Леонид Андреев. Проклятие зверя
--------------------------------
Посвящается А. М. А.
Я боюсь города, я люблю пустынное море и лес. Моя душа мягка и
податлива; и всегда она принимает образ того места, где живет, образ того,
что слышит она и видит. И то большая она становится, просторная и светлая,
как вечернее небо над пустынным морем, то сжимается в комочек, превращается
в кубик, протягивается, как серый коридор между глухих каменных стен.
Дверей много, а выхода нет - так кажется моей душе, когда попадает она в
город, где в каменных клетках, поставленных одна на другую, живут городские
люди. Потому что все эти двери - обман. Когда откроешь одну, за ней стоит
другая; и когда откроешь эту, за ней видна еще и еще; и сколько бы ни шел
по городу, везде ты увидишь двери и обманутых людей, которые входят и
выходят.
И я боюсь города, его каменных стен и людей его, у которых маленькие,
сжатые, кубические души, имеющие так много дверей и ни одного свободного
выхода. Но бывает иногда,- и причину этого явления знает только
таинственная душа моя,- но бывает иногда: вдруг очарует меня далекий город.
Так далек я от него, что даже зарева ночных огней его не вижу; так далек я
от него, что даже не слышу его грохота - и вдруг он кажется мне близким,
вдруг он протягивает ко мне свои каменные пальчатые руки и зовет с
величавым укором.
- Глупый человек, пересыпающий между пальцами морской песок и следящий
бесконечное движение его! Нет голоса у морского ветра и слуха нет у волн
его,- зачем же стучишь ты в дверь, которая замкнута навеки? Посмотри на
меня. Разве я не такое же море, как и это, и мало простора в берегах моих?
И дома мои - волны, и грохот мой - грохот бури; и улицы мои - течения, и
недра мои - пучина. Погрузись же в меня! Одинокий, стань одною из моих
маленьких волн; обособленный, растворись в их однородности; великий,
умались их малостью; единый, умножься их множеством. Иди же ко мне!
Так говорит лживый город и протягивает каменные пальчатые руки. И
тогда трепещет моя обольщенная душа, порываясь; и тогда прижимаюсь я к ней,
к моей возлюбленной, к той, которую я люблю больше всего на свете, и шепчу
ей c ужасом:
- Ты слышишь? Город зовет меня.
Бледная, она говорит:
- Посмотри: вот над морем идут облака. Это хоронят умершего героя. Ты
видишь титанов в багряных плащах, шагающих так важно? Их волоса
разметались, лица их суровы и грозны, и нет на них печали. Они хоронят
умершего героя.
- Я не хочу смотреть на небо!
Бледная, она говорит:
- Послушай: вот поют волны и ударяет в литавры прибой.
- Я не слышу! Я не вижу: меня зовет город. Мне чужды облака, эти
бесформенные, безобразные груды сгустившихся паров; холодом и тиною дышит
на меня плеск волны, безразличием вечности пугает меня огненный закат. Я
хочу милых, подвижных людей, которые говорят так понятно; я хочу каменных
домов, я хочу электричества, которое я сам зажигаю, сам гашу! Ты помнишь,
как ночью под окнами поют гудящие трамваи,- как по асфальту щелкают
копыта,- как пахнет мокрой пылью,- как тесно движется горячая толпа,- как
над громадою домов горят на черном небе огненные слова, золотые, зеленые,
красные...
- "Шоколад и какао"... Ты про эти слова говоришь?
- Да, "шоколад и какао". А что говорит мне солнце? Вечность. А что
говорят луна и звезды? Вечность и тайна. Я не хочу вечности и тайны. Я хочу
шоколада и какао. Я хочу, чтобы и на небе было написано то, что я понимаю,
что сладко и не пугает меня.
- Хорошо,- говорит она и улыбается нежно.- Иди. Но там тебе будет
плохо, и я пойду с тобою.
Возлюбленная моя! Ограждающая от зла и смерти! Творящая добро и жизнь!
Возлюбленная моя! Люди видят тебя как женщину, а ты - великая и светлая
тайна, священный престол, у которого надо молиться. Если бы я умирал, ты
сказала бы: твоя могила темна и сыра, боюсь, что там будет плохо тебе,-
пошла бы за мною. Если б умирала ты, и я бы сказал: не умирай, ты не
знаешь, как мне будет плохо без тебя,- ты преодолела бы смерть и жить
осталась бы ты. Если бы я сказал... Кто ты, светлая тайна?
Я суечусь, я в радостной, хлопотливой тревоге. Это уже не лес и не
пустынное море, это вагон, наполненный людьми. Все мы сидим, и нас всех
вместе везут в город; у всех вещи: чемоданы, картонки и саки, и у меня
чемодан, картонка, сак. Все суетятся, хватают вещи, толкаются, зовут
носильщика, и я тоже. И все мы, не я один, как в лесу, - и все мы дружно
идем к выходу и садимся на извозчиков. Номер моего извозчика: 14 800.
Ее я все время немного забываю, но в карете, где нас почему-то лишь
двое, я благодарно смотрю в ее усталое лицо и целую руку:
- Правда: как весело, как шумно? Как много народу! Смотри: идут
солдаты.
- У тебя усталые глаза.
- Это ничего. Так ты будешь ждать меня?
- Да,- когда ты придешь.
Упрямая, она хочет поселиться в отеле, который в самом конце города,
почти там, где начинается большой городской лес. И со мной в город идти не
хочет, говорит, что там, на улицах и в ресторанах, она мне не нужна. Это
правда, я все время немного забываю ее, и как будто она несколько
отдалилась от меня. Как будто это множество людей, мужчин и женщин, частицу
которых составляем мы, разъединяет нас, ее делает похожей на всех женщин в
розовых шляпках, меня - на всех мужчин в черных шляпах. И минутами даже
странно: почему я говорю ей "ты"? Почему она говорит мне "ты"? Но приятно.
В отеле нас и еще каких-то двух дам и господина поднимают на лифте -
всех вместе. В лесу, или на берегу моря, людей всегда видишь издали, а
здесь мы, незнакомые, так близки, что лица кажутся огромными, особенно
носы. Странно подумать, что и у меня должно быть такое же огромное, носатое
лицо, и мне неловко, все кажется, что где-то что-то у меня не в порядке.
Потом нам отводят комнату, номер 212-й. Направо и налево по коридору такие
же двери и комнаты, и во всех них живут. Под нами, под полом, еще три
этажа, и там все такие же комнаты и двери, и везде живут. Как много людей в
городе! А там, внизу, щелкают по асфальту подковы, поют гудящие трамваи,
что-то движется, переливается бесконечно, и, охваченный восторгом, я
распахиваю окно и кричу, поверх крыш и верхушек деревьев, туда, в сизую
дымчатую даль, где колокольни и трубы и какие-то блестящие шпили:
- Город! Город! Город!
Потом быстро оплескиваю водою лицо, торопливо ем и пью что-то, что
подают всем, наскоро целую ее,- и туда, вниз, на улицу, где бурлит и
грохочет это море. Поскорее стать одною из этих маленьких волн, умалиться
их малостью, умножиться их множеством, растворить свое одинокое,
сумасшедшее "я" в однородности всех этих таких же одиноких, сумасшедших
"я", сделавшихся "мы".
- Город! Город!
То был смутный и странный день, и мне трудно его вспомнить и
рассказать, как сон. Я хорошо помню форму всех облаков, какие я видел
когда-либо на небе; я твердо помню бледное лицо морской бури, несущейся с
визгом на скалы; и все деревья в лесу, и все цветы в поле,- о них я мог бы
рассказать, потому что я их помню. Но как запомнить то, что так похоже одно
на другое, что движется так странно - что известно и неизвестно, что есть я
и не я? Одно я знаю: оно охватило меня, и, как сон, овладело мною оно; и
душу мою оно истерзало; и еще более одинокой и дикой стала она; и там, где
глаза мои видели "шоколад и какао", там нашла она новую, еще более горькую
тайну. Ибо тайной этой стал я сам: единый и множественный, растворенный и
нерастворимый, человек и человечество.
...Возлюбленная моя!
Помню, что сперва, по выходе из отеля, я отдался толпе. И она
подхватила меня и понесла вдоль каменных домов, мимо блестящих, безумно
богатых, пестро изукрашенных витрин; и двери, двери, двери, и зеркальные
стекла, отражающие белые рубашки, перстни и лица, и милая, горячая,
увлекательная толпа. Я двигался, как и все; и как бы я ни шел, быстро или
медленно, и что бы я ни делал: останавливался ли у витрин и разглядывал
выставленные вещи, ожидал ли на перекрестке удобной минуты, чтобы под
мордами лошадей и перед толстыми колесами дрожащих автомобилей перескочить
на другую сторону; и закуривал ли я сигару; и входил ли я в магазин; и
покупал ли я газету, и вставлял ли я в петлицу купленный цветок,- я роковым
образом отражал движения и поступки других, толпы; я удваивал, утраивал их,
повторял бесконечно.
И целый час, быть может, больше, я наслаждался, как никогда; что-то
вроде фамильной гордости испытывал я при мысли, что я похож на всех людей,
как и они на меня, что я тоже принадлежу к этому великому и славному
семейству. Что такое носовой платок? Так, пустяки, маленькая, печальная
необходимость. Но когда он у одного, у двух, у всех,- он становится
символом, маленьким белым знаменем братства. Мы все употребляем носовой
платок; эта старая, избитая истина, ставшая незамечаемым шаблоном, вдруг
наполнила меня чувством нелепого восторга и трогательного расположения к
людям. Нисколько не сговариваясь, приехавши с разных концов света, говоря
на разных языках, - вдруг оба мы, и я и он, вынимаем из кармана платки,
развертываем, одинаковым движением подносим к лицу и... раз! готово.
- Почему, когда проходит поезд, все, даже незнакомые люди, размахивают
платками, именно носовыми платками? - фантазировал я. И с наслаждением
отыскивал все новые и новые сходства, все новые и новые фамильные черты...
И то, что уже вскоре должно было ужаснуть меня,- эта роковая, трагическая
похожесть того, что должно быть различно, эта убийственная необходимость
для каждого влезать в одну и ту же форму: иметь нос, желудок, чувствовать и
мыслить по одним и тем же учебникам логики и психологии,- радовало меня,
как ребенка, в эти первые часы общения моего с городскою толпою. Очень
возможно, что в это время я напевал про себя или насвистывал что-то
веселенькое, как и некоторые другие счастливцы, двигавшиеся рядом со мною.
Неприятное началось постепенно, и началось оно с того, что эти
общность и сходство, которым я радовался, стали проникать несколько глубже,
чем я бы хотел. Выразилось это первоначально в очень неопределенном и
смутном чувстве, что я не совсем тот, каким был и каким желал бы остаться;
а вскоре целый ряд маленьких поступков, которые я начал совершать давно
уже, но заметил только теперь, привели меня к открытию, что воля моя, равно
как и желания мои, потеряли свою самостоятельность и в значительной степени
подчинены воле и желаниям других людей. И я уже встретил одного, двух,
трех, одетых, как я: такие же шляпы, такая же материя на платье и ботинки;
и у всех у нас роза в петлице. И уже увидел я одного, двух, трех, похожих
на меня лицом,- и вот уже не принадлежит мне мое платье, и лицо мое не
принадлежит мне. Так же с волею и желаниями моими: прежде была моя воля и
мои желания, а теперь они наши, общие, как и роза в петлице.
Разве я любил когда-нибудь стоять и рассматривать галстуки или дешевые
безделушки из терракоты и скверного фарфора или безобразно раскрашенные
фотографические портреты усатых господ? Почему же теперь я стою и
рассматриваю жадно? Разглядываю ярлыки и соображаю что-то, и вдруг,
охваченный нестерпимым, бешеным желанием покупать всю эту дрянь, всю эту
мерзость, о которой стыдно будет вспомнить там, на берегу моря, устремляюсь
в предательскую дверь, толкаю кого-то и извиняюсь, и покупаю, покупаю. И
возле себя я вижу таких же растерянных господ, с натянутой улыбкой
выбирающих вещи, за которые им попадет впоследствии от жены и от
собственной совести. Зачем я приобрел эту зелененькую ящерицу из жести,
которую некуда девать? Только потому, что дешево. Но разве я любил
когда-нибудь дешевые вещи? И зачем я купил этот отвратительно пестрый,
невыносимый галстук, от которого лицо тотчас же принимает все типичные
черты дегенерата? Ведь я же его никогда не надену - даю в этом клятву.
Помню, я еще смеялся вначале; но уже вскоре веселость эта, несколько
искусственная, утонула в новом, особенном чувстве, постепенно овладевавшем
мною. Это было чувство торопливости, боязни опоздать куда-то, чего-то не
успеть. И стоял ли я беззаботно у витрины, или так же по виду беззаботно
двигался с толпою - внутри меня непрестанно трепетала какая-то маленькая
секундная стрелочка и погоняла меня: скорее, скорее! Скорее иди, скорее
смотри, скорее кури свою сигару! У моря целыми часами я мог лежать, не
шевелясь, и пересыпать песок между пальцев так медленно, как будто целая
вечность передо мною, а тут я, свободный, незанятый, фланер,- изнывал под
незаметными ударами какого-то острого бича: скорее, скорее! И вот тогда я
стал вместе с ними, со всеми этими торопящимися людьми, прыгать на гудящие
трамваи и ехать куда-то. И сперва это успокаивало меня: я стоял на
площадке, курил, не торопясь, и добродушно смотрел на улицу, которая вся
целиком, лавиною экипажей, автомобилей и велосипедов движется куда-то
вместе со мною.
Но было ли в самом движении что-то такое, что вызывало желание
двигаться еще быстрее, увлекала ли меня толпа, эти люди, которые так
торопливо входили в вагон и выходили, и прыгали, я стал покорно
перепрыгивать с одного трамвая на другой, с трамвая на железную дорогу, с
железной дороги на подземную, электрическую. Всей массой, торопливо, громко
стуча каблуками по асфальту, мы подходили к кассе, бросали деньги, потом
через одну-две ступеньки бежали куда-то, вверх или вниз, под стеклянную,
закопченную крышу или в голубой свет больших электрических фонарей,
освещающих подземную станцию. Там мы рассыпались по перрону, а вагоны уже
подбегали и забирали нас, как песок забирает воду, или выбрасывали нас из
других, и громко хлопали двери, и вот уже несемся мы в глубокой тьме, или
где-то наверху, между черных, глухих стен, закопченных дымом, испещренных
огромными вывесками. Как много домов, как много стен, глухих, черных,
страшных! В них нет ни дверей, ни окон,- и вдруг кажется: это не дома, это
- огромные каменные гробницы, и весь живой город замуравлен в них.
И вот тут стало мне жутко и беспокойно; казалось, я что-то потерял, и
это потерянное есть мое я. Уже случилось так у одной кассы, что я сказал
кассирше, бросая деньги:
- И вот этому дайте билет.
При этом я твердо ткнул себя пальцем в грудь, чтобы она не ошиблась.
Как будто недостаточно и непонятно было бы, если бы я сказал: дайте билет
мне. Потом в одном из вагонов, кажется, железной дороги, я наткнулся на
одну очень неприятную и даже несколько испугавшую меня встречу. Когда я уже
сидел, против меня занял место какой-то господин, самый обыкновенный
господин в котелке, с небольшими усиками. На нем было черное пальто с
бархатным воротником, коричневые перчатки, и в руках он держал тросточку с
серебряной ручкой,- таких тросточек я много видел в магазинах и как раз
одну купил для себя. Подробнее описать я его не могу, так как он бьи
совершенно обыкновенен. На одну, на две минуты я отвернулся, чтобы
посмотреть в окно: мы перелетали какую-то бесконечную, широкую, движущуюся
улицу, и когда взглянул вновь, то с мгновенным испугом увидел: рядом с ним
сидел другой, точь-в-точь такой же господин. Это не было сходство,
допустимое даже в лесу,- это было тожество, это было безумное превращение
одного в двоих, чудовищная зеркальность, наводящая на мысль о призраке. И
они сидели, до ужаса одинаковые, думали о чем-то, конечно, до ужаса
одинаковом, и руки их, у того и у другого, лежали на палках с серебряными
ручками. Боже мой, но ведь и у меня есть такая палка! И что было самое
ужасное и непонятное: ни они сами, ни кто-либо другой не замечали этого
безумного тожества, и все были спокойны.
- Позвольте мне спичку, я забыл свои,- говорю я несколько дрожащим
голосом.
- Я не курю.
Он говорит, он не призрак! И вдруг другой, улыбнувшись приветливо,
протягивает мне спички - он курит. Он не совсем похож на этого - он курит!
Милый человек, если бы ты знал, что все твое человеческое держится только
на том, что ты куришь, а он нет, ты не выпускал бы сигары изо рта, ты спал
бы с нею, ты приказал бы мертвому тебе раздвинуть рот и всунуть туда
огромнейшую гаванну с золотым ярлыком! И пусть при воскресении мертвых ты
явишься с нею к престолу Судии, Он простит тебе эту вольность, мой милый
брат!
И я успокоился как будто. Но то жуткое и тревожное, что вошло в меня,
уже не оставляло меня и в дальнейшие часы; и что бы я ни делал, какие бы
движения и поступки толпы я ни отражал, уже не удовлетворение и радость, а
легкий щемящий страх ощущал я. От этого, вероятно, так и похоже на дурной
сон все то, что я видел в огромном, прекрасном городе.
О ней я не думал. И помню, я начал искать одиночества. И было очень
жарко.
Было очень жарко. Уж давно я начал ощущать эту тягостную, безысходную
жару раскаленного города, но так как и всем было, очевидно, жарко, то я
поступал, как все: вытирал лицо платком и старался сесть ближе к открытому
окну, искал тени - и не особенно беспокоился. Но когда от шумного центра я
стал углубляться в пустынные площади, в которых каждая пядь земли залита
размякшим горячим асфальтом, я ясно почувствовал, какая это ужасная,
особенная, ни на что не похожая жара.
Я не хочу бранить прекрасный город, который делает все, чтобы
притвориться немного лесом, немного садом. Я видел внутри его огромный
тенистый парк, в котором на озерцах плавают даже в лодках; и эти газоны, и
эти бульвары, и цветники; я видел множество людей, которые только и делают,
что льют воду на его асфальтовые улицы и на всю эту зелень, иначе она
тотчас же завянет. Но что же поделаешь, если вода сохнет мгновенно, и сами
фонтаны кажутся выбрасывающими не живую, холодную влагу, а сухую,
серебристую, нарезанную на полоски бумажку; если весь этот асфальт, и
камень, и железные столбы, и рельсы, и тысячи железных вагонов, крыш,
мостов накаляются сплошь и наполняют воздух горячим, безысходным удушьем. Я
слыхал ведь, что в этом городе умирают от жары - не от солнца, как под
тропиками, а от жары, где-нибудь в комнатах, в тени. Вдруг станет душно - и
вдруг нечем дышать - и человек умер, сердце его остановилось. И солнце
неповинно в этих убийствах. Взгляните на него, когда восходит оно из-за
моря: разве бывает у убийцы такой лучезарный, такой величавый и благостный
лик!
Все пустыннее, все теснее, все уже становились улицы, по которым я
двигался бесцельно, тускло бороздя неподвижный, удушающий жар. Это уже не
были те широкие, прямые улицы-аллеи, которые дают иллюзию воздуха и
простора, это были изогнутые, узкие коридоры с отвесными стенами,
подпирающими небо, каменные трещины, полные заколдованных неотпирающихся
дверей, обманчивые пути, заводящие в ловушку. Уже час я шел, а им не было
конца, как не видел я и их начала; на запутанный клубок они были похожи, на
огромный, запутанный каменный клубок, которым играла гигантская кошка. И
то, чего я искал, одиночества, свободы от толпы, вдруг начало меня
тревожить. В лесу, или на берегу моря, или в настоящей пустыне,- я долго
могу оставаться один, и там одиночество не пугает меня, потому что оно
явно, откровенно, правдиво. Там моей мысли не касается ни одна спрятанная
стенами человеческая мысль, там моя воля не пересекается незримыми волнами
других человеческих воль, там я один. В пустынности же этих улиц, где так
много окон и дверей, я почувствовал ложь, и, как всякая ложь, она
немедленно превратилась в таинственную угрозу.
Почему на улице нет никого, когда кругом людей так много?
Я их чувствую. Я громко стучу каблуками по асфальту, и как одинок, как
моляще-одинок этот непонятный, дробный, жалкий звук! Я свободно перехожу с
одной стороны на другую, останавливаюсь и стою минутами, и напеваю я
громко, чтобы показать, что я один, но я не один. Тело мое одиноко, это
правда, но к мысли моей легкими прикосновениями припадают чьи-то чужие
мысли, и в сердце мое входят чужие чувства, и множество скрытых людей
наполняет меня своей таинственной жизнью.
Нечто подобное я испытал однажды в королевской библиотеке, куда, с
любезного разрешения ее директора, получил доступ в праздничный день. Был
вечер, и в огромном помещении, с миллионом книг, молчаливо теснившихся на
полках, я находился один и работал. Помню необычайную остроту моей мысли, в
обыкновенное время довольно вялой и инертной. Помню, затем, ее постепенно
нараставшую возбужденность, отрывочность и бессвязность образов,
непроизвольность чувств, страшную парадоксальность и неожиданность идей,
все то, что заставило меня под конец признать себя нездоровым и бросить
начатую работу. Помню, наконец, мой испуг, когда я вдруг понял, что это
книги действуют на меня,- не те, которые я выбрал сам и читаю, а те,
молчаливые, запертые в шкапах, сжатые на полках. Это они, молчаливые книги,
соединили какими-то таинственными путями мой мозг с тысячью других, уже
умерших мозгов и предательски, молчаливо вливают в меня свою чуждую жизнь.
Помню и сторожа, который открывал мне дверь, хмурого человека с
необыкновенно старообразным лицом и такими напряженными движениями головы,
будто все время он слышит что-то непонятное.
Но то были книги: умершие голоса, угасшие чувства, высохшие слезы,- а
здесь два миллиона живых людей, два миллиона раз повторяющих одно и то же
безумно сходственное "я". И то, что они были везде, а я их не видел, делало
их еще более ощутимыми и власти их надо мною придавало характер
фатальности. Я уверен, я убежден непоколебимо, что здесь, где-то
поблизости, за одним из этих окон, плачет женщина или ребенок,- иначе
откуда бы эти загадочные слезы беспомощности и жалобы, которые уже
шевелятся внутри меня?
И мне становится невыносимо. И я хочу уйти скорее из этой пустыни,
населенной плачущими призраками, но я не знаю, куда идти. Уже давно я
здесь, и очень возможно, что я кружусь по одним и тем же улицам, и тогда я
не могу уйти отсюда, тогда я буду кружиться вечно. Нелепая мысль, но она
мучит меня до того, что хочется бежать. Можно спросить о дороге, вот идет
человек, здесь иногда показываются эти одинокие торопливые фигуры... Нет,
не могу,- я боюсь его. Почему? Я не знаю. Но я боюсь его улыбки, поклона,
его вежливого предупредительного ответа. Конечно, он ответит
предупредительно, но лучше я пройду мимо, притворюсь, что хорошо знаю, куда
иду, и пройду мимо такой же торопливой, озабоченной походкой. Так почему-то
будет лучше.
Боже мой! Как я устал! Боже мой, как я устал! И ни одного извозчика, а
я не могу идти, я задыхаюсь от этой невыносимой, дьявольской жары, у меня
дрожат и подгибаются ноги. Боже мой, что же я буду делать? И вдруг,- и это
было одним из самых диких, тяжелых, непонятных чувств, какие я испытывал в
жизни,- я чувствую свои каблуки. Высокие, твердые, кожаные каблуки, на
которых я ходил всегда, не замечая их. Но теперь я чувствую, я слышу, как
твердо прикасаются они к твердому горячему камню, и мгновенный дикий ужас
пронизывает меня. Что мне показалось в эту минуту среди этих каменных
молчаливых домов? Я не знаю,- мне трудно вспомнить то, что похоже на
тяжелый сон.
Кажется, вот что. Кажется - я боюсь ошибиться - мне почудилось,- будто
я начал уже каменеть, превращаться в камень, одеваться в какую-то твердую,
непроницаемую оболочку, подобную камню. Будто я, уже одетый в камень,
безнадежно отделен от воздуха и земли и должен задохнуться в своей каменной
одежде. И будто уже безразлично теперь, буду ли я идти, или упаду, я
безнадежно окован камнем, я каменный и мертвый. И это, что еще живет во
мне, тоже сейчас окаменеет, и тогда не будет ничего.
Но ужас продолжался недолго, может быть, одну секунду или еще меньше.
И уже в следующую секунду - и это показывает, насколько уже я был утомлен,-
он исчез совершенно и заменился чувством отчаянной, плаксивой
беспомощности. Помню, я сел на какие-то каменные ступеньки перед закрытой
зеркальной дверью. Долго вздыхал, покачивая головой, потом начал плакать, и
даже, кажется, громко, потому что меня услыхали. Отворилась дверь сзади
меня, и кто-то спросил:
- Что с вами? Отчего вы плачете? Вы нездоровы? Почему вы уселись на
ступеньках?
Я встал и извинился. У портье - это оказался портье - был очень
приветливый вид, и говорил он с участием, за которым чувствовалась
готовность подать мне первую помощь или отвезти в ближайшую лечебницу. Что
мог я сказать этому городскому человеку? Что понял бы он?
- Вам нужен врач?
Что мог сказать я этому городскому человеку? И я пошел поскорее,
чувствуя на своей спине его недоверчивый взгляд, и мне уже не было ни
страшно, ни безнадежно, а только стыдно. И тоскливо немного.
...Возлюбленная моя!
Почему я не поехал прямо к ней,- я ведь так хотел? Не знаю. Но, как
только я сел удобно в мягкое, широкое ландо, и возле меня поплыли такие же
ландо, автомобили, трамваи, и на тротуарах запестрела живая, горячая,
приветливая толпа, я вдруг повеселел, внутри опять забегала, погоняя,
маленькая секундная стрелка, и я понял, что нужно ехать в ресторан обедать,
что я очень хочу есть. Не скажу, чтобы я действительно хотел есть, но был
тот час, когда все обедают, и нужно было торопиться, чтобы не опоздать.
Потом пришлось бы брать блюда по карте, что стоит дороже и вообще считается
почему-то неудобным.
Не буду утомлять вас описанием ресторана. Вы, конечно, знаете эти
роскошные рестораны-дворцы, в которых едят одновременно две-три тысячи
человек, где одной прислуги, поваров - двести - триста человек, не помню
сколько. Этими ресторанами, убранными в мрамор, живопись и драгоценное
дерево, гордится город, и пообедать там считается таким же долгом для
приезжего, как и осмотр памятников. Вероятно, и мне кто-нибудь говорил про
этот ресторан, потому что я прямо назвал кучеру его имя.
Было так много народу, что я долго не мог найти свободного столика и
должен был ждать, пока не встанет какая-то отобедавшая пара. И голова
немного кружилась: я принужден был пройти два этажа среди тесно сдвинутых
столиков, говора, лязга ножей, женских больших шляп; приходилось ежеминутно
извиняться. Но, когда я сел наконец и окинул взором большую залу, внизу
густо усеянную людьми, мне очень понравилось. И есть я стал с
удовольствием, как и мой незнакомый, неразговорчивый сосед, занявший
свободное место против меня. Но от непрерывного ли жужжанья, в какое
превращался весь этот лязг и отдаленный говор, оттого ли, что я
действительно устал, мне опять сделалось не совсем хорошо; какая-то
странная, назойливая, досадная мысль закопошилась в мозгу. Как будто я
нашел, отгадал что-то особенное, но никак не могу схватить его.
И вдруг я понял: я ведь не видал никогда, как сразу, одновременно,
едят тысячи человек. Что такое еда? Это так просто, так обыкновенно, этого
никогда не замечаешь: берешь в рот, что лежит на тарелке, жуешь, глотаешь.
И так же делают другие, кто за столом. Но послушайте, что это за ужасная,
за кошмарная вещь, когда сразу, одновременно, под одним потолком, тесно
прижавшись друг к другу, едят тысячи человек!
Режут, раскрывают рот, жуют, глотают. Режут, открывают рот, жуют,
глотают. Я смотрю на соседа: он только что раскрыл рот. Запихивает туда
что-то. Я гляжу направо, налево - везде раскрытые рты, перемалывающие
челюсти, особенные, странные, незнакомые глаза, какие бывают только при
еде. У некоторых, как у моего соседа, странно движутся уши, и в отчетливой
напряженной работе челюстей ясно видится безглазый, костлявый череп с
белыми крепкими зубами. Боже мой, но ведь и я ем, и у меня также движутся
челюсти! И вот, побледневший, я чувствую свой жующий череп, потом весь свой
скелет, как он сидит на стуле, во всей его строгой, неумолимой серьезности;
и направо, и налево, и впереди себя я вижу тысячи таких же неумолимо
серьезных скелетов; сверху у них что-то улыбается, говорит, чокается,
кивает шляпами, а внутри все та же строгая серьезность, изумительная
простота, спокойствие. Те, снаружи, как будто не догадываются, что сытости
нет, что все это напрасно, жадничают, потом довольно улыбаются, закуривают
сигары; а эти, внутри, безнадежно спокойны, терпеливы, покорны. Вот один
поднялся и идет к выходу; я вижу, как пришли в движение его кости,
обтянутые серыми брюками, и мне хочется встать и крикнуть ему:
- Послушайте, постойте! Посмотрите, кого вы несете внутри себя!
Но он уже ушел. И я поворачиваю к слуге мой спокойный, послушный череп
и говорю ему беспокойно:
- А вина! Почему вы не подали мне вина?
- Вы не заказывали вина.
- Разве? Все равно. Принесите. Но, пожалуйста, поскорее.
Слава Богу, я выпил вина, и кошмар проходит. Я снова вижу людей, и
только минутами, при повороте головы, я чувствую внутри себя что-то
неладное, но и это скоро исчезает. Но какое отвратительное впечатление,
когда в таком приятном месте внезапно почувствуешь свой скелет, как он
сидит и ворочает голым черепом! И почему он так серьезен - так
возмутительно генеральски солиден, разве он - не я? Но довольно о нем.
Слава Богу, это прошло...
И от вина, вероятно, мысли мои принимают более естественное, даже
несколько смешливое направление. Вдруг я ясно вижу, что это не люди,
которые обедают, что это зверинец, тысячи зверей, которых привели сюда
кормить; посадили их, привязали им на шею салфетки и подсовывают им разную
еду. И мне доставляет удовольствие разглядывать лица и улавливать сходство
с тем или другим животным. Курю сигару, улыбаюсь и думаю: а на кого похож я
сам?
Но они продолжают жевать и глотать, жевать и глотать, и это снова
начинает раздражать меня. Вдобавок мне подали кислое, плохое вино, от
которого становится скучно. Я расплачиваюсь, вновь осторожно пробираюсь
между бесчисленными столиками, где жуют и глотают, и наконец выбираюсь на
улицу.
Тут хорошо. Светит солнце, и хотя по-прежнему жарко, но все-таки есть
чем дышать. И они к тому же гораздо лучше, когда ходят, чем когда едят. Они
даже нравятся мне. Беру извозчика и еду в Зоологический сад. Раньше я и не
думал ехать в сад, хотя слышал о нем много хорошего, но теперь почему-то
мне кажется это естественным и даже необходимым. Вероятно, какая-нибудь
ассоциация идей, одна из тех, которым так легко поддаешься в городе, когда
становишься одною из его маленьких волн. А может быть, я вспомнил лес, и
мне захотелось видеть деревья и зелень, кто знает! Что может ответить на
это человек, у которого его я уже начало расплываться в многоликую, то
смеющуюся, то плачущую гримасу?
На сад я как-то мало обратил внимания в первые минуты. Приятно
мелькнула зелень перед глазами, вдруг отошел, стал глухим и мягким
непрерывный городской шум; утомленные, окаменевшие ноги отрадно
почувствовали мягкую податливость гравия, усыпающего дорожки, и это было
пока все, что дал мне сад. Вся же острота внимания моего была немедленно
обращена на зверинец, на эти павильоны, клетки, проволочные и железные
загородки, каменные бассейны и гроты, где смутно и заманчиво мелькнули на
отдалении многочисленные движущиеся фигуры зверей с их характерными,
звериными и птичьими, столь отличными от человека очертаниями и окраской.
Очень возможно,- это случилось потому, что и все другие люди, одновременно
со мной вошедшие в сад, не обнаружили никакого интереса к деревьям и
зелени, а все сразу, жадно любопытствуя, устремились к зверям. И первое
время, подобно им, я был очень поверхностен в осмотре, перебегал от одной
клетки к другой, из павильона в павильон, почти сразу увидел огромный,
мясистый, отвратительный рот гиппопотама, высовывающийся из грязной воды, и
каких-то маленьких, отчаянно горланящих птичек; посмеялся перед обезьянами,
успел бросить хлеба медведям,- и в полчаса, должно быть, обежал весь
огромный, крайне богатый зверинец.
Потом оторвался от толпы и сел, окончательно сраженный жарою, чувствуя
с отвращением, что мой крахмальный высокий воротничок раскис, обрюзг,
съежился, перекосился, как старчески неопрятная физиономия после сильной
попойки. У нас в лесу к вечеру становится всегда прохладнее, а здесь железо
и камень, набирая тепло, к вечеру душат город, как разбойники. Сидеть было
легче; и притом сел я очень удобно, возле самой клетки с тиграми и львами.
Но уже вскоре я раскаялся, что выбрал такое место.
Дело в том, что, приглядываясь к метавшимся в клетке зверям, я вдруг
заметил, что им жарко, нестерпимо жарко, жарче, кажется, чем даже мне. И,
помню, я слегка рассердился, так это показалось мне дико.
- Симуляция, мой друг, симуляция! - мысленно сказал я бенгальскому
тигру, тщетно стараясь встретить его мерцающий, загадочный взгляд.- Ты не
белый медведь с северного полюса, ты из Индии, ты привык к такому солнцу,
перед которым наше не жарче переносной печки. Зачем же ты притворяешься?
Но потом пригляделся еще и еще; вспомнил все эти понурые тела, устало
и непрерывно шагающие или бессильно распластавшиеся на досках, вспомнил
теплую, нагретую, как в ванне, грязную воду, из которой просяще
высовывалась толстая, глупая рожа гиппопотама с крохотными глазками; и
понял со страхом, что не одному тигру, а всем им нестерпимо жарко; что весь
этот звериный, птичий, водяной мир вокруг меня задыхается от
неестественной, дикой, нелепой жары. Задыхается молча, не жалуясь, никем не
понимаемый, одинокий в звериной пестроте своей.
И опять я искал глаз тигра, но теперь уже с другой целью: мне хотелось
выразить ему сочувствие. Не пожать ему лапу, на это я не решился бы, но
просто с лаской и грустью взглянуть ему в глаза. Но я был чужд ему со всем
моим идиотским сочувствием; я не существовал для него, и все так же упорно,
все тем же загадочно мерцающим взглядом он смотрел перед собой. И только на
поворотах, слегка подняв голову, он окидывал глазами сад, и в этом движении
мною почувствовалось что-то разумное, понятное.
- Это он радуется зелени! - подумал я. Правда, как было бы ужасно,
если бы в эту жару их оставили совсем без зелени!
И тут, следуя за его взорами, я внимательно пригляделся к саду. И мне
стало совестно. Мне, человеку, стало совестно перед зверем. Не за
жестокость, нет, что такое жестокость в этом мире! - а за мою, за нашу
человеческую глупость. Сад, Боже мой! Огромный, прекрасный сад... И этому я
мог радоваться! И это я мог считать за кусочек природы! И это я мог
рекомендовать в утешение зверю, умному, неиспорченному, честному зверю!
И я вспомнил с тоскою все эти сады, в которых нет местечка, куда не
упал бы тысячекратно взгляд человеческий; все эти уличные аллеи, стволы,
окруженные жалкою полоскою земли с валяющимися окурками; корни,
придавленные асфальтом. Я смотрю на деревья против меня и вижу - им жарко,
нестерпимо жарко, как и зверям,- несчастные деревья! И только цветы
радуются и высоко держат голову, политые. Да ведь это рабы - эти жалкие
городские цветы, которые могут расти и в тюрьме, которые можно купить
стаканом воды из водопровода. Рабы!
- Но кислород и озон. Кислород! Понимаешь, тигр, все это нужно для
кислорода. Это вовсе не глупость, кислород!
Но он не понимает. Он не смотрит на меня; и, тяжело поднявшись, иду
дальше, куда-то дальше. И таким безнадежно далеким, безумно недостижимым
кажется мне мое пустынное море. Но почему я не думаю о ней? Почему, когда я
вспомню ее чистые глаза, обращенные ко мне с вопросом,- становится стыдно,
хочется опустить голову, спрятать ее в какой-то темный мешок, почему?
...Помню еще вот что: я долго один в каком-то мало посещаемом углу и
очень долго, очень серьезно обдумывал вопрос: как может убежать тигр? Ну,
допустим, сторож напился пьян и забыл затворить клетку, и это как раз к
ночи, когда в саду нет никого. А дальше? Улица. Нет, это невозможно: что
будет делать он в своей шкуре на этих улицах! Но, положим, он как-нибудь их
проскочит - а дальше? Шоссе, железная дорога, расчищенные парки, фермы;
тысячи вооруженных людей, посланных в погоню. Нет, не годится.
И помню,- я, вероятно, несколько задремал от усталости,- я очень часто
и упорно представлял себе одну картину: тигр в цилиндре, в перчатках,
скрывающих когти, берет билет у кассы и едет по подземной дороге. Потом по
железной дороге. У него чемодан из желтой кожи, увязанный ремнями плед, и
он все едет, едет. До Индии ведь так далеко! И он все едет, едет... И в
руках у него палка с серебряной ручкой, а во рту огромная дымящаяся сигара.
Едет...
Их там было много, маленьких городских детей с боннами и
гувернантками, но я избегал смотреть на них: при том состоянии, в котором я
находился, и в их детских, милых личиках, в их глазах я мог увидеть
что-нибудь печальное. Но постепенно утомленное внимание мое стала
привлекать девочка - маленькая девочка, с голыми ручками и ножками, в белой
рубашечке, по краям обшитой широкими красными полосами. Я плохо разбираюсь
в возрасте детей и не знаю, сколько ей было лет: три, четыре года, а может
быть, пять.
Сперва я долго, с упорством бессознательности, вглядывался в ее
светлые, короткие локоны, свободно раскинутые на круглой головке, и белую
нежную шейку, на которой проходила тоненькая серебряная цепочка, вероятно,
от крестика,- пока не зажглось во мне чувство какой-то тихой, безмерной
радости, умиления, близкого к молитвенному восторгу. Радостно изумленный, я
уже сознательно вгляделся в нее, в ее личико, в ее легкую, стройную, строго
соразмерную фигурку. Боже, я еще никогда не видал такого совершенного,
такого очаровательного человеческого детеныша! Так вот отчего мне весело!
Все в ней было совершенно. Глаза, движения, каждый шаг круглых, наивно
незаконченных ножек в белых туфельках,- все было в ней совершенно. И это
была не только совершеннейшая красота, это была мысль, огромная, загадочная
мысль, великая и светлая тайна, которую читаю я в небесах, когда темной
ночью сквозь стекло телескопа бросаю мой взор в глубину Млечного Пути, в
мириады сверкающих миров. Но мысль, спустившаяся на землю! Но тайна,
принявшая родной и знакомый образ человека! Что же такое - ты, человек,
если можешь быть так прекрасен порою!
И какой самостоятельный детеныш: ходит одна между детей - гувернантки
не видно,- напевает, думает о чем-то,- какие должны быть у нее мысли! -
посматривает на небо, на меня взглянула. И это среди зверей с их зубами и
мерцающим загадочным взглядом! Идет куда-то, все одна - иду за нею, идет
дальше - иду за нею. Вот у одной из боковых дорожек железная невысокая
решетка и за ней овальный, каменный бассейн, полный все тою же грязной,
теплой водой. Вода колышется, ходит большими плоскими волнами, видимо,
какое-то большое тело беспокойно бороздит ее там внизу. Вот куда мы шли!
Девочка обнимает тоненькими беленькими пальчиками железные прутья и
прижимает к ним свое очаровательное личико. В том, как стоят ее ножки, во
всей ее позе видно великолепное, царственно спокойное ожидание. Стоит и
ждет, спокойно, великодушно, терпеливо - очаровательно надменный детеныш
человека!
И вот, спуская воду с пологих плеч, показывается он. У него круглый,
точеный, умный череп, туго обтянутый короткой шерстью - от воды она
прилегла совсем как кожа и поблескивает тускло. Он стоит твердо, как
изваяние, опершись плавниками о камень, и неподвижно смотрит на девочку
своими изумительными, мистическими глазами. Большие, черные, лишенные
бровей и ресниц, они смотрят, как широко открытые черные окна, с простотой
и величавой откровенностью тысячелетней неразгаданной тайны. И кажется,
глядя в эти бездонные глаза, будто остановились все часы в городе и замерли
их суетливые стрелки; будто нет времени, и, увлекаемый неведомой силою,
погружаешься в самые первоисточники бытия, теряешь имя, память, образ
человека...
И прямо, напротив, глаза в глаза, смотрит на него, царя и чудовище,
другой царь: маленький, надменный, очаровательный детеныш человека. Что за
странная встреча, здесь, в этом городе? Что думаете вы оба, глядя так
просто, так понятно друг на друга?
Слышу нежный, влюбленный лепет:
- Милый! Милый!
Молчание.
- Милый!
Молчание.
- Я очень люблю тебя!
И я отошел от них на цыпочках, не решаясь оглянуться, как глупый
шпион, застигнутый у чьих-то священных дверей. Помню, я долго блуждал по
аллеям, взволнованный, смущенный, радостный, и так бережно нес себя, будто
боялся расплескать что-то драгоценное. Правда, вскоре новые, тягостные
впечатления сгладили это чувство и вновь бросили меня к скорби, печали и
даже отчаянию, но с тех пор до сего дня мои беспокойные мысли возвращаются
непрестанно к этим двум, встретившимся так странно. И разве все то, что я
видел потом в городе, не было непрестанным возвращением все к этой же
великой тайне? И разве не новыми кажутся мне теперь пустынные море и лес? И
разве не новый таинственный смысл влагаю я в мои поцелуи, когда бережно
устами моими я прикасаюсь к устам ее, моей возлюбленной, той, которую я
люблю больше всего на свете?
...Возлюбленная моя! Одиноко ждущая меня, чтобы дать покой моей
исстрадавшейся мысли и открыть последнюю великую тайну. Ограждающая от зла!
Творящая благо и жизнь! Возлюбленная моя...
И опять я не поехал к ней, как хотел первоначально. Та странная
нерешительность и безволие, которые овладели мною с первых шагов по улице
города, продолжали удерживать меня в саду, хотя я взял от него самое
лучшее, и более хорошего ждать не мог. И действительно, уже вскоре я
наткнулся на зрелище, которое наполнило меня отвращением и гневом.
Это были орлы и орлицы - десять - двенадцать царей и цариц, запертых в
небольшую железную клетку. Правда, для воробьев или каких-нибудь мелких
птиц эта высокая, почти в два этажа, широкая клетка показалась бы
обширнейшим великолепным дворцом. Но для них, для этих огромных, свободных,
царственных птиц, с их саженным размахом крыла, она была чудовищно,
безобразно мала. И когда какой-нибудь из несчастных пленных царей пробовал
лететь,- что за беспорядок, что за отвратительный, жалкий беспорядок
поднимался в клетке! Этот несчастный бил своими крыльями по железным
прутьям, по земле, по своим, наконец, товарищам, и все они начинали
кричать, браниться, ссориться, как торговки, как женщины, собравшиеся со
своими горшками к одной печке. Их хриплый, дикий клекот, который звучит так
мощно над вершинами гор, над великим простором океана,- здесь становился
похож на пьяные голоса сердитых, обиженных людей, изнывающих от тесноты,
беспорядка, бессмыслицы жизни. Я не знаю их языка, но ясно, с отвращением,
понимал я их пошлую брань, гнусные намеки, противные, плаксивые жалобы,
циничный смех и ругательства.
И это были орлы! У всех у них были грязные, встопорщенные перья,
обломанные крылья; их энергичные остроклювые лица с зоркими, орлиными,
властными глазами выражали мелкую злость, раздражение, глупую зависть. И
только немногие пытались