- Извините, я не могу удержаться от вопроса, как вы, например, попали
на мысль сделаться малиновским помещиком? Этот вопрос идет прямо к вашим
словам.
- Моя жизнь нейдет в пример. Для того, чтоб быть брошену так
бесцельно, так нелепо в мире, как я, надобен целый ряд исключительных
обстоятельств. Я никогда не знал ни семейной жизни, ни родины, ни
обязанностей, которые врастают в сердце с колыбели. Но заметьте, я
нисколько не был виноват, я не навлек на себя этого отчуждения от всего
человеческого: обстоятельства устроили так. Когда-нибудь я расскажу больше;
теперь только скажу о приезде сюда. В 1815 году жил я в Карлсбаде; это
время мне очень памятно; я никогда не страдал так, как тогда. Победители
Франции возвращались гордые и ликующие . Политические партии кипели; одни
хвалились своими ранами, другие своими проектами; все было занято:
побежденные - слезами, униженными воспоминаниями, но все же заняты. Я один
был посторонний во всем, каким-то дальним родственником человечества... Это
давило меня, я был еще помоложе. Все больные разъехались; я оставался в
Карлсбаде, потому что не мог придумать, куда ехать и зачем. Жил целую зиму;
пришла весна; явились новые больные, и я вместе с ними принялся пить
шпрудель. Я вел большую игру и - верьте или нет - с радостью видел, как мое
богатство утекало широкою рекой, предвидя, что наконец нужда решит вопрос о
том, что мне делать. Раз в казино мечу я банк; русский князь, бросавший
деньги горстями и делавший удивительные глупости, о которых, я полагаю, до
сих пор говорят в Карлсбаде, подошел к столу. "Сколько в банке?" - спросил
он. "Тысяча червонцев". - "Не стоит и руки марать", - заметил князь с
презрительной улыбкой. Это взбесило меня. "Князь! - закричал я ему вслед, -
я отвечаю за банк, сколько бы вы ни выиграли; вот небольшая гарантия", -и
бросил на стол вексель в огромную сумму. "Теперь посмотрим", - сказал
князь, вынул карту и поставил на нее тысячу червонцев. Несколько игроков и
больных, стоявших возле, взглянули на него как на великого человека.
Этого-то он и хотел и за это заплатил тысячу червонцев, потому что карта
была убита. Игра завязалась; и довольно сказать, что и пять часов утра
князь дрожащим мелом сосчитал 630000 франков, два раза проверил и с пятнами
на лице признался, что у него такой суммы теперь нет. На другой день он мне
прислал билет в 130000 франков и предложение заложить свое имение в
Малиновской губернии. Новая мысль блеснула у меня в голове; я просил за
долг уступить имение; он обрадовался - и я сделался властителем и
обладателем 550 душ в Малиновской губернии. В 1818 году я приехал с князем
в Россию и, по окончании нужных форм, явился сюда. Десять лет я работал
денно и нощно. Представьте, не зная ни слова по-русски, будучи незнаком с
нравами, видя, что мои нововведения принимаются с ропотом и
неудовольствием, - я, разом ученик и распорядитель, впадал в грубейшие
погрешности, судил о русском мужичке a la Robert Owen и в то же самое время
усердно занимался химией и заводскими делами. Это счастливейшие годы моей
жизни! В 1829 году поехал я посмотреть Петербург, пробыл там зиму,
соскучился и воротился сюда. Это была для меня минута, полная наслаждения.
Тут только увидел я разом плоды десятилетних трудов. Поля моих крестьян
отличались от соседних, как небо от земли; их одежда... ну, словом, их
благосостояние тронуло меня до слез. С тех пор продолжаю я еще ревностнее
устроивать мое имение, хочу осушить болота, увеличить завод, и меня тешит
явное улучшение того клочка земли, который судьба мне дала. Я работаю, а
между тем жизнь идет да идет. Et c'est autant de pris sur ie diable!
- Прошу в столовую,- прибавил он, вставая и принимая опять свой
холодный вид, которого он было лишился, рассказывая свою агрономическую
поэму.
Я остался в раздумье от этой встречи. В умном хозяине моем не было
ничего мефистофельского, ни бальзаковских yeux fascinateurs, ни
лихорадочного взора героев Сю, ни... ни всех необходимых диагностических и
прогностических признаков разочарованных, мизантропов, беснующихся
девятнадцатого века. Совсем напротив, в нем было много доброго, а между тем
его слова производили какое-то тяжкое, грустное впечатление, тем более что
в них была доля истины и что он жизнию дошел до своих результатов.
После обеда люди делаются вообще гораздо добрее. Это одно из тех
убийственных замечаний, которые глубоко оскорбляют душу мечтательную, а
между тем оно до того справедливо, что Гомер в "Илиаде" и "Одиссее" и
Шекспир, не помню где, говорят об этом. Итак, мы сделались добрее и сели на
турецкий диван, в маленькой угольной комнате, потому что солнце светило
теперь прямо на террасу. На стене висело несколько эстампов; я встал, чтоб
посмотреть их, и остановился перед гравюрой с Раухова бюста Гёте. Господи,
как в преклонные лета сохранилась такая мощная и величественная красота!
Эта голова могла бы послужить типом для греческого ваятеля. Это чело,
возвышенное и мощное по самой форме, эти спокойные очи, эти брови... Самое
слабое старческое тело придавало глубокий смысл его лицу, - смысл, понятый
тем из его современников, который по многому мог стать возле него. "Как
одежда восточного жителя едва держится на его стане и готова упасть с плеч,
так и тут вы видите, что тело готово отпасть, а дух - воспрянуть во всей
славе и красоте своей бестелесности" [Гегель в "Эстетике". (Прим. А. И.
Герцена.)]. Я долго стоял перед изображением поэта и спросил у
Трензинского:
- Видали ли вы Гёте, и похож ли этот бюст?
- Два раза,- отвечал он.- Да, он в иные минуты был похож на свой бюст.
Раух, точно, гениально умел схватить высшее выражение его лица.
- Расскажите, пожалуйста, где и как вы его видели. Я страстно люблю
рассказы очевидцев о великих людях.
- Я не думаю, чтоб вам понравился мой рассказ; вы мечтатель, вам,
вероятно, Гёте все представляется молниеносным Зевсом, глаголющим мировые
истины и великие слова. Я. напротив, никогда не умел уничтожаться в
поклонении и адуляции знаменитых индивидуальностей и смотрел на них без
заготовленных теорий и большею частию видел, что они - sont се que nous
sommes, имеют лицевую сторону и изнанку. Вы, поэты, именно изнанки-то и не
хотите знать, а без нее индивидуальность не полна, не жива. Вот вам моя
вcтреча, после предисловия, за которое прошу не сердиться. Я был мальчиком
лет шестнадцати, когда видел его в первый раз. В начале революции отец мой
был в Париже, и я с ним. Regime de terreur как-то проглядывал сквозь
сладкоглаголивую Жиронду. Люди совершенно безумные, с растрепанными
волосами и в сальных кафтанах, показывались в парижских салонах и
проповедовали громко уничтожение всех прежних общественных связей.
Иностранцам было опасно ехать и еще опаснее оставаться. Отец мой решился на
первое, и мы тайком выбрались из Парижа. Много было хлопот, пока мы доехали
до Альзаса. Если б я был настоящий пруссак, я издал бы непременно толстую
книгу на оберточной бумаге под заглавием: "Ausserordentliche Reiseabenteuer
eines Fluechtlings aus der Hauptstadt der Franzosen zur Zeit der grossen
Umwaelzung - Anno 1792 nach d. Erloesung etc.". В самом деле, мы несколько
раз подвергались опасности быть принятыми за переметчиков. Наконец кривой
мальчишка, провожавший нас через лес, указал вдали огни и, сказав: "V'la
vos chiens de Brunswick", - взял обещанный червонец и скрылся в лесу, крича
во все горло: "Cа ira!". Нас остановили на цепи, и, пока фельдфебель ходил
с паспортом не знаю куда, я с удивлением смотрел на солдат. Караул был
занят австрийцами; я так привык к живым, одушевленным физиономиям
французов, что меня поразила холодная немота этих лиц, с светлыми усами и в
белых мундирах. Неподвижно, угрюмо стояли они, точно загрязнившиеся статуи
командора из "Дон Жуана" . Нас повели к генералу и после разных допросов и
расспросов позволили ехать далее; но возможности никакой не было достать
лошадей: все были взяты под армию, для которой тогда наступило самое
критическое время. Армия гибла от голода и грязи. На другой день пригласил
нас один владетельный князь на вечер. В маленькой зале, принадлежавшей
сельскому священнику, мы застали несколько полковников, как все немецкие
полковники, с седыми усами, с видом честности и не слишком большой
дальновидности. Они грустно курили свои сигары. Два-три адъютанта весело
говорили по- французски, коверкая германизмом каждое слово; казалось, они
еще не сомневались, что им придется попировать в Palais Royal и там
оставить свой здоровый цвет лица, заветный локон, подаренный при разлуке, и
немецкую способность краснеть от двусмысленного слова. Вообще было скучно.
Довольно поздно явился еще гость, во фраке, мужчина хорошего роста,
довольно плотный, с гордым, важным видом. Все приветствовали его с
величайшим почтением; но его взор не был приветлив, не вызывал дружбы, а
благосклонно принимал привычную дань вассальства. Каждый мог чувствовать,
что он не товарищ ему. Князь предложил кресло возле себя; он сел, сохраняя
ту особенную Steifheit, которая в крови у немецких аристократов.
- Нынче утром, - сказал он после обыкновенных приветствий, - я имел
необыкновенную встречу. Я ехал в карете герцога, как всегда; вдруг
подъезжает верхом какой-то военный, закутанный шинелью от дождя. Увидев
веймарский герб и герцогскую ливрею, он подъехал к карете и - представьте
взаимное наше удивление, когда я узнал в военном его величество короля, а
его величество нашел, вместо герцога, меня. Этот случай останется у меня
долго в памяти.
Разговор обратился от рассказа чрезвычайной встречи к королю, и
естественно перешли к тем вопросам, которые тогда занимали всех, бывших в
зале, то есть к войне и политике. Князь подвел моего отца к дипломату и
сказал, что от моего отца он может узнать самые новые новости.
- Что делает генерал Лафайет и все эти антропофаги? - спросил
дипломат.
- Лафайет,- отвечал мой отец,- неустрашимо защищает короля и в
открытой борьбе с якобинцами.
Дипломат покачал головою и выразительно заметил:
- Это одна маска; Лафайет, я почти уверен, заодно с якобинцами.
- Помилуйте! - возразил мой отец. - Да с самого начала у них
непримиримая вражда.
Дипломат иронически улыбнулся и, помолчав, сказал:
- Я собирался ехать в Париж года два тому назад, но я хотел видеть
Париж Лудовика Великого и великого Аруэта , а не орду гуннов,
неистовствующих на обломках его славы. Можно ли было ожидать, чтоб буйная
шайка демагогов имела такой успех? О, если б Неккер в свое время принял
иные меры, если б Лудовик XVI послушался не ангельского сердца своего, а
преданных ему людей, которых предки столетия процветали под лилиями , нам
не нужно бы было теперь подниматься в крестовый поход! Но наш Готфред скоро
образумит их, в этом я не сомневаюсь, да и сами французы ему помогут;
Франция не заключена в Париже.
Князь был ужасно доволен его словами.
Но кто не знает откровенности германских воинов, да и воинов вообще?
Их разрубленные лица, их простреленные груди дают им право говорить то, о
чем мы имеем право молчать. По несчастию, за князем стоял, опершись на
саблю, один из седых полковников; в наружности было видно, что он жизнь
провел с десяти лет на биваках и в лагерях, что он хорошо помнит старого
Фрица , черты его выражали гордое мужество и безусловную честность. Он
внимательно слушал слова дипломата и наконец сказал:
- Да неужели вы, не шутя, верите до сих пор, что французы нас примут с
распростертыми объятиями, когда всякий день показывает нам, какой свирепо
народный характер принимает эта война, когда поселяне жгут свой хлеб и свои
дома для того, чтоб затруднить нас? Признаюсь, я не думаю, чтоб нам скоро
пришлось обращать Париж на путь истинный, особенно ежели будем стоять на
одном месте.
- Полковник не в духе,- возразил дипломат и взглянул на него так, что
мне показалось, что он придавил его ногой. - Но, я полагаю, вы знаете,
лучше меня, что осенью, в грязь невозможно идти вперед. В полководце не
благородная запальчивость, а благоразумие дорого; вспомните Фабия
Кунктатора.
Полковник не струсил ни от взора, ни от слов дипломата.
- Разумеется, теперь нельзя идти вперед, да и назад трудно. Впрочем,
ведь осень в нынешнем году не первый раз во Франции, грязь можно было
предвидеть. Я молю бога, чтоб дали генеральное сражение; лучше умереть
перед своим полком с оружием в руке, от пули, чем сидеть в этой грязи...
И он жал рукою эфес сабли. Началось шептанье и издали слышалось: "Ja,
ja, der Obrist hat recht... Waere der grosse Fritz... oh, der grosse
Fritz!"
Дипломат, улыбаясь, обернулся к князю и сказал:
- В какой бы форме ни выражалась эта жажда побед воинов тевтонских,
нельзя ее видеть без умиления. Конечно, наше настоящее положение не из
самых блестящих, но вспомним, чем утешался Жуанвиль, когда был в плену с
святым Лудовиком: "Nous en parlerons devant les dames".
- Покорно благодарю за совет! - возразил неумолимый полковник. - Я
своей жене, матери, сестре (если б они у меня были) не сказал бы ни слова
об этой кампании, из которой мы принесем грязь на ногах и раны ни спине. Да
и об этом, пожалуй, нашим дамам прежде нас расскажут эти чернильные
якобинцы, о которых нас уверяли, что они исчезнут, как дым, при первом
выстреле.
Дипломат понял, что ему не совладать с таким соперником, и он, как
Ксенофонт, почетно отступил с следующими 10000 словами:
- Мир политики мне совершенно чужд; мне скучно, когда я слушаю о
маршах и эволюциях, о прениях и мерах государственных. Я не мог никогда без
скуки читать газет; все это что-то такое преходящее, временное, да и вовсе
чуждое по самой сущности нам. Есть другие области, в которых я себя понимаю
царем: зачем же я пойду без призыва, дюжинным резонером, вмешиваться в
дела, возложенные провидением на избранных им нести тяжкое бремя
управления? И что мне за дело до того, что делается в этой сфере!
Слово "дюжинный резонер" попало в цель: полковник сжал сигару так, что
дым у нее пошел из двадцати мест, и, впрочем, довольно спокойно, но с
огненными глазами сказал:
- Вот я, простой человек, нигде себя не чувствую ни царем, ни гением,
а везде остаюсь человеком, и помню, как, еще будучи мальчиком, затвердил
пословицу: Homo sum et nihil humani a me alienum puto. Две пули,
пролетевшие сквозь мое тело, подтвердили мое право вмешиваться в те дела,
за которые я плачу своею кровью.
Дипломат сделал вид, что он не слышит слов полковника; к тому же тот
сказал это, обращаясь к своим соседям.
- И здесь, - продолжал дипломат, - среди военного стана, я так же
далек от политики, как в веймарском кабинете.
- А чем вы теперь занимаетесь? - спросил князь, едва скрывая радость,
что разговор переменился.
- Теориею цветов; я имел счастье третьего дня читать отрывки
светлейшему дядюшке вашей светлости.
Стало, это не дипломат. "Кто это?" - спросил я эмигранта, который
сидел возле меня и, несмотря на бивачную жизнь, нашел средство претщательно
нарядиться, хотя и в короткое платье. "Ah, bah; c'est un celebre poete
allemand, M-r Koethe, qui a ecrit... qui a ecrit... ah, bah!.. La
Messiade!"
Так это-то автор романа, сводившего меня с ума: "Werthers Leiden!" -
подумал я, улыбаясь филологическим знаниям эмигранта.
Вот моя первая встреча.
Прошло несколько лет. Мрачный террор скрылся за блеском побед.
Дюмурье, Гош и, наконец, Бонапарт поразили мир удивлением. То было время
первой итальянской кампании, этой юношеской поэмы Наполеона. Я был в
Веймаре и пошел в театр. Давали какую-то политическую фарсу Гётева
сочинения. Публика не смеялась, да и, по правде, насмешка была натянута и
плосковата. Гёте сидел в ложе с герцогом. Я издали смотрел на него и от
всей души жалел его; он понял очень хорошо равнодушие, кашель, разговоры в
партере и испытывал участь журналиста, попавшего не в тон. Между прочим, в
партере был тот же полковник; я подошел к нему, он узнал меня. Лицо его
исхудало, как будто лет десять мы не видались, рука была на перевязке.
- Что же Гёте тогда толковал, что политика ниже его, а теперь пустился
в памфлеты? Я - дюжинный резонер и не понимаю тех людей, которые хохочут
там, где народы обливаются кровью, и, открывши глаза, не видят, что
совершается перед ними. А может быть, это право гения...
Я молча пожал его руку, и мы расстались. При выходе из театра какие-то
три, вероятно, пьяные, бурша с растрепанными волосами в честь Арминия и
Тацитова сказания о германцах, с портретом Фихте на трубках, принялись
свистать, когда Гёте садился в карету. Буршей повели в полицию, я пошел
домой и с тех пор не видал Гёте.
- Что вы хотите всем этим сказать? - спросил я.
- Я хотел исполнить ваше желание и рассказать мою встречу; тут нет
внешней цели, это факт. Я видел Гете так, а не иначе; другие видели его
иначе, а не так; - это дело случая.
- Но вы как-то умели сократить колоссальную фигуру Гёте, даже умели
покорить его какому-то полковнику.
- Что-нибудь одно: или вы думаете, что я лгу, - в таком случае у меня
нет документов, чтоб убедить вас в противном, или вы верите мне, - и тогда
вините себя, ежели Гёте живой не похож на того, которого вы создали... Все
мечтатели увлекаются безусловно авторитетами, строят себе в голове
фантастических великих людей, односторонних и, следовательно, неверных
оригиналам. Лафатер, читая Гете, составил идею его лица по своей теории;
через несколько времени они увиделись, и Лафатер чуть не заплакал: Гете
живой нисколько не был похож на Гете a priori. Я вам предсказывал, что вы
будете недовольны моим рассказом. В том-то и дело, что все живое так хитро
спаяно из многого множества элементов, что оно почти всегда стороною или
двумя ускользает от самых многообъемлющих теорий. Отсюда ряд ошибок. Когда
мы говорим о римлянах, у нас все мелькает перед глазами театральная поза,
цивические добродетели, форум. Будто жизнь римлян не имела еще множества
других сторон! Так поступают и с историческими людьми. Для идеалистов
задача: как Рембрандт мог быть скупцом и великим художником, как Тиверий
мог быть жестоким и между тем глубокомысленным, проницательным монархом.
Живая индивидуальность - вот порог, за который цепляется ваша философия, и
Шекспир, бессомненно, лучше всех философов, от Анаксагора до Гегеля,
понимал своим путем это необъятное море противоречий, борений,
добродетелей, пороков, увлечений, прекрасного и гнусного, - море,
заключенное в маленьком пространстве от диафрагмы до черепа и спаянное
неразрывно в живой индивидуальности... Но довольно философствовали;
пойдемте гулять; погода прекрасная, жаль в комнате сидеть.
- B том-то вся великая задача, - сказал я, вставая, - чтоб уметь
примирить эти противоречия и борения и соткать из них одну гармоническую
ткань жизни - и эту-то задачу разрешит нам Германия, потому что она ее
громко выговорила и одной ею и занимается.
- Дай бог успеха! Но я боюсь, чтоб не повторилась история отыскивания
всеобщего лекарства от болезней, которое занимало Парацельса и умнейшие
головы того века. Спору нет, всякое примирение хорошо, и мы все чем-нибудь
примиряемся с жизнию: без этого пришлось бы застрелиться. Философы
примиряются с несчастиями, слепо и грубо поражающими ежедневно
индивидуальность, мыслью о ничтожности индивидуума. Мистик примиряется с
этими же несчастиями, полагая, что ими искупается падение Люцифера и что за
это будет награда... по крайней мере это мнение не так ледяно холодно. А
потом и человек чем-нибудь да примиряется с жизнию; один - тем, что он не
верит ни в какое примирение, и это выход; другой - как вы, например, -
веря, что вы убеждены разумом в том, во что вы верите; я - тем, что будто
бы делаю существенную пользу, копая землю. Поверьте, все мы - дети и, как
дети вообще, играем в игрушки и принимаем куклы за действительность. Мне
теперь пришел на память лорд Гамильтон, ездивший по Европе и Азии
отыскивать идеал женской красоты между статуями и картинами. Знаете, чем он
кончил?
- Нет.
- Тем, что женился на доброй белокуренькой ирландке и кричал: "Нашел!
Нашел!" Ха, ха, ха!.. Ей-богу, дети! Но время идет. Пойдемте.
Мы пошли...
Примечание нашедшего тетрадь. - Считаю себя обязанным, предупреждая
недоразумение, сказать несколько слов о рассказе Трензинского относительно
Гете. Больно было бы мне думать, что рассказ этот сочтут мелким камнем,
брошенным в великого поэта, перед которым я благоговею. В Трензинском
преобладает скептицизм d'une existence manquee. Это - ровно ни скептицизм
древних, ни скептицизм Юма, а скептицизм жизни, убитой обстоятельствами,
беспредельно грустный взгляд на вещи человека, которого грудь покрыта
ранами незаслуженными, человека, оскорбленного в благороднейших чувствах, и
между тем человека, полного силы (eine kernhafte Natur). Я расскажу со
временем всю жизнь его, и тогда можно будет увидеть, как он дошел до своего
воззрения. Трензинский - человек по преимуществу практический, всего менее
художник. Он мог смотреть на Гете с такой бедной точки; да и должен ли был
вселить Гёте уважение к себе, подавить авторитетом человека, который рядом
бедствий дошел до неуважения лучших упований своей жизни? С другой стороны,
люди практической сферы редко умеют свой острый ум прилагать к суждению о
художниках и о их произведениях. Фридрих II, прочитав "Геца
фон-Берлихингена" сказал : "Encore une mauvaise tragedie dans le genre
anglais". Гёте простил ему это суждение от всей души.
Сверх того, не увлекаясь авторитетами, мы должны будем сознаться, что
жизнь германских поэтов и мыслителей чрезвычайно одностороння; я не знаю ни
одной германской биографии, которая не была бы пропитана филистерством. В
них, при всей космополитической всеобщности, недостает целого элемента
человечности, именно практической жизни; и хоть они очень много пишут,
особенно теперь, о конкретной жизни, но уже самое то, что они пишут о ней,
а не живут ею, доказывает их абстрактность. Просим вспомнить, для того чтоб
разом увидеть все необъятное расстояние между ими и людьми жизни, биографию
Байрона... Трензинский, конечно, не мог симпатизировать с германцами и, как
человек, в котором некогда была развита именно та сторона жизни, которая
вовсе не развита у немцев, не мог с нею и примириться за другие стороны.