лететь; большинство же, привыкшее к неволе или
даже рожденное в ней, цепко держалось когтями за грязные, загаженные
перекладины или обрубленные сучья коротких, вкопанных в землю стволов; и
когда те пробовали лететь - эти, обеспокоенные, возмущенные, начинали
клеветать, браниться яростно, быть может, даже звали полицию. Мне хотелось
посмотреть, как движутся эти, и я стал поджидать, и я дождался: они не
летали, они - прыгали короткими прыжками, как большие воробьи, как куры в
курятнике.
И это были орлы.
Я должен отдать справедливость людям, которые стояли у этой клетки:
они не смеялись. Они подходили быстро, заранее полные того невольного
почтения, какое человек оказывает свободному зверю и птице; взглядывали
коротко и медленно отходили. Трудно сказать по лицам, что думали они; но
мне кажется, судя по внезапной вялости движений и походки: им становилось
скучно. И в то время как у клетки с обезьянами всегда стояла густая толпа,
здесь было почти пусто.
К сожалению, я должен также упомянуть об одном господине, который
засмеялся и даже обратился ко мне с каким-то шутливым замечанием. Но чем
меньше о нем говорить, тем лучше.
Я уже шел к выходу, когда откуда-то из глубины сада пронесся громкий,
странный, весьма продолжительный крик. Здесь многие кричали: кричали
попугаи, ревели львы, испускали свой дикий вопль олени, наполняя воздух
густыми трубными, могучими звуками,- столь несоответствовавшими их кротким
и задумчивым глазам,- хохотали гиены, тявкали и даже выли собаки, и я не
знаю, почему я остановился и потом решительно и быстро пошел в направлении
загадочного звука. Конечно, мне не следовало этого делать, но, видимо, уже
так печально складывался для меня этот бесконечный, тяжелый, кошмарный
день. Кроме того, в самом существе загадочного крика было что-то настолько
повелительное, что я не посмел ослушаться. Вместе с тем многие, обычные,
по-видимому, посетители сада отнеслись к нему совершенно равнодушно, и
только два-три человека так же решительно и быстро последовали за мною.
Уже два раза я назвал крик загадочным, но это потому, что сразу я
совершенно не мог определить его сущность. По силе, по своеобразной
дикости, по духу своему - это был, несомненно, голос зверя, но в то же
время в нем ясно чувствовалось что-то человеческое, даже слова как будто,
целые фразы, выкрикиваемые на неизвестном, но очень выразительном языке. И
так же трудно мне определить то, что выражал этот крик. Поскольку он был
человечен - это было чувство бешеного гнева, громовая музыка непрерывных
огненных проклятий; но поскольку он оставался звериным - в нем было еще
что-то, не поддающееся определению, но еще более страшное.
Вообще весь этот крик был настолько страшен и угрожающ, что последнее
расстояние я бежал почти бегом, мне начинало казаться, что там случилось
что-то и надо поспешить. Но, когда мне оставалось всего несколько шагов и я
уже видел кучку людей, толпившихся у железной решетки,- крик вдруг
оборвался, и наступило молчание. Осмотревшись, я узнал место: это было
почти рядом с тем, где я видел девочку и тюленя; и люди толпились около
такого же овального бассейна с грязной, взбудораженной водой. Я приблизился
к самой решетке: да, как раз так же ходила вода, разрезаемая по низу
большим мечущимся телом, но было ли больше неизвестное тело, или движение
его бешенее и быстрее,- волна казалась короче, острее, беспокойнее.
Мелькнула темная, скользкая спина, одно-два беспокойных ломаных
движения, тяжелый густой вздох, фырканье, и на поверхность выбрался он,
тот, что кричал. Повернулся тяжело, вздохнул так, словно у него была
одышка, и неподвижно уставился на нас, как бы давая время лучше разглядеть
его безобразное, скуластое, страшное лицо. По-видимому, он был стар, очень
болен и скоро должен был умереть; его большие черные глаза отсвечивали
кровью, щетинистые редкие усы были седоваты; и, когда он открывал рот и
молча скалился, видны были испорченные, гнилые, искрошенные зубы. Вначале
мне показалось, что он смотрит на нас; но нет, он смотрел дальше,- гораздо
дальше.
И вот тут он снова закричал, сразу, всею полнотой и силой этого
дикого, неслыханного крика. И так же сразу, весь похолодев от чувства
непередаваемого ужаса, я понял, что он - проклинает. Стоит в своей грязной
лоханке, посередине огромного города,- и проклинает проклятием зверя и
город этот, и людей, и землю, и небо. Он стар, он очень болен и скоро
должен умереть.
Было бы безумием пытаться передать всю грозную силу проклятий
несчастного зверя. Все ядовитые слова, какими обмениваемся мы, люди, когда
хотим выразить наше неудовольствие друг другу или небу, кажутся комариными
укусами сравнительно с этой речью, где каждый напряженно трепещущий звук
был налит смертоносным ядом. Я знаю благородный гнев библейского Иова; я
помню гневные упреки Каина; в моих ушах еще звучат проклятия пророков,
какие посылали они на головы нечестивых городов и народов; но что значат
они все перед этим простым, как голос самой оскорбленной земли, проклятием
умирающего зверя! Он не ждал ответа; одинокий, умирающий, он не искал
понимания; он проклинал в века и пространства, бросал свой голос в их
чудовищную, безумную пустоту. И почудилось мне: вместе с проклятием его
встают из гроба гигантские тени умерших столетий и идут торжественно в
кровавой мгле; и новые встают за ними; и бесконечной вереницей огромных,
бледных, окровавленных теней они беззвучно облегают землю и в пространство
направляют свой страшный путь...
- Послушайте! послушайте! что же это такое! - схватил я за плечо
соседа, лицо которого, как зеркало, отразило мое побледневшее, искаженное
болью лицо.
- Я не знаю. Он каждый день так. Он, вероятно, очень болен.
- Это невозможно! Этого же нельзя оставить. Его надо убить! - сказал
другой и взволнованно зашагал куда-то.
...И я бежал, гонимый проклятием зверя. И я ворвался в темную комнату,
где одиноко ждала она; и я упал перед ней на колени и с рыданием закричал в
ее бледное лицо:
- Он проклял меня! Слышишь, он проклял меня!
Мы были в лесу. Уже светила луна, и мы были в лесу, я и она, моя
возлюбленная. Она сразу поняла, что случилось со мною; в моих бессвязных
речах она почувствовала яд города и молча, как больного ребенка, как
человека, отравленного угаром, увлекла меня сюда. И сказала мне:
- Дыши! Дыши всей грудью! И не думай. И смотри на лес.
Но я не смотрел на лес,- я смотрел на нее. Под светом луны лицо ее
было холодно и бело, как мрамор. Она молчала и думала о чем-то. О чем
думала эта женщина, такая чужая и такая близкая бесконечно?
- Отчего так бледно твое лицо?
- Щеки мои горят. Это так кажется от луны.
- Отчего у тебя такие большие, такие черные глаза? Куда ты смотришь?
- Я смотрю на тебя, мой милый. Я хочу согнать тени с твоего лица.
- Пойдем дальше. Здесь я чувствую еще город.
Все дальше и дальше шли мы, обвеянные лесною свежестью, и мы хотели
проникнуть в самое сердце тишины и мягкого света. Здесь, в глубине леса,
где не видно уже было станционных огней, луна сияла царственно и мощно. И
так священна была светозарная тишина, что казался святотатством каждый
легкий звук, хруст сучка под ногами, легкий шелест платья. Вдруг она
остановилась.
- За нами идет кто-то. Послушай!
Я прислушался: было светло и немо. И ее, в ее белом платье, и меня
облегали пестрые тени сучьев и листвы; и так неподвижны, так тихи были эти
легкие тени, что переставало вериться в самое существование звука.
- Нет никого. Тебе послышалось.
- Я боюсь идти дальше. Сядем лучше здесь.
Так она сказала, веря и не веря. И в этих словах я узнал ее, храбрую и
трусливую, сильную и слабую женщину, которая смело пойдет на смерть, когда
нужно, и испугается до слез темной тени в углу. И я начал смеяться над нею,
целуя ее нежно; и такой милой она стала, и вдруг радостно вздохнула вся
душа моя,- ибо великая радость для мужчины быть защитником женщины и
хранителем ее.
- Трусиха! - смеялся я.- Маленькая, глупенькая женщина, которая вдруг
испугалась леса.
И, обижаясь слегка, она отстраняла меня:
- Нет, я не боюсь леса. Но я так ясно почувствовала, что здесь кто-то
есть. Сядем вот тут, в тени...
И мы сели в тени высокой, толстой сосны, опершись спинами о ее теплый,
шершавый ствол. Перед нами тянулись длинные тени дерев, а когда я взглянул
назад - росистая трава отливалась дымчатым серебром, и по ней тянулись
такие же дымчатые, длинные, тающие тени. И так по всему лесу неподвижно
лежали они, далеко, до той неуловимой взглядом грани, где все вдруг
становится непонятным: тени и свет, и чернь и серебро, и дымчатость
прозрачной хвои, и все сливается в одну молчаливую, серебристо-черную
тайну.
И тихо жаловался я ей, моей возлюбленной:
- Я боюсь проклятия зверя. За что он проклял меня, за что? Разве я
виноват, что на земле так плохо? Когда я родился, земля уже была такою; и
такою же останется она, когда я умру. Ведь так коротка и бессильна моя
жизнь!
И тихо спрашивала она, прижимаясь ко мне:
- А они тоже проклинали - эти тени, которые ты видел?
- Нет. Ведь они мертвые. Они шагали молча. У них огромные
окровавленные головы, но они шагали молча...
- В кровавой мгле?
- Да... в кровавой мгле.
Я смотрел на черные тающие тени и думал вслух:
- Он сожжет их города.
- Кто?
- Тот, кто захочет правды. И наступит время, когда ни одного города не
останется на земле. Быть может, не останется и человека.
- А кто знает правду?
- Зверь знает.
Она задумалась, и я почувствовал, как нахмурились и сошлись ее брови.
И сказала с уверенностью:
- Нет, он тоже не знает. Зачем он проклял тебя? Он не знает правды.
Разве тебе не так же плохо, как и ему? Милый мой, дай мне твой лоб, я
поцелую его.
- Возьми мои губы.
- Нет. Когда жалеют человека, его нужно целовать в лоб, где его мысли.
И я сказал:
- Что это значит: поцелуй? Вот прикоснулись твои губы к моему лбу, и я
уже другой. Откуда это могущество? И что такое женщина? И что такое любовь?
- Женщина - это я. И любовь - это я.
- Ведь ты же умрешь когда-нибудь? Но разве ты чувствуешь смерть?
- Я чувствую только жизнь. Смерти нет.
- Я люблю тебя.
- Я люблю тебя.
И, сказав эти священные слова: "я люблю тебя", и услышав этот
священный ответ: "я люблю тебя",- вдруг почувствовал я и величие, и тайну,
и грозное могущество нашей человеческой любви. И почувствовал я, что, еще
не борясь, еще отступая, и падая, и плача, я уже победил неведомого врага
тем, что громко сказал в эту лунную ночь: "я люблю тебя". Помню, как чуду
поклонился я ей, женщине которую люблю, и к коленам ее припал в безмолвии и
тайне. И слышал: вот положила она на голову чудесную руку свою и
благословила меня великим благословением любви в безмолвии и тайне...
И тогда... О, город! Проклятый город.
И тогда я услышал этот подлый шорох позади нас, это мерзкое учащенное
дыхание. Я приподнялся, окликнул, и вот что увидел: из-за дерева, стоявшего
в нескольких шагах позади нас, высовывалась темная, насторожившаяся голова
в круглом котелке. После моего оклика он, подглядывавший негодяй, испуганно
спрятался; потом вышел и большими шагами, осторожно, на цыпочках, неся на
отлете руки, в одной из которых была зажата тросточка с серебряной,
блестящей ручкой, бесшумно удалился. Он горбился при этом, когда шел; и
навсегда я запомнил эту картину: лес, полный лунного дыма, ее, широко
открывшую испуганные, оскорбленные глаза, и скользящую по серебристой траве
воровскую тень сгорбившегося господина в котелке и с приподнятыми руками. И
навсегда я запомнил это чувство тяжкого оскорбления, невыносимого
отвращения, близкого к тошноте, и холодной, смертельной скуки, убивающей
желание жить.
Да, я сразу понял, кто был этот господин. Это был один из тех
отвратительных, жалких, полусумасшедших эротоманов, которых всюду и всегда,
днем и ночью, преследуют грязные, сладострастные образы. Их доводит до
сумасшествия, до полного скотства город, полный красивых, но чужих и
недоступных женщин. Днем они шатаются по улицам, выслеживают женщин,
раздевают их мысленно и замирают от гнусного, сладострастного восторга,
когда ветер или сама женщина чуть-чуть поднимет подол шелковой юбки. Они
заходят в магазины обуви, чтобы видеть ноги примеривающих ботинки женщин,
действующие на них, как дурман; и потом на этих крохотных и скудных
обрывках действительности они создают картины гнуснейшего, фантастического
разврата, перед которым целомудрием и святостью кажется наивный, правдивый
разврат древних. По тысячам скабрезных карточек они изучили все
разнообразие женского тела и знают столько форм женских грудей и бедер,
сколько едва ли может запомнить сам Творец. Отвратительные, они жалки и
несчастны в то же время, ибо голодны ненасытимо. По вечерам они безнадежно
пристают к порядочным женщинам, выслушивают презрительные ругательства,
иногда терпят дажи побои; бессильные, таскаются по садам, по темным аллеям,
где прячутся влюбленные, подкарауливают, подстерегают, чтобы видом хотя бы
чужой любви дать пищу своему жалкому воображению, хотя бы обманом утолить
свой ненасытимый голод. Как те голодные собаки в загородных ресторанах,
которые появляются неизвестно откуда и целыми часами сидят у стола и целыми
часами, не замечаемые никем, молитвенно виляют грязными, запаршивевшими
хвостами. И этот давно, по-видимому, следил за нами, быть может, еще с
самого города, с вагона. Как должен был он прятаться искусно, какие чудеса
ловкости он должен был проделать, чтобы остаться незамеченным и притаиться
так близко. И с отвращением я представил себе, как он стоял за деревом,
пока мы говорили; он ничего не понимал из того, что мы говорили, его ноги
ныли от усталости, но он слышал слово "люблю", которое он понимает так
по-своему, он видел поцелуи, и это наполняло его чувством сладострастных и
гнусных предвкушений. Вероятно, он сердился на меня: зачем я так медлю?.. И
в жилетном кармане у него тикали часы.
- Кто это? - спросила она сурово.
- Так. Не спрашивай.
- Пойдем.
И по тому, как был суров ее голос, как холодно оперлась она о мою
руку, я чувствовал, что она оскорблена где-то в самой глубине женской души
своей, оскорблена не только им, которого она не знает, но и мною. Ибо я
тоже мужчина. Но разве не оскорблен я сам? И так шли мы с ней по мертвому
лесу и молчали, и было так больно нам обоим. И от того, что мы молчали и не
говорили о том, что больно, становилось одиноко и грустно, так одиноко и
грустно. Ибо и в ней я почувствовал женщину, и отдалилась она от меня, и
стала чужой и странной - она, моя возлюбленная, она, чистая и безгрешная.
Вот и станция, та самая станция с большими электрическими фонарями.
Быть может, и он здесь,- поджидает поезд и разгуливает среди таких же
господ, в котелках и с тросточками. Вот кто-то в конце платформы закуривает
сигару и освещает белокурые, приподнятые усы,- не он ли это?
- Ты взял обратно билеты?
- Да. Вот твой. Возьми его и поезжай.
- А ты?
- Я не поеду. Я хочу пройтись немного.
- А ничего? Теперь ночь.
- Нет, ничего. Ты возьмешь экипаж от вокзала.
- Да.
- Не нужно на трамвае. Возьми экипаж.
- Хорошо. Ты поздно вернешься?
- Не знаю.
Так одиноко, так грустно было нам обоим И только уже прощаясь, входя в
дверь вагона, она тихонько пожала мою руку. И хотя пожатие имело такой вид,
будто она только благодарит меня за помощь, за то, что помог подняться ей
на ступеньки, я понял, так как хорошо знал язык ее руки, что она простила
меня. Взглянул ей в глаза: они улыбаются мне. Возлюбленная моя! Но уже
двигался поезд, и скорее по движению губ, по выражению всего милого лица,
чем по звуку, я уловил ее последние слова:
- Я не буду спать. Я буду ждать тебя.
...Возлюбленная моя!
Когда бываешь с женщинами, приходится сдерживаться, и гнев хорошо
знает это: он свертывается в острый колючий клубок и тихонько лежит в душе,
только изредка покалывая ее и холодя. И лишь теперь, оставшись один, я
свободно отдался ему.
Помню, я шагал крупно по гладко шоссированной дороге, окаймленной
огромными черными буками, размахивал палкой, не той безвредной тросточкой с
серебряной ручкой, а настоящей, хорошей палкой, которую я вывез еще оттуда;
и даже бил ею по стволам, по редким кустикам, ронявшим ночную росу. И при
этом выкрикивал что-то, вероятно, короткие, злые ругательства. Не знаю,
кого имел в виду мой бешеный гнев, которому я отдаюсь так редко. Тот
негодяй, который подсматривал за нами, как-то вдруг сразу потерял свое
лицо, смешался с другими, кого я видел сегодня, растворился в чем-то
огромном, бесформенном и поганом. Поганом, иначе я не могу назвать того,
что слепо лезло на меня своим грязным серым брюхом, тысячью осклабленных,
ухмыляющихся идиотских рож.
Откуда взялись эти рожи, когда весь день я видел только лица, вполне
приличные, чистые, гладко выбритые человеческие лица? А черт их знает
откуда! Разве можно понять что-нибудь в этом сплошном идиотстве, которое...
которое...
На этой прямой, как стрела, буковой аллее, служившей, очевидно,
городским жителям для катания, еще не совсем прекратилась жизнь. Как
огромные тяжелые призраки, проносились изредка автомобили, загораясь
вдалеке парою ярких, ослепительных, чудовищных глаз и принося с собою массу
холодного крутящегося воздуха, и совсем редко проплывали тихие, молчаливые
велосипеды, осторожно и мягко нащупывающие дорогу. И все это двигалось к
городу, и все это возмущало меня и вызывало дикую, нелепую потребность
скандала. Именно скандала. Бросить в автомобиль камень или свалить
велосипедиста, а когда он станет кричать и ругаться, закричать самому и
избить его, изломать его тихую, осторожную, проклятую машину. Пусть кричит!
И с ненавистью я пропускал каждый велосипед, оценивая его взглядом, и так
было до тех пор, пока чей-то веселый, слегка пьяный голос не крикнул мне
из-за яркого ацетиленового фонаря:
- Добрый вечер!
- Добрый вечер! - ответил я.
Действительно: и велосипед его слегка покачивался, и фонарь то
выхватывал из темноты толстый, гладкий ствол, то бесцельно уходил куда-то в
глубину леса и таял там.- "Бог с ним!" - подумал я.- Бог с ним, раз он
говорит: "добрый вечер",- и перестал бить палкой по деревьям.
Но беспокойство, раз овладевшее мною, уже не оставляло меня. За своей
спиной я продолжал чувствовать город; и с каждым шагом, удаляясь от меня,
он становился все больше, неотвратимее, фатальнее. Я пытался думать о
пустынном море, но тусклы были мои мысли и бледны были образы мои; и все
крепче сжимались вокруг измученного сердца каменные объятия призрачного
чудовища. Почему я стал вдруг произносить громко это безнадежное, печальное
слово: умер! Шел, кивал головою утвердительно и повторял с тоскою, с
безнадежною грустью:
- Умер. Да, да. Умер!
Кто умер? О ком я говорил так печально, и кивал головою, и жмурил
глаза с безысходной, томительной грустью? Проносился автомобиль, и я бросал
в его яркий, ослепительный свет:
- Умер. Да, да. Умер!
Проплывал велосипедист, и его одинокую фигуру я провожал тем же кивком
головы и странными, безнадежными словами:
- Умер. Да, да. Умер!
Слева от дороги, за редкою сеткою стволов и сучьев, пролегало
железнодорожное полотно и время от времени сверкающей линией окон
проносились поезда; и им я сообщил эту печальную, трагическую весть:
- Умер. Умер.
Очевидно, и поступки мои приобрели характер той же непроизвольности,
как и чувства, ибо многое, что я делал в тот день, я не умею объяснить и до
сих пор. Так, помню хорошо, что я сошел с дороги и, имея самый решительный
и разумный вид, долго разыскивал пень, на котором можно было бы сесть. И
когда нашел, то так же решительно, как бы и это имея в виду, отдался самой
безутешной скорби. Сидел согнувшись, как бы над гробом умершего, и плакал
продолжительными обильными слезами и платок держал у лица. Вообще,
припоминая тогдашнюю позу свою, я с удивлением замечаю, что по каким-то
загадочным причинам я очень старательно, очень точно и искренно имитировал
человека, который только что потерял кого-то горячо любимого и в
присутствии друзей и близких изливает горе свое; над его прахом. И уже не
вслух, а только про себя я повторял эти безутешные слова:
- Умер! Да, да. Умер!
Помню еще тот печальный вид, какой приобрело небо за эти часы. Оно
затуманилось, сплошь задернулось белесой, тусклой, расползающейся дымкой; и
луна, уже опустившаяся низко, светила скупо и уныло, как фонарь сквозь
синюю промасленную бумагу. И в лесу уже не было ни ярких пятен света, ни
теней: он весь молча стоял в этом тусклом, безжизненном свете и не дышал.
Потом почти сразу наступила такая же безжизненная темнота, и впечатление
было такое, будто луна не взошла, а погасла, как фонарь, в котором иссякло
последнее масло.
...О ком говорил я так печально и над чьим гробом я плакал так
безутешно? Говорил ли я о человеке,- или о звере, который умирает одиноко в
своей грязной лохани,- или о себе,- или о ней,- или о неведомом, которого
мне жалче, чем себя, чем зверя, чем человека? Не знаю. Не спрашивайте
меня...
Когда вновь я шел по дороге, возвращаясь в город, она была темна и
пустынна. Потом далеко впереди мелькнул слабый огонек, очевидно, кто-то с
фонариком вышел из боковой аллеи, и чуть слышно долетело скрипение колес. И
так грустно было мне, что захотелось человека, кто бы он ни был, этот
далекий неизвестный человек с тусклым фонариком. Я устал, мне трудно было
идти, меня покачивало от слабости и от недавних слез, но я собрал последние
силы и нагнал его. Он же двигался медленно. И в густой предрассветной
темноте я различил небольшую тележку, доверху наполненную чем-то, с
фонариком, стоявшим на краю, и силуэт высокого, сгорбленного, хмуро
шагавшего человека. Он шел понурившись и даже не обратил внимания на мои
шаги и приветствие, быть может, не слыхал его; но кто же вез тележку?
Боже мой! Это была собака. Худая, высокая, как и ее хозяин, она
вытягивалась в своей веревочной упряжи, и видно было, как напрягается ее
грудь и задние, длинные, жилистые ноги. И вопреки тому, что делают собаки,
когда к ним подходят незнакомые люди,- она не залаяла, она даже не
взглянула на меня. Точно оба они, и хозяин ее и она, были лишены и зрения и
слуха.
Так некоторое время молча шагали мы все трое, и маленький огарок в
фонаре тускло озарял серые, равномерно вытягивающиеся ноги. И громко, сам
пугаясь звука своего хриплого голоса, я сказал ему:
- Послушайте, вы! Что делаете вы с собакой?
Но он не ответил, как будто не слыхал. И снова шагали мы в темноте: я,
хмурый человек и собака, и прошло много времени, когда я снова крикнул ему:
- Послушайте! Оставьте собаку. Я вам говорю!
И снова он не ответил, и мой голос потерялся где-то в темноте позади
нас, потерялся и погас. И снова молча шагали мы трое: он, я и собака, вдруг
так тесно связанные общностью каких-то страданий, что как будто и всю
жизнь, и еще раньше, до жизни, всегда было так: прямая дорога, он, собака и
я, шагающие молча к далекому городскому зареву. И время от времени одинокий
голос, молящий и бессильный, похожий на голос женщины, бросал отрывисто и
хрипло:
- Оставьте собаку! Оставьте собаку!
И опять тишина, поскрипывание немазаных колес, глухие шаги и тусклый
свет фонарика, озаряющий две жилистые, равномерно вытягивающиеся собачьи
ноги. Что это? Последний сон, последний дикий кошмар засыпающего города?
Но нет. Вот он остановился и снял зачем-то широкополую мягкую шляпу; и
сама остановилась собака, остановилась и молча легла, и вдруг сразу часто и
быстро задышала. Остановился и я. И, отвечая на все то, что я говорил ему
давно, отвечая еще на что-то, чего я ему не говорил, он произнес коротко и
глухо:
- Все мы должны работать.
И только, и больше ничего. Но было что-то в голосе этого старого раба,
от чего вдруг захотелось безумствовать, кричать, побежать к тому
несчастному, умирающему зверю, разбудить его дикими словами:
- Послушай, старик! Выходи сюда. Я буду рядом с тобою. Мы будем
проклинать вместе. Кричи, громче кричи! Пусть услышит тебя город, и земля,
и небо! Громче кричи, старик. Тебе недолго осталось жить, кричи об
опасности, кричи об ужасе этой жизни, кричи о смерти! И проклинай,
проклинай, и к твоему проклятию зверя я присоединю мое последнее проклятие
человека. Город! Город!
И он стоял и молчал, этот старый раб, и часто и быстро дышала
измученная собака. И я снял шляпу, и я поклонился ему низко, как герцогу,
как королю. И я снял шляпу, и я поклонился низко его собаке,- как королеве
поклонился я ей.
Город! Город!
...К тебе иду я, моя возлюбленная! Встреть меня ласково. Я так устал!
Я так устал!