ие чайники, на Ивана, который с таким аппетитом приготовлял мне обед: мыл стакан, разворачивал курицу, яйца, хлеб.
Проезжавшая мимо ямщицкая пара остановилась, и из плетушки уставилось в нас молодое, лет тридцати, загорелое лицо, в дворянской фуражке. Манеры военного, глаза уверенные, приветливые; вежливый поворот - один из тех, после которых тут же завязывается знакомство.
- Если не ошибаюсь...
Ошибки не было, и я пригласил путешественника отдохнуть и освежиться, чем бог послал.
- Merci bien {Весьма благодарен (франц.).},- небрежно проговорил он, на мгновение сделал скучное лицо, затем быстрым движением выскочил из плетушки и ленивой, уверенной походкой пошел ко мне.
Несмотря на кажущуюся небрежность, nonchalance {беспечность (франц.).}, как говорят французы, в общем чувствовалась какая-то деланность и отсутствие той простоты, на какую, очевидно, рассчитывалось. Беспечный, уверенный взгляд моего нового знакомого мгновениями туманился теми характерными выражениями неприятного ощущения, когда не все так хорошо, как бы того желалось.
- На вашу долю тоже приходится...
Он осмотрелся и лениво опустился на предложенную ему бурку.
Опершись на локоть, он бросил небрежный взгляд на свои выхоленные ногти, и мне показалось, что в этот момент он обдумывает, как отрекомендоваться. Я и без этого, впрочем, догадывался, кто предо мной.
- В наше время, что человек, то мнение... то новый взгляд... Сумбур какой-то...
Проезжий сделал гримасу боли, гримасу, вызвавшую во мне невольную к нему симпатию. Встретив мой приветливый взгляд, он как будто встрепенулся.
- Скажите откровенно: вы противник или сторонник последней реформы?
- Откровенно говоря, я выясняю еще для себя эту реформу... Я не знаю ее...
- Спасибо хоть за это... Обыкновенно мы не знаем и судим... Это характерная черта русского человека - знание заменять пальцем, приставленным ко лбу: чем меньше знает, тем больше апломба. В результате полный сумбур, который не со вчерашнего дня продолжается... Картина перед вами: вековой разврат крепостничества, блистательная реформа освобождения, переход от рабства сразу к дикой свободе, результат этого перехода...
Он остановился, хлебнул глоток чаю и продолжал:
- Свобода? Кому свобода? Озверевшему? Так дайте ж ему сначала образ человеческий, дайте ему тот руль, при помощи которого он сможет управляться с этой свободой... Дайте ему воспитание, то воспитание, которого не было у русского человека, и дворянина, и мужика за всю его тысячелетнюю историю... Нет-с, без конца своевременна реформа, хотя и пришлась поперек горла некоторым. Судите сами: произволу помещика - конец? земской деморализации - конец? воровству писаря, неурядице волостной, распущенности старшин, старост, полиции?
Голос говорившего оборвался.
Я мельком взглянул на него.
Красивые глаза его беспокойно бегали с какою-то внутренней лихорадочной тревогою.
- Трудная ваша деятельность.
- Трудная-то она трудная, да не в этом дело... Бог труды любит... Реформа эта тем и хороша, что законодатель нам только канву дал: много можно бы было сделать хорошего...
Он меланхолично обвел глазами горизонт.
- От законодателя реформа получила всё...
Он небрежно стряхнул пепел своей папиросы.
- Везде свои тернии.
- Везде-то везде, да каково-то вот здесь, на живом деле видеть, как отзывается это незнание живой жизни, этот канцеляризм... Надо знать эту жизнь, надо знать, как проникнуть в смысл ее, чтоб действительно что-нибудь вышло... Трудно... Как нарочно всё одно к одному: сверху, с боков... Природа и та точно взбунтовалась: один голод скончали, другой уже готов. Тиф кончился - холера. Там уже про чуму пишут...
- Ну, а снизу? с народом как у вас?
- С народом что? Надо знать русского человека. Чем проще, чем патриархальнее, тем лучше... Я с детства возле этого народа: вырос в деревне, тысячи человек в полку через мои руки прошли; придет хам хамом - уходит человеком. Наши либералы с дамским сердцем вопят: как? розги, в зубы?! Ерунда, чушь, то же самое незнание народной жизни... Сделайте милость: русский человек за этим не гонится, если всыпать ему за дело... Вот в кутузку, это - действительно разорение мужику. Да вот вам: послушай, братец,- обратился он к Алексею, незаметно насторожившемуся послушать, о чем господа говорят,- что тебе лучше, в тюрьму тебя посадить на месяц, например, или по-простецкому - зубы начистить, а то и выпороть? Говори прямо...
Алексей испуганно привстал и растерянно прого-горил:
- Мы, ваше благородие, не здешние...
- Да я к примеру...
- Известно, к примеру,- согласился Алексей.
- Ну вот, ты и скажи, что тебе лучше: снять тебя вот сейчас с работы да в тюрьму или выпороть... к примеру?..
Но Алексей только повторял последние слова:
- Известно, к примеру...
- Вот наладила сорока Якова... Да говори ты... Можешь говорить?
- Когда не могу...
- Ну и говори.
- Чего мне говорить?! - ответил Алексей, и, не дожидаясь, встал, и ушел в поле.
- Откуда вы этакого болвана раздобыли? - добродушно спросил мой гость.- Его бы за деньги показывать... Вот чучело...
Наступило молчание.
- Трудно, трудно... и никто таки, знаете, никто этого понимать не хочет.
Он как-то подавленно вздохнул и махнул рукой.
- Другой раз, знаете, так разогорчишься, что просто взял бы да и бросил все... Вот этих дураков жалко...
Он показал на смотревшего чуть ли не в рот ему молодого парня.
- Ну, что смотришь?
И мой собеседник рукой спутал ему волосы.
- Славная морда,- снисходительно заметил он, обращаясь ко мне, и встал.- Ну, до свидания... Очень приятно встретить так неожиданно человека, с которым можно отвести душу.
- Все, бог даст, будет хорошо,- сказал он на прощанье.- Я, знаете, верю в приметы: все наши реформы начинались очень радужно, да кончались плохо. Бог даст - эта трудно начинается - конец будет хороший.
Он уехал, а я лежал на своей бурке, подперши подбородок рукой: застыла подавленная впечатлениями мысль, утомленный взгляд бродил, ни на чем не останавливаясь; мой чай стыл, но еда не шла на ум. Утомились и как-то скисли рабочие: не было обычного оживления, не было ни серьезных разговоров, ни шуток, ни обмена впечатлений: только покрякивали да изредка тяжело вздыхали, подмащивая кое-что себе под головы, собираясь соснуть часок-другой пред предстоящей работой.
Вперед...
Праздник, голубое небо, солнце, отворенные настежь окна и двери церкви, головы молящихся, запах каких-то желтых, уже осенних цветов, привязанные лошади у ограды. Рабочие отпросились свечки поставить, и я за ними пошел.
Батюшка молодой, угрюмый, но симпатичный, тот самый, который вчера в заплетенной косичке, в подряснике, встретился нам в поле выпалывающим свою полбу,- стоит теперь на амвоне, в полном облачении, с распущенными, волнами падающими мягкими волосами,- торжественный, нарядный, сосредоточенный и благообразный. Немного угрюмый, но чистый взгляд проникает толпу; он говорит проповедь на жгучую тему: о холере, о нелепых слухах, об астраханских беспорядках. Речь его, искренняя, сжатая, сильно бьет невежество, ярко рисует картину мрака и отупения - этих родителей всех нелепых слухов. Он клеймит безрассудных сильным текстом писания о людях, скотам уподобившихся. Старушки тихо всхлипывают, на лицах слушающих угнетенное чувство, страстное напряжение понять... понять, чтоб разогнать этот невыносимый страшный мрак души.
Головы, головы, головы, всё омраченные, опущенные книзу, а выше раскрытые окна с волнами света веселого дня; мягкое, синее небо.
Кончилась проповедь. Я вышел в ограду, ветерок играет волосами; несется из окна веселый возглас: "благослови", и приятный певучий голос: "Благословение господне буди со всеми вами". Топанье ног, идущих к кресту, растянувшиеся группы выходящих из церкви...
На сегодня отменил работу: отдых на целый день. Рабочие разбрелись, и я вижу их из окна то там, то здесь смешавшихся с местными обывателями, сидящих на завалинках и мирно беседующих.
Грязная изба, темный вечер на дворе, сонные мухи жужжат на тусклых стеклах окон. Душно. Сонный говор под окном; чей-то голос скучный, язвительный, монотонный.
- Вы бы, говорит, мне благодарность от мира.
- Считает, что заслужил, значит,- звучит знакомый голос Алексея, полный горькой иронии.
- Неволит... скажи ему, кто не согласен... Бла-а-го-дарность...
В воздухе замер шлепок от плевка. Голос Алексея грустный, безнадежный:
- Всё ждали, ждали - лучше, лучше, дождались...
Саркастический голос Ивана:
- Просто можно сказать, утвердили во всех правах и наследствах...
Меланхолический голос Алексея:
- Бывало, ходишь на богомолье, куда - в Киев; а что у тебя в деревне, что у людей - все распорядок один... Сейчас что загон, то закон.
Первый голос:
- Вот какой стал закон. Бывало, либо в деньги землю снимали, либо исполу. Сейчас сказать исполу: ну пропала так пропала, и барское и мужицкое. А нынче вот как наш-то изловчился: гречу исполу посеяли, сколько, значит, себе, столько ему, а уговор такой: дескать, мое особе, твое особе: как знаешь... К примеру, я себе десятину и ему десятину. Ему, значит, ее посеять, скосить, смолотить,- ну, исполу, одно слово,- что себе, то ему. Ладно: сейчас греча пропала... Это, бат, не мое дело,- вы мне заместо гречи ржи десятину выкосить да смолотить обязаны; вот, бат, жать действительно приневоливать мне нельзя вас, а косить, что назначу, то и коси... Такой закон, бат... Что станешь делать? Его закон - куда дышло, туда и вышло.
Оборвавшийся разговор начинается тем же голосом снова на другую тему и с другой ноты.
- Чтой-то время нынче, что ль, такое? вот, точно кол стоит в брюхе, хоть ты что...
- Меня намедни схва-а-тило.
Я узнал голос Тимофея и вышел на улицу.
При моем неожиданном появлении лицо Тимофея вытягивается. Тем не менее я принимаюсь за него: капли, фланель, чай с красным вином и белый хлеб.
На другой день схватило Алексея и Авдея. На третий меня и моего ямщика Ивана.
Все "отходились", вино, капли, ходьба, фланель, мята, а главное - ходьба.
- В ходьбе все переломается...
И пояснение к этому закону:
- Сейчас напой горячую лошадь: нет лошади; а на ходу хоть два ведра, только пошибче поезжай потом.
Опять вперед...
Как-то в дороге поднялся вопрос ни больше, ни меньше, как о том, что именно нужно для подъема благосостояния местности между Казанью и Малмыжем.
- Чего нужно? - говорил рыжий Иван,- переселяться на новые земли нужно... Земля серенькая, без навоза не терпит, навоза нет... да и земли-то ничего нет,- ты гляди: деревня на деревне... Тут по-настоящему расчет надо сделать, да каждый год сколько там придется - айда!
- Э-эх, за нынешнюю зиму прибавилось же,- заметил Авдей.
На кладбище, мимо которого мы идем, много новых крестиков: блестят на солнце.
- Переселенцы,- уныло говорит Филипп.
Филипп третий день какой-то угрюмый. Прежде, бывало, такой встрепанный, отзывчивый на все,- теперь апатичный: нет-нет и отстанет.
- Ты что, Филипп?
Филипп не то испуганно, не то угрюмо скользнул глазами и исчез куда-то в сторону.
- Ничего.
- Не болен ли?
- Нет. Табак вот забыл.
Я ему целую горсть папирос сунул.
- Ну, спасибо. Домой бы уж скорей. Поди, отжались у нас.
И опять какая-то скорбная нотка, глаза в землю, в упор, пригинается как-то, точно упирается, собираясь с кем-то бороться.
Ну вот и Малмыж - конец полуторамесячной экскурсии. И я и рабочие рады. Время-то нехорошее: только и слышишь: то в то, то в другое село забралась непрошеная гостья.
- Шатущего народа много, от них и идет.
Мы-то первые шатуны: и на нас косятся. Так всю дорогу: то мы от какого-нибудь села уходим, то того и гляди нас честью попросят подобру-поздорову убираться.
- Вон уж люди хлеб новый продают. Почем рожь отдавал? - остановил Алексей возвращавшегося из города крестьянина.
Крестьянин не сразу ответил. Он остановил лошадь, снял шапку, заглянул в нее, почесал голову и, не глядя, проговорил:
- Шестьдесят две...
- Вот так соскочила!
- Соскочила...- медленно произнес встречный крестьянин. И, тряхнув головой, тронув лошадь, докончил: - Выскочит опять... Вот месяц-другой свалит мужик хлеб, поедет за ним же,- все полтора опять будет...
Телега с мужиком и тощей лошадью, громыхая, скрылась уже в пыли, а все еще находились под гнетущим впечатлением какого-то тяжелого, безвыходно тоскливого ощущения.
- Вот тут и суди,- заметил Алексей,- мужик продает дешево, покупает втридорога; богатый покупает дешево, продает втридорога. С чего тут богатеть мужику?
Толстый дьякон в грязном подряснике, увязавшийся за нами и давно как-то недружелюбно наблюдавший, проговорил, вдруг приостановившись и придавая голосу надлежащий тон:
- Ум к уму, деньги к деньгам. Ропщет тварь, писание забывши: воздай кесарево кесарю, божие богови, а единый талант мнози имущему...
- Известно...- нерешительно сказал Алексей.
- То-то известно!
- Вперед, вперед! - несется голос нагоняющего нас Логина.
Когда дьякон был уже далеко, Алексей проговорил, понижая на всякий случай голос:
- А по-нашему, богатому бы покупать дороже, а бедному продавать подороже: вот тогда бы, гляди, дело бы скорей сошлось.
Наглядная разница между интеллигенцией и народом. Народ не знает, что такое элеватор, но необходимость до того чувствует, что готов даже додуматься до него. Интеллигенция, наоборот, знает, но настолько не сознает всей необходимости этого единственно могущего как-нибудь урегулировать цены учреждения, что каждый раз, как влетит в голову это слово, так тут же и вылетит без всякого следа до следующего случайно случившегося случая.
Это, впрочем, судьба всех таких слов во всякой беспрограммной деятельности, которую тот же народ так метко охарактеризовал фразой: летит, как птица на дерево.
Грустный каламбур: с одной стороны - знание без сознания, с другой - сознание без знания.
Вот и город не город, деревня не деревня. По зданиям - деревня, по застою, тишине, апатии и отсутствию страстей и злоб дня - такой же город, как и все богоспасаемые русские города.
Злоба дня, впрочем, на этот раз есть: холера, и везде невыносимо несет карболкой.
Только что проснулся, говорят: Логин пришел. Позвали его ко мне. Вошел, прокашлялся и смотрит на меня, в своем белом пиджаке, так же, как, бывало, смотрел в глаза своему ротному, являясь к нему с докладом: спокойно, доверчиво и сдержанно,
- Филипп болен...
- Чем болен?
- Рвет, понос...
- Давно?
- Часа уж два.
- Зачем же не разбудили?
- Не осмелился.
Обыкновенно в таких случаях несмотря на то, что знаешь и имеешь массу средств, в данный момент ничего в голову не лезет. Чем ему поможешь?
- На голову жалуется... В лице переменился...- и, помолчав, понижая голос, добавил: - почернел...
Ах ты, господи, надо ж в последний день... Боже мой, там жена, шесть детей, мать старуха - с какими глазами явиться к ним!
- Да как же это? с чего? что он ел?
- Да так, ничего такого... что и другие... Вчера, как пришли, по стакану водки выпили, чай, квасу маненько, молоко...
- А раньше с ним ничего не было? ты не заметил?
Я вспомнил его угнетенное настроение за последние дни.
Логин не сразу ответил.
- Жаловался он действительно мне как-то... "Что-то сердце у меня, говорит, тоскует". Я ему говорю: "Может, о своих вздумал, ну и встоскнул..." - "Нет, говорит, будто дома-то, надо быть, благополучно: на жнитво денег выслал, опять же хлеб убрали, не мудрой, а всё для переворота есть".- "Ну так, говорю, что-нибудь, может, домашние о тебе тоскуют".- "Разве, говорит, домашние".
- А так расстройства, рвоты в дороге не было?
- Нет, ничего не замечали.
Логин опустил глаза в землю.
Когда какая-нибудь неожиданная беда появится сразу, все кажется, вот-вот сейчас это пройдет и опять по-прежнему все будет хорошо... Вчера еще был здоров... Был ли? Что же делать? Лечить. Здесь, в городе, где и доктора и больницы.
- В больницу надо скорей,- сказал я.
У Логина рябнуло в глазах.
В этот момент Логин был уж настоящим фронтовым унтер-офицером, которому я отдавал приказание выводить приговоренного на расстрел. Он еще строже оправил свой корпус.
Смотрит и молчит. Там, что внутри у него чувствуется, какой-то тревогой, помимо моей воли, охватывает и меня.
- Не хочет? - спрашиваю я.
- Так точно,- говорит Логин, понижая голос.
Ах, боже мой, вот несчастное заблуждение.
- Ну, я сам сейчас иду.
У Логина сверкнули глаза минутной надеждой, он вышел, а я стал быстро одеваться.
Рабочие остановились через дом. В большой темной комнате лежал Филипп. Я наклонился.
- Филипп!
На меня, на мгносение, сверкнули мутные с желтыми белками глаза Филиппа. Какая страшная до неузнаваемости перемена. Только зубы белые и еще ярче скалятся на осунувшемся почерневшем лице.
- Филипп, что у тебя?
- Го-ло-ва...- едва-едва говорит.
- В больницу надо, Филипп,- говорю я тихо, ласково, охваченный бесконечной жалостью к бедной жертве.
- До-мой...
И слезы брызнули из его глаз.
- Батюшка, заставь богу молиться... Ба-а... го-о-о-ой!..
Началась та ужасная рвота, про которую говорят, что точно сердце вырывает извнутри.
Нет сомнения: она, страшная гостья, сидит в Филиппе, и нельзя терять мгновения.
- Послушай, Филипп,- говорю я, собирая всю свою энергию, когда припадок кончился,- ты веришь мне?
Глаза Филиппа тяжело поднимаются на меня.
- Филипп, иди в больницу. Вот тебе святой крест, чтоб ни я, ни жена, ни дети мои царствия небесного не видели, если доктора морят.
- Ну, видишь же? - говорит Логин, и по лицу его, и всех, и Филиппа пробегает луч света.
- Иди в больницу, Филипп: там всякая помощь,- они выросли на этом деле, что я перед ними понимаю? Могу разве я взять на себя грех лечить тебя здесь, где настоящие доктора. Может, сейчас я заболею, сам пойду в больницу.
Филипп начал подыматься...
- Идешь?! Ну, спасибо... Лошадь...
Быстро запряг Иван, усадили Филиппа и повезли. На телеге, поддерживая его, сидел Логин, а возле шли Тимофей и Авдеи. Алексей не пошел. Глаза Тимофея беспокойно бегали, он старался утешать Филиппа и говорил, говорил... Вряд ли слушал его кто; даже он сам: просто потребность пересохшего языка да охваченных тревогой и пустотой внутренностей: вот-вот и с тобой начнется. Авдей шел молча с опущенной головой, и еще плотнее прижималась его засаленная шапка к затылку с мелкими вьющимися волосами. По временам он вскидывал на Филиппа глаза и смотрел украдкой тихо и тоскливо. Логин сидел и хранил несокрушимое спокойствие. Иван угрюмо прихлестывал лошадь и, вероятно, был бы бесконечно рад быть теперь далеко-далеко от всей нашей компании, где-нибудь на самом дальнем своем загоне, теперь таком близком его сердцу, несмотря на редко где-где болтающийся колос.
В бараке сейчас же раздели и уложили. Филиппа в кровать. Форменная азиатская холера. Сено на телеге сожгли, а всех опрыскали карболкой.
Филипп поразил всех своей страшно развитой мышечной системой. Точно толстые переплетенные кучи канатов, а не руки, богатырская грудь, сравнительно короткие железные ноги и мускулы на них.
- Железо: корчей нет,- продолжал доктор, щупая мускулы.
Доктор какой-то опухший, опустившийся, лет сорока.
- Настоящая холера?
- Чего не настоящая! Форменная: холерная жижица... В настоящий момент у него происходит тот же процесс, как и с мушкой... Видали результат мушки? Ну так вот, представьте себе, все стенки кишок вздуваются такими волдырями.
Доктор тупо остановился на группе рабочих, стоявших у окна.
- И эти передохнут... Все подохнут!.. Проклятая либеральщина... Земство...
Доктор сверкнул глазами и тупо оглянулся.
Я поинтересовался: когда он кончил курс.
- В семьдесят пятом году.
- В разгар идеализма,- заметил я.
- Было дело... валял дурака.
Возвратившись домой, я отдал приказание готовиться к отъезду, наделив рабочих каплями, кипяченой водой, наставлениями.
Рабочие со страхом и тоской смотрели мне в глаза. Что-то близкое, родное установилось в наших отношениях.
- Эх, добраться бы уж...- вздохнул Тимофей и плотно сжал свои бледные губы. А глаза так и бегают - тревожные и мутные.
Перед отъездом пошли проститься с Филиппом. Я запретил им говорить, что уезжают: дескать, на работу уходят, через два дня вернутся.
Возвратились, совсем упавши духом.
- Плачет... Вы, говорит, меня обманываете: уедете...
Голос Тимофея оборвался, он замотал своей тонкой шеей и отвернулся с обычной тоскливой гримасой.
- Лучше ему?
Рабочие молча потупились.
- Плох,- односложно проговорил Логин.
- Лечат?
- Лечат,- вытянул как-то Тимофей.
А там, далеко, радостно ждет кормильца своего семья.
Я проводил их на пристань и усадил на маленький уходивший пароход. Они поехали, сиротливо сбившись в тесную кучку у белого борта парохода.
Чувство радости, благодарности, облегчения тревог и тоски перемешивалось и сверкало в их прощальных взглядах. Мне жаль было, я уже привык к этим своим товарищам по путешествию.
Проводив их, я не поехал в город, а воспользовался свободным днем для осмотра пристани, левого берега Вятки и, возвратившись в город только к вечеру, проехал прямо в барак.
Весь день перед глазами Филипп: то больной, с тошнотой, не проходящею в моменты даже самых злых припадков рвоты, с тошнотой в желудке, в голове, в желтых больных глазах; то закрадывалась вдруг надежда, что лучше ему, что благодатный сон уже охватил его, и завтра - послезавтра, возвращенный к жизни, он уже будет ехать со мной в свою деревню.
Когда я подъезжал, меня охватило сильное волнение. Там, за этими досчатыми стенами барака, я узнаю сейчас тот или другой исход. Мои глаза беспокойно бегали и угадывали, что там.
Я прошел двор, встретил сторожа, не решившись спросить его. Входная, наскоро сбитая, дверь отворилась, и предо мною стоял небольшой, с желтыми волосами, бесцветный фельдшер. Мне бросились в глаза его красные веки и поношенный черный сюртук.
Я со страхом и надеждой впился в него.
- Скончался...
Скончался! отдалось во мие, и мысли спутались и порвались, точно вихрем каким-то подхваченные, и напрасно я силюсь овладеть собой.
- Скончался!..- повторяю я в волнении и останавливаюсь.
Стоит и фельдшер, тупо осматривая меня.
- Давно скончался?
- Минут двадцать. Сейчас выносить будем.
- Он еще тут на кровати?
Я сделал движение.
- С окна загляните.
Я послушно повиновался, обогнул двор и подошел к крайнему у забора окну.
Этот скорчившийся, черный: это Филипп. Он точно меньше стал; я заглянул ближе. Слепые, выпяченные, застывшие глаза, плотно сжатые белые зубы, остатки рвоты на грязной бороде. Какая-то невыносимая напряженность во всей судорожно сжатой фигуре, точно и смерть сама - недостаточный покой от пережитых страданий. Я стоял, охваченный животным ужасом, и бессмысленно впивался в изменившиеся до полной неузнаваемости черты.
Мертвый Филипп, а перед глазами так и стоит живой, и забытые мелочи ярко, выпукло встают в памяти: рассказ взасос о постреле... Скорбная фраза: "Поди, отжались у нас", и взгляд... Фигура его, как живая, собиравшаяся потягаться до последнего...
- Так и не принял лекарства,- подошел изнутри фельдшер, бросив взгляд на труп Филиппа... "Вы меня, говорит, уморить хотите".
- Как не принял?
- Стиснул зубы, хоть долотом разжимай... Главное, время такое... выскочит на улицу: бунт... Бросили... что ж с ним сделаешь?
Я пошел прочь.
Не принял лекарства! Не поверил и мне, не поверил, несмотря на клятву. Он не поверил, зато я поверил,- сам себе поверил и поехал спокойный. Пока ездил, он сводил свой страшный итог. Один... оторванный... в убеждении, что кругом его палачи.
- Ах, как плакал перед смертью,- говорит, провожая меня, сторож.- А тут, как узнал, что ребята уехали, заметался, заметался, так и кончился.
- Кто ему сказал?!
- Я же и сказал.
А я клялся ему, что мы будем ждать его. Значит, если и было какое-нибудь сомнение на мой счет, то после этого умер без сомнения.
Со смертью Филиппа мои дела закончились, и я, не медля, по возвращении домой, погоняемый невольным каким-то страхом за себя, с одной стороны, желанием поскорее попасть к своим - с другой, решил ехать, не ожидая парохода, на лошадях. Так как ни почтового, ни земского тракта не было, то и поехал я на вольных глухими деревушками, глухими местами, такими местами, где слово "проезжий" не сразу понимается и сопровождается пытливым подозрительным взглядом.
- Так,- говорит молодой еще, грубоватый крестьянин с умными глазами, с голосом, в каждой нотке которого чувствуется нутро его.
И, помолчав, прибавляет:
- Лошадей, значит... Тройку, что ль?
- Да уж тройку.
- Так...
Опять молчание.
- Так как же? - спрашивает крестьянин,- тройки-то во всем селе нет. Пару нешто? Не сто пудов, чать...
- Ну, пару.
- Нешто...
Он чешет себе грудь, спину и говорит:
- За лошадьми, видно, бежать.
- Ну, так беги, а я чаю напьюсь.
- И то... Самовара вот нет... В лавочку разве сходить...
Кое-как улаживается дело, и самовар мне приносят из лавки.
Мужик убежал за лошадьми; в избе тихо, в сенях старуха с помощью прежнего моего ямщика возится над самоваром. В окнах широкая, поросшая травой, пустая улица; деревушка маленькая; избы, как пьяные, покосились кто куда. Редко-редко группа детей покажется из-за угла.
И чай давно отпил, и солнце уж книзу пошло, уехал старый ямщик, а новых лошадей нет да нет, и сижу я, поминутно оглядываясь в окно, да от нечего делать перебрасываясь словами со старухой.
Старуха тихая, благообразная, телом рыхлая, ходит медленно, переступая, как стеклянная, но в лице и фигуре чувство собственного достоинства. Сесть не решается и говорит, стоя у дверей, готовая скрыться, чуть заметит, что присутствие ее меня стесняет.
- Садись, бабушка,- говорю я.
- Спасибо, милостивец, и постоим... смолоду при господах своих живала, порядки знаю.
Старуха степенно опускает глаза.
- В какой должности при господах была?
- В кормилицах жила. Вот этот, что за лошадьми убег, брат молочный барину... Барина, поди, тоже теперь не достанешь... Давно было...
- А барин здесь же?
- Нет, продал все. Давно продал, так и пропал: ни следу, ни весточки... Купец, значит, заступил: за долги ли, как ли - их дело, батюшка мой.
- Ну что ж, когда лучше было? прежде или теперь?
Старуха поджала губы.
- Как сказано: локти выше головы не растут; хорошему везде хорошо, худому везде худо. И при господах, хоть сказать, бывало: потрафил в линию, живи себе до самой своей смерти... Захотел умом раскинуть,- ну, тут гляди, как бы с большого ума да на малый не выйти.
- Так, что если б сейчас в крепость назад повернуть?
Старуха пытливо заглянула мне в глаза, оправилась и как-то странно проговорила:
- Так что, батюшка мой, от нас супротивности нет... Мы век жили, худого слова не слыхали: весь род наш повадливый... как хошь, так и повороти: нет от нас и не будет...
Но голос выдавал старуху... Угнетенная, тоскливая нотка отчетливо звучала.
- Нет, бабушка, не течет река обратно,- сказал я весело.
Старуха вздохнула.
- Эх, милостивец, не знаю уж, как и сказать... Времена-то нынче мудреные стали... Старуха, что ль, стала, понимать перестала и вижу - не вижу и в толк не возьму...
- Мудреные времена?
- Мудреные, батюшка, мудреные... В народе и-и-дет, идет: вот как улей перед роем,- только гул стоит... Так вот... и свет не в свет, и день, что нет его, ровно ночь перед глазами... Тот то, тот другое. Странний народ потянулся: откуда берутся,- точно ветром его несет, как при дороге... С опаской живем, а все кого и пустишь... Чего говорят? Страсти! Страсти, батюшка, страсти... слушать только - холодеть станешь; перекрестишься: господи, убери ты меня вовремя!
В голосе старухи тоска, и долгий взгляд ее спорит с долгими золотыми нитями мирно заходящего за пригорком солнца.
Из всех ее рассказов и без вопросов мне ясно, что в селе еще нет холеры. В воздухе только чуются ее предвестники: нелепые слухи да смутный страх, смутная решимость не на жизнь, а на смерть отстаивать себя от кого-то и чего-то.
Наступит следующий период: мелькнет страшное лицо непрошеной гостьи, и появятся первые жертвы. Это бурный период. По улице будет дико бегать какой-нибудь пьяный, растрепанный детина, косая сажень в плечах, будет засучивать рукава и пьяно реветь: "Какая такая холера? Подай ее проклятую! Выходи! Не боюсь!! Дохтурская выдумка!" А к вечеру уж понесут его в места вечного упокоения...
Следующий период: "Тоже хвались, пожалуй... Силу в себе взять надо: укрепиться в себе". И крепится он и ищет в себе силу: и с крепью и силой и его рвет неумолимый враг.
Третий период: уже без шума и протеста идет глухая неравная борьба: кругом, куда ни кинет глаз, все тот же гнет неизбежности, все тот же горизонт безысходной тоски смерти.
В своем сумрачном безмолвии выглядывает угрюмо такое село, и далеко кругом объезжает его мой ямщик: точно какой-то гигант-покойник. А в тон этому покойнику, на полях другой покойник: природа - мертвая уже природа, истощенная, мертвая кормилица, ничего не смогшая оставить после себя своим голодным детям.
Бесконечным саваном расстилаются поля и давят душу своей пустотой.
Скучно ехать ночью. Поневоле говоришь.
- Не стало мужику ходу,- так мы считаем. Сейчас хоть общественную запашку взять. Либо бери, либо с голоду помирай: запашки нет и продовольствия нет. Запашку возьмешь, опять беда: половина деревни безлошадная, а порука, чего с него взять? Значит, лошадный становись за безлошадного, это что ж - на людей работа выходит? Много их охотников будет.
- Ну, а как, по-вашему, запашка - толк в ней есть?
- По-нашему, по-дурацкому, так выходит: под запашку отнял землю, меньше стало ее, меньше и родить будет. Опять - мало взял под запашку земли, толку не будет. Нынче на общественных сто пудов уродило, а за миром шесть тысяч пудов; тут чего же? Когда рассчитаешься? Если отвести землю как следует - половину поля надо отхватить. А сам на чем станешь сеять? Нас вот и берет страх: хватятся, что толку от нынешней запашки нет, да как отхватят половину земли! А деться некуда. Так и встало дело; мы на запашку не идем, а нам продовольствия нет.
- Чем же кончилось?
- Чем кончилось? Пошли на запашку, как остальную скотину съели. Чего поделаешь? Сейчас какая вся причина в запашке? Земство не надеется на бедного мужика, опасается, как бы помещику за него платить не пришлось, оно на богатого мужика и валит. Да мужику-то богатому какая неволя в петлю лезть? Только и всего, что кого сила берет, разбегутся на вольные земли, потому что жить в миру нельзя становится. Путные уйдут, а с этими каши не сваришь же...
Наступило молчание.
- Надоела же, поди, наша старуха тебе? - спросил ямщик, поворачиваясь ко мне.
- Нет.
- Охотники, значит, до наших мужицких речей.
- Чья бы ни была: умна бы была.
- И то... Поди, глупости говорила... Чего баба скажет?
- Ну, по-моему, в бабе вся сила. Как говорят, где черт не сможет, туда бабу пусти.
- И так,- усмехнулся ямщик.- Да вот в Соснах оно и вышло на то.
- Это что? село?
- Село... верст двадцать будет... Народишко бедный, с весны кто уцелел,- на заработок потянулись... А тут хворь... Назад... Так и прошатались без толку, да и хворь принесли.
- Холеру?
- Ее самую, не к ночи будь сказано. Перва тут: дохтура ни-ни! А уж как зачало их мыть, бабы и насели на мужиков... Настояли... Присогласили дохтура... теперь не слышно стало.
- Выходит, в бабе сила?
- Тут уж известно какая сила, деваться некуда стало...
- А много умерло, пока доктора надумались позвать?
- Да умерло же... человек близко тридцати... а деревнюшка-то чего? дворов семьдесят.
Тридцать человеческих жертв понадобилось, чтобы приобрести остальным тремстам микроскопическую дозу просветления. Дорогой ценой покупает русский человек (русский ли только?) это самое просветление, и невольно является вопрос: что эти жертвы по отношению к просветившимся? Я думаю, это всё те же фонари, с помощью которых мало-помалу освещается непроходимый мрак человечества. А в таком случае мы, интеллигенция, в своем самодовольном понимании факта, что причина всему мрак и невежество, мы, жаждущие своего покоя, мы, бессильные осветить их мрак - мы кто?..
По дороге в мое имение живет оригинал помещик лет пятидесяти пяти. Он сам себя называет: "Голодный, но свободный дворянин". Соседи с едкостью называют его "вечным мировым посредником".
В сущности, с точки зрения современности, это уже сошедший со сцены человек. Весь последний период жизни нашего общества он совершенно не признает, от жизни не ждет ничего, ничего ей не уступил, и теперь, не расторговавшись своим товаром, без надежды расторговаться, уложив все в чемодан, сидит и спокойно дожидается сигнала к далекому путешествию.
Ни желчи, ни раздражения. Бодр, весел и отзывчив, как женщина. Был богат - почти ничего не осталось. Имел жену - прелестное, идеальное, не от мира сего создание, и ее уже похоронил. Но считает себя крезом и счастливейшим из смертных, глядя на своих многочисленных сыновей от студенческого возраста до пятилетнего Борьки.
- Что я? Вот Борька... Борька, что такое авторитет?
Пятилетний бутуз Боря, с лукавыми глазенками, идет в угол и несет палку.
Отец добродушно-лукаво косится в мою сторону.
- Больше всего что ты любишь?
- Правду.
- А где правда?
Но Борьке уж надоело, и он начинает прыгать зайчиком по комнате.
У другого, может быть, получилось бы впечатление какого-то мальчишества, но у Аполлона Аполлоновича, вся жизнь которого - одно сплошное, чистое, как кристалл, стремление к высшей, духовной, не эгоистической жизни,- вся эта сцена получает какой-то мирящий с жизнью колорит. В этом Борьке, в этом маленьком деревце видишь смену отцам, бодро устоявшим в грязной тине вдруг уставших и отупевших членов общества.
Кроме непрерывного курения толстых-претолстых