, по сравнению с "Шуткою", показавшийся мне громадиною; С. тотчас же повернул руль, и мы понеслись на него со скоростью железнодорожного локомотива.
"Что за суматоха поднялась не только на судне, но и на берегу! Видимо, все поняли, что эта маленькая скорлупа несет смерть пароходу; по берегу стрелки и черкесы стали кубарем спускаться до самой воды, чтобы стрелять в нас поближе, и буквально обсыпали миноноску свинцом; весь берег был в сплошном дыму от выстрелов. На палубе парохода люди бегали, как угорелые; мы видели, как офицеры бросились к штурвалу, стали поворачивать к берегу, наутек, и в то же время награждали такими ударами из орудий, что бедная "Шутка" подпрыгивала на ходу.
"Ну, брат, попался, - думал я себе, - живым не выйдешь". Я снял сапоги и закричал Скрыдлову, чтобы он сделал то же самое; он послушался и приказал то же сделать матросам.
"Я оглянулся в это время: другой миноноски не было за нами. Говорили, что у нее что-то случилось в машине... Дело было не ладно! "Шутка" была одна-одинёшенька, отряд остался далеко позади нас. Огонь делался невыносимым, от пуль все дрожало, а от снарядов просто встряхивало; уже было несколько серьезных пробоин и одна в корме, около того места, где я стоял, почти на линии воды; железная защита наша над машиною была также пробита. Матросы попрятались на дно шлюпки, прикрылись всякою дрянью, какая случилась под руками, так что ни одного не было видно; только у одного из минеров часть лица была на виду, и он держал перед ним для защиты буек, причем лежал недвижимо, как истукан. Мы совсем подходили к пароходу. Треск и шум от ударявших в "Шутку" пуль и снарядов все усиливались.
"Вижу, что Скрыдлова, сидевшего у штурвала, передернуло, - его ударила пуля, потом другая. Вижу также, что наш офицер-механик, совсем бледный, снял фуражку и начал молиться, - он был католик, - однако, потом, он оправился и, перед ударом, вынувший часы, сказал С.: - "Н.Л., 8 часов 5 минут!" - Это было недурно!
"Любопытство брало у меня верх и я наблюдал за турками на пароходе, когда мы подошли вплоть: они просто оцепенели, кто в какой был позе: с поднятыми и растопыренными руками, с головами, наклоненными вниз, к нам, - как в заключительной сцене "Ревизора".
"В последнюю минуту рулевой наш струсил, положил право руля, и нас стало относить течением от парохода. Скрыдлов вцепился в него: - "Лево руля, такой сякой, убью!" - и сам налег на штурвал; "Шутка" повернулась против течения, медленно подошла к борту парохода и тихо ткнула его шестом... Тишина в это время была полная и у нас, и у неприятеля; все замерло в ожидании взрыва, минута была
- Взорвало? - спрашивает меня, калачиком свернувшись над приводом, минер.- "Нет", отвечаю ему вполголоса.
- Рви, по желанию! - снова раздается команда Скрыдлова, и опять нет взрыва! "Между тем нас повернуло течением и запутало сломившимся передовым шестом в пароходном канате, причем корму отнесло. Турки опомнились, - и с парохода, и с берега принялись стрелять пуще прежнего. Скрыдлов приказать обрубить носовой шест, и мы пошли, наконец, прочь; тогда пароход повернулся бортом, да так начал валять, что "Шутка", избитая и пробитая, стала наполняться водою; на беду еще, пары упали и мы двигались только благодаря течению, - это уж немного прозевал механик.
"В ожидании того, что вот-вот мы сейчас пойдем ко дну, я стоял, поставивши одну ногу на борт: слышу сильный треск подо мною и удар по бедру, да какой удар! - точно обухом. Я перевернулся и упал, однако тотчас же встал на ноги. Мы шли по течению, очень близко от турецкого берега, откуда стреляли - теперь совсем с близкого расстояния. Как только они не перебили нас всех! Бегут за нами следом и стреляют, да еще ругаются...
"Совсем разбитая, "Шутка" с большим трудом добралась до безопасного места. По освидетельствовании, оказалось, что взрыва не последовало, потому что проводники были перебиты страшным огнем. Здесь только Верещагин заметил, что он ранен. Пуля или картечь ударила в дно шлюпки, потом рикошетом прошла через бедро, навылет, перебила мышцу и на волос прошла от кости.
"Первое время Верещагин даже не заметил раны; только успокоившись и почувствовав какую-то неловкость в бедре, он стал ощупывать больное место. "Вижу", говорит он, "штаны разорваны в двух местах, палец свободно входит в мясо.
"Э-э, да никак я ранен? Так и есть, - вся рука в крови. Так вот что значить рана. Как это просто! Прежде я думал, что это гораздо сложнее."
Пролежав некоторое время в Журжевском госпитале, Верещагин был переведен в Бранкованский лазарет - одно из роскошнейших учреждении Бухареста, где пробыл почти два с половиной месяца. Неопасная, в сущности, рана заживала весьма медленно, и таким образом Верещагин, прикованный к больничной койке, пропустил переход русских через Дунай у Зимницы, первый переход Гурко за Балканы, августовскую Шипку и первую Плевну.
Оправившись от раны, Верещагин немедленно же возвратился в армию, прибыл в сдавшуюся уже Плевну. Узнав, "что интереснее теперь идти" со Скобелевым, он оставил отряд Гурко и перешел к Скобелеву. Около этого времени постигла его крупная неприятность. Доктор Стуковенеко, которому Верещагин поручил доставить около сорока своих этюдов, сделанных в гвардейском отряде Гурко, на его квартиру в Систове, преисправно потерял их все до одного... А между тем этюды эти были писаны на самых местах битв, буквально под неприятельским огнем. "Множество чудесных картин, из времени движения гвардейского отряда по Балканам и в самых Балканах", говорил Верещагин, "было загублено этой потерей. В голове моей они остались, но передать их на полотне, без этюдов, оказалось невозможно, были наброски битв под Правцом, под Шандорником и др.".
Тогда Василий Васильевич лишился брата - Сергея В., убитого 30-го августа под Плевной. Смерть эта страшно потрясла В. Верещагина. Он совсем помутился, забросил даже работу, не мог найти себе места. "Во дворе пустого болгарского дома", рассказывает В.II. Немирович-Данченко, "я наткнулся на Верещагина... Он только что оправился от раны, а тут еще удар. О чем не начнет - все сводит на убитого брата. Схватится за дело - бросает". "Мучит меня одно", говорил он, "может быть, братишка лежит теперь раненый, может быть, он и не убит вовсе. Мне вот рассказывали, некоторые в бинокли видели, как оттуда раненые руки подымают... ползают там. А подойти нельзя"...
Приготовления к новому походу за Балканы нисколько отвлекла Верещагина от этих мрачных размышлений. Всю дорогу до Балкан он не расставался со своим альбомом, занося в него то особенный колорит снега, залежавшегося в овраге, то эффектные тоны солнечного освещения на вершинах гор. На дневках и остановках в городах Верещагин со своим кубанским казаком, Курбатовым, исчезал в окрестностях, отыскивая там материал для своих картин. Эскизы, наброски, этюды так и росли под его руками целыми грудами. Нередко художнику не хватало для этих этюдов полотен и красок, так что приходилось иногда писать неотложные этюды на дощечках сигарного ящика. И все это во время перехода через Балканы, который даже Мольтке не считал возможным, не говоря уже о таких местах, где нельзя было идти, и нужно было скатываться, даже по сравнительно сносной дороге нельзя было двигаться спокойно. "Приходилось", рассказывает Верещагин, "постоянно проделывать гимнастические упражнения на седле, чтобы кого-нибудь не ушибить, да и самому не наткнуться на штык или не удариться коленом о вьюк с зарядами. Со штыками-то я разделался благополучно, но колена свои отколотил в "лучшем виде".
Через некоторое время войска достигли Шипки, которая была уже несколько знакома Верещагину, так как он приезжал сюда раньше осматривать местность, в гости к старому своему приятелю еще по Туркестану, генералу Петрушевскому, одному из героев знаменитого Шипкинского сиденья. Еще в первый приезд он пробовал написать здесь несколько этюдов, но ужасная канонада, которую открыли турки, помешала ему. Три гранаты, одна за другой, попали в домик, где писал Верещагин. Первая ударила в стену, не причинив особого вреда, вторая - в крышу, третья, наконец, со страшным треском пробила крышу совсем рядом с подоконником, на котором сидел Верещагин, взрыла и набросала на него и на его полотно такую массу земли, камней и разного рода мусора, что он решился уйти, не кончив этюда.
На этот раз Верещагин тоже взялся за альбом и начал набрасывать открывшуюся перед ним часть долины, но скоро должен был оставить это. Турки буквально осыпали свинцом позиции русских. Последние не могли отвечать туркам тем же, так как ружья Крынка, которыми вооружены были наши солдаты, не доносили до них пуль. Скоро пришел Скобелев, и решено было несколько отступить.
"Мне случалось быть в очень сильном огне", рассказывает об этом Верещагин, "но в таком дьявольском, признаюсь, не доводилось. Даже на Дунае при нашей минной атаке, когда нас осыпали и с берега, и с турецкого судна, кажется, огонь не был так силен.
"Здесь турки стреляли на самом близком расстоянии и лепили пуля в пулю, мимо самых наших ног, рук, голов. Так и свистел свинец то с писком, то с припевом и, шлепнувшись о скалу, либо падал к ногам, либо рикошетировал. Не то, чтобы следовал выстрел за выстрелом, - нет, то была сплошная барабанная дробь выстрелов, направленных на нашу группу - свист назойливый, надоедливый, хуже комариного.
"Моя лошадь и лошадь Скобелева, которых вели за нами в поводу, остались целы, но у болгарина моего убили коня, также как и вообще убили много людей и животных.
"Я шел с левой стороны Скобелева и, признаюсь, не совсем хладнокровно слушал эту трескотню.
"Вот", думалось, "сейчас тебя, брат, прихлопнут, откроют тебе секрет того, что ты так хотел знать: что такое война!"
"Помню, однако, что я наблюдал еще Скобелева. Смотрю на него и замечаю: не наклоняется ли он хоть немного, хоть невольно, под впечатлением свиста пуль? Нет, не наклоняется нисколько! Нет ли какого-нибудь невольного движения мускулов в лице или в руках? Нет, лицо, по-видимому, спокойно и руки, как всегда, засунуты в карманы пальто. Нет ли выражения беспокойства в глазах? Я разглядел бы его, даже если бы оно было хорошо, глубоко скрыто, - кажется, нет, разве только какая-то бесстрастность взгляда указывала на внутреннюю тревогу, далеко, далеко запрятанную от посторонних. Идет себе мой Михаил Дмитриевич своею обыкновенною походкой с развальцем, склонивши голову немного на бок.
"Черт побери!" думал я, "да он все тише и тише идет, нарочно, что ли!" "Пальба просто безобразная, то и дело валятся с дороги в кручу люди и лошади. Бравый Куропаткин, влекомый сзади под руки, кричит оттуда: "Бегите, кто цел, - всех перебьют!"
"Граф К. и еще некоторые в припрыжку бросились вперед; я, как более обстрелянный, остался со Скобелевым."
Находясь почти все время около Скобелева, Верещагин нередко исполняли должность адъютанта, и передавал его приказания начальникам отдельных частей, разъезжая под пулями на своем рыжем иноходце, нередко даже подавал советы, которые обнаруживали в нем дальновидного стратега и принимались Скобелевым1 [1 Он, например, посоветовал занять две возвышенности, находившееся перед Шипкой]. Во время самой атаки, которая велась замечательно стройно и правильно, под музыку, Верещагин сделал набросок поля битвы, наметил места турецких орудий, место штаба Скобелева и проч. Пока он писал, осколок гранаты, уже потерявший отчасти силу, но еще способный перебить ногу, катился по направлению к его стулу. Верещагин равнодушно смотрел на него и загадывал: докатится или не докатится? Осколок докатился, но, не причинив вреда, остановился у самых ног и был спрятан на память.
После сдачи Шипки Верещагин пошел "побродить" по полю битвы и оставался здесь до сумерек, приглядываясь к физиономиям и позам убитых, из которых особенно поражали его убитые наповал, с открытыми глазами и стиснутыми зубами, как бы застывшие в той позе, когда их застала смерть. Один труп заставил Верещагина остановиться несколько дольше.
Молодой человек, что называется, зеленый юноша, из вольноопределяющихся, лежал поодаль от других, навзничь, руки и ноги раскинуты, глаза широко открыты и смотрят на небо - видно, убит наповал. Сапоги, как самая нужная в походе вещь, сняты, карманы выворочены, и письма в огромном количестве разбросаны вокруг - искали, очевидно, не корреспонденцию его. Впрочем, золотой крестик и образок, на золотой же цепочке, были не тронуты - доказательство того, что ограбившие труп были не турки.
Верещагин подобрал все эти письма, заглянул в них и узнал, что это юноша из дворянской семьи с юга России, собиравшийся было служить в акцизном ведомстве, но, по объявлению войны, возгоревшийся желанием послужить родине на поле брани. Вся нежность матери сказалась в этих письмах: она благословляла его несчетное число раз, умоляла беречь себя, извещала о посылке ему с оказиею любимого им варенья и проч. "Пробегая эти письма", говорил Верещагин, "я стоял около молодого человека и по временам взглядывал на него; можно было подумать, что он прислушивается к моему чтению вестей с родины, - так пытливо смотрели вверх его широко раскрытые, хотя и помутневшие, глаза, такое удивление, вместе с глубоко затаенною печалью, сказывалось на его хорошеньком личике нежного цвета с едва пробивающимися усиками. Я отослал эти письма матери убитого, и сколько же благословений получил от нее - слезы набегают при одном воспоминании!"
На другой день Верещагин, отправляясь в главную квартиру, заехал и в Шипку, в которой не уцелело не одного дома. Отправив свою лошадь кружным путем, по шоссе, он решил подняться к скале напрямик, по тем самым местам, по которым Сулейман-паша вел свою бешеную атаку. Здесь через некоторое время ему начали попадаться тела турок, оставшиеся от этих штурмов в платьях, с кожею, прилипшею к костям на оконечностях, а внутри под одеждами представлявшая нечто сильно разложившиеся... Скоро пришлось ступать по этим размягченным трупам - так густо вся местность была устлана ими. Местами тела лежали в два ряда, один за другим, и нога просто уходила в эти жидкие массы, едва прикрытая снегом, как в болото. "Запах был невыносим", говорит Верещагин, "меня тошнило; однако, так как возвращаться назад не хотелось, то и надобно было идти вперед, поминутно окунаясь руками и ногами в мертвечину..."
Убитые, или, вернее, масса убитых, поле битвы всегда привлекали внимание Верещагина и не раз служили сюжетами для его картин. "Трудно передать вам впечатление массы в несколько сот егерей, павших под Телишем и изуродованных турками", писал он В.В. Стасову 17 октября: "На земле валялось десятка три-четыре их, хотя и раздетых догола, но не избитых, а в отдельных кучках, прикрытых землею, лежали тела всячески избитых: у кого перерезано горло или затылок, отрезан нос, уши, у некоторых вырезаны куски кожи, продолговатые или аккуратными кружками. Когда этих несчастных повыкопали из набросанной на них земли, то представилось нечто до того дикое, что словами нельзя сказать." Картина, в которой Верещагин представил отпевание этих несчастных, вызвала даже недоверие, упреки в том, что все это "фантазия" художника, "историческая неправда". Случайно во время выставки подошел к ней тот самый священник, который отпевал убитых. Этот очевидец прямо тут же сказал всем: "Совершенно верно все, это я был там. Все так, как было"[1] [1 Что Верещагин не "сочинял" в этой "картине, это доказывают, между прочим, сообщения в "Русской Старине" г. Дагаевым заметки из дневника офицера: "Под Телишем в 1877 году", где поле битвы описывается в самых ужасных красках. "Русская Стар." 1889 г., т. 64, стр. 761 - 762].
Шипкинское дело было последним серьезным делом, в котором пришлось принимать участие В. В. Верещагину. Взятие Адрианополя, а также дальнейший путь по направлению к Константинополю скорее были похожи на военную прогулку, нежели на военный поход. Верещагину, дошедшему вместе с русскими войсками до самой Чаталджи, пришлось играть в этом походе уже не роль воина-художника, а только дипломата и администратора. Состоя при генерале Струкове, он был одно время начальником штаба его, собирал от туземцев разные сведения, защищал этих туземцев от разного рода насилий, останавливал всякими средствами бесчинства солдат, вел дипломатические переговоры. В военном совете, решавшем вопрос - занимать или не занимать Адрианополь, что приглашали сделать жители, Верещагин подавал свой голос наравне с присутствовавшими здесь же тремя полковыми командирами. Дипломатические способности Верещагина, прекрасно постигшего турецкую психологию, как нельзя более пригодились для переговоров, предшествовавших занятию Адрианополя. В записках Верещагина приведены любопытные образчики этой чисто восточной политики. Из Адрианополя, - рассказывает он, - прибыль гонец, пребуйный грек, вооруженный до зубов и чуть ли не под хмельком. Он объявил, что послан новым губернатором предложить русскому отряду занять город.
- Какой такой новый губернатор? - спросил Струков.
- Ну, когда военный губернатор взорвал замок и ушел с гарнизоном, султан приказать Фассу быть губернатором. Кого же вам еще нужно?
Этот посланный от губернатора держался так дерзко, что Верещагин попросил у Струкова позволения переговорить с ним построже. Получив разрешение, он подошел к дерзкому посланнику и во весь размах руки вытянул его нагайкой, после чего тот ошалел и после уж держал себя смирно и почтительно.
- Как ты смеешь так говорить с русским генералом?! - сказал ему Верещагин: - Поди, скажи своему новому губернатору, что генерал его не признает и придет сам назначить губернатора. Марш!
- Однако, строги же вы! - сказали ему Струков и присутствовавшие при "переговорах" офицеры.
- Попробуйте говорить с этими головорезами иначе! - отвечал Верещагин: - Разве вы не видите, что это рассчитанная дерзость!
В другой раз, уже в самом Адрианополе, Верещагину пришлось вести переговоры по поводу того же смещенного губернатора с австрийским консулом, который явился к Струкову ходатаем за грека-губернатора.
- Вы сменили, - сказал он Струкову по-французски, - единственную законную власть, бывшую в городе. Теперь готовится возмущение, вся вина которого естественно падет на вас.
- Ваше превосходительство, - обратился Верещагин к Струкову, видя, что генерал немного замялся, - позвольте мне от вашего имени ответить господину консулу.
- Пожалуйста, - сказал Струков.
- Генерал очень благодарен вам, господин консул, за ваш совет, который он принимает за совет истинной дружбы. Как уже сказано г. Фассу, генерал сам временно будет смотреть за городом до приезда генерала Скобелева, от которого будет зависеть дальнейшее распоряжение. Что же касается до возвещенного вами возмущения, то генерал просит вас верить, что это вздорные выдумки. Он отвечает за порядок и порубит всех, кто посмеет нарушить его. Еще раз спасибо за вашу предупредительность.
Взявшись за управление городом, Струков постоянно пользовался советами и услугами Верещагина, который для продовольствия русских солдат прибегал к способу, очень понравившемуся местному населению и вызвавшему неудовольствие среди русских. По его плану, было учреждено собрание представителей каждой отдельной народности под председательством греческого митрополита. Собрание это должно было озаботиться своевременным доставлением людям и лошадям корма, за который главная квартира обязалась платить. В случае же невыполнения этого обязательства, было объявлено, что солдаты сами будут доставать все для них необходимое.
По целым дням Верещагин, захватив с собой старикашку-болгарина, хорошо говорившего по-турецки, разъезжал по городу, успокаивал население, старался прекратить грабежи. "Везде я застал страшное безурядье", пишет он в своих воспоминаниях: "все, кто мог, тащили охапками и возами запасы платья, полотен, хлеба. Я вытолкал воров, несмотря на их протесты, что "они охраняют", запер двери на ключи и приставил караулы. Меры эти имели тем более значения, что местное население находилось в ужасном положении, было сильно ограблено ушедшими отсюда турками". Русские солдаты теперь уже почти не воевали, шли триумфаторами, у которых местное население, то и дело, просило защиты и покровительства. "Каких ужасов мы насмотрелись и наслушались тут!" писал Верещагин В. Стасову 9 января 1878 г. "По дороге зарезанные дети и женщины, болгары и турки, масса бродячего и подохнувшего скота, разбросанных и разрубленных телег, хлеба, платья и проч. Отовсюду бегут болгары с просьбой защиты, а защищать нечем не только их, но и самих себя, если бы встретили мы пехоту и артиллерию. У меня целовали руки, крестясь, как у Иверской. Помешать этому нельзя было, под опасением потерять перчатку или быть укушенным в колено. Духовенство с крестами и хоругвями, духовенство всех исповеданий, депутации, наряды разных одежд и физиономий - гудело и орало. Женщины и старики крестились и плакали с самыми искренними пожеланиями..." Вполне естественно, что происходившие перед глазами Верещагина ужасы глубоко возмущали его, ожесточали, делали беспощадным карателем всякого рода разбойников и грабителей, для которых он прямо требовал казни.
Однажды привели к Струкову двух албанцев, отчаянных разбойников, по уверению болгар, вырезывавших младенцев из утроб матерей. Генерал приказал связать их покрепче, и драгуны, поставивший их спинами вместе, стянули локти так, что они совсем побагровели и двинуться не могли. Брошенные на землю, они, как два тигра, мрачно смотрели на окружавшую их толпу болгар, преимущественно женщин и детей, бранившихся, плевавших им в глаза, бросавших комьями и грязью. Приставленный к ним часовым драгун, конечно, не мешал этому ляганью и заушенью.
Верещагин просил Струкова повесить их, но он не согласился, сказал, что не любит расстреливать и вешать в военное время и не возьмет этих двух молодцов на свою совесть, а передаст их Скобелеву, - пускай тот делает, что хочет.
- Хорошо,- отвечал на это Верещагин, - попрошу Михаила Дмитриевича: от него задержки, вероятно, не будет.
- Что это вы, Василий Васильевич, сделались таким кровожадным? - заметил Струков. - Я не знал этого за вами.
Тогда он признался, что еще не видал повешения и очень интересуется процедурой, которая, конечно, будет совершена над этими разбойниками. Ему в голову не приходило, чтобы их можно было "простить", - до такой степени ясно были они обвинены населением.
"Когда на другой день я пришел взглянуть на двух албанцев", рассказывает Верещагин, "жалость меня взяла - напрасно их сейчас же не расстреляли. Совершенно опухшие, посинелые от перевязи, они припали к земле, глухо выговаривая: "аман, аман!" Чалмы и фески были сбиты, лица и головы разбиты, окровавлены комьями и камнями, которые густая толпа народа не переставала швырять в них. Часовой продолжал бесстрастно ходить около, не видя надобности мешать потехе."
Когда приехал Скобелев, Верещагин попросил повысить помянутых двух разбойников. "Это можно", сказал тот и, позвавши командира стрелкового батальона полковника К*, приказал нарядить полевой суд над обоими албанцами и прибавил:
- Да, пожалуйста, чтобы их повесть.
- Слушаю, ваше превосходительство, - был ответ.
"Я считал, что дело в шляпе", рассказывает Верещагин, т. е. что до выхода нашего из Андрианополя я еще увижу эту экзекуцию и после передам ее на полотне. Не тут-то было: незадолго перед уходом, найдя обоих приятелей все в том же незавидном положении и осведомившись: "разве их не будут казнить?" - я получил ответ: "нет".
"Узнавши о назначении полевого суда, Струков просил Михаила Дмитриевича, "для него", не убивать этих двух кавалеров... Я написал их связанными"1[1 Картина: "Баши-бузуки"].
После занятия Адрианополя, было очевидно, что война уже идет к концу, и что за перемирием, заключенным на время, последует окончательный мир. Поэтому, когда однажды, сидя в Чедалдже, Скобелев обратился к Верещагину с вопросом, кончились ли военные действия, тот уверенно ответил: "кончились".
- Вы думаете, будет заключен мир?
- Думаю, что будет заключен мир, и немедленно же утекаю.
- Подождите: может быть, еще не заключат мира, пойдем на Константинополь.
- Нет, заключат мир; уеду писать картины.
Перед отъездом Верещагин, однако, счел необходимым немного поработать, восполнить пробелы, образовавшиеся "за разными нехудожественными занятиями" последнего времени. С этой целью он поехал в Чорлу, где ему нужно было сделать несколько набросков. Устроив свои дела, Верещагин, верный своим принципами отказался от орденов и наград, в том числе и от "золотой шпаги", которую ему предлагали, "задал тягу" на железнодорожную станцию и уехал в Париж.
XVIII.
Картины из Русско-Турецкой войны
Этюдов привез с собой Верещагин сравнительно немного, но альбомы его были переполнены самыми разнообразными набросками. Задумывая целый ряд картин, он тщательно собирал для них материал. Верещагин, по словам В.П. Немировича-Данченко, близко наблюдавшего художника во время войны[2] [2 "Художник на боевом посту"], ничего не доделывал воображением, ни до чего не любил "доходить собственным умом". Он точно, неотступно наблюдал все - начиная от общей картины боя и кончая эффектами кровавых пятен на снегу, тут же набрасывая колера в свой походный альбом. Особый цвет льда, застывшего у мелкой речонки, вечернее освещение снега, оригинальная складка в лиц встретившегося ему турка или болгарина, - все это выхватывается из действительности, все это становится его достоянием. Его картины потому и дышат глубочайшей правдой, что они только переведены на холст, а не созданы. Это не правда фотографическая, не правда силуэтов и контуров, это сама жизнь с ее теплом и светом, с ее красками, с ее дыханием и движением. Для наблюдения за этой жизнью. В. Верещагин никогда не колебался идти туда, где смерть была очень легким выигрышем, где кругом в свист пуль и треск лопавшихся гранат громче всего говорили инстинкты самосохранения, и быстро замирал дешевый экстаз боевых энтузиастов...
Наружное спокойствие, с которым Верещагин производит свои наблюдения и которое он сохранял среди общего бешенства, среди окружавших его ужасов, масса написанных им картин с самым ужасным содержанием, картин, залитых кровью, с одной стороны, вызывали недоверие, упреки в браверстве и "неправде", с другой - упреки в жестокости. Никто не знает, каких, не говорим уже, физических, но чисто нравственных мучений стоили художнику его этюды, наброски, картины. "В жар, в лихорадку бросало меня, когда я смотрел на все это и когда писал потом мои картины. Слезы набегают и теперь, когда вспоминаю эти сцены, а умные люди уверяют, что я "холодным умом сочиняю небылицы". Подожду и искренно порадуюсь, когда другой даст правдивые картины великой несправедливости, именуемой войной"[1] [1 На войне в Азии и Европе. Воспоминания В.В. Верещагина. Л. 1894 г., стр. 322].
Впечатления, вынесенные из боевой жизни, были настолько разнообразны, их было так много, что разобраться в них не особенно легко. Возвратившись в Париж, Верещагин должен был, прежде чем приниматься за обработку привезенных этюдов, обождать некоторое время, пока "перевиданное и перечувствованное укладется в голове". Он никогда не был в состоянии сейчас же воспроизвести пережитое. Так было с туркестанскими картинами, которые он обдумывал, собирая грибы, так же точно вышло и с картинами из Русско-Турецкой войны. Прежде чем приняться за новые картины, Верещагин стал писать обдуманные раньше индийские картины. "После Болгарии, за работой индийской мечети или процессии слонов", рассказывает Верещагин, "я думал о раненых, их перевозке, о павших егерях и т. д. и, сознаюсь, чуть не каждый день, бывало, всплакивал. Когда же я начал писать эти картины, то по нескольку раз в день принужден был отворачиваться от прислуги, приходившей за тем или другим, чтобы скрыть и проглотить слезы." Таким образом, незаметно, за работой обдумал Верещагин целый ряд картин и первыми, конечно, были написаны те, которые рисовали сцены, чаще других виденные, - например, "Перевозка раненых", "Дорога пленных" и др. Раз принявшись за работу, Верещагин работал, уже почти не отрываясь, по двенадцать часов в сутки. Никаких приемов, визитов он уже не допускал и весь отдавался работе. Вполне естественно, что при таких условиях он в два года сделал больше, чем при обыкновенных условиях можно сделать в четыре. "Воображаемая быстрота моя сводится на из ряда вон выходящее трудолюбие, частую боязнь терять время и праздности. Только желудок и кишки, причинявшие сильнейшую боль, когда я садился заниматься сейчас после еды, заставляли меня отдыхать часа два в день. Остальное время я изо дня в день работал и работал... Уставал я так, что не знал, буду ли в состоянии продолжать на другой день и, конечно, опять принимался. И во время еды и во время отдыха думал о картинах и об недостатках исполнения. Лихорадки, которым за это время я беспрерывно подвергался, были, как я теперь убедился, чисто изнурительного характера, хотя и имели свое начало в лихорадочном яде, захваченном на Востоке."[1] [1 В.В. Стасов, желая, вероятно, указать на влияние Л.Н. Толстого на картины Верещагина, заявляет в своей биографии, что Верещагин в это время читал "Войну и мир" и нарочно даже выписал себе в Париж сочинения Толстого. По этому поводу В.В. Верещагин сообщал нам: "Сочинения Толстого я читал нескольку раз и возможно, что в это время я перечитывал ту или другую часть их; конечно, это не стоит того торжественного тона, с которым Стасов оповещает это откровение. Полное собрание сочинений действительно вышло около этого времени и я выписал его"].
Только при такой энергичной, "лихорадочной" деятельности и можно было написать в каких-нибудь два года целую галерею картин из болгарской войны и новую коллекцию картин из индийской жизни. Весной 1879 года индийские картины были выставлены в Лондоне и произвели сильное впечатление. Принц Уэльский и многие другие выражали желание, чтобы картина процессии слонов непременно осталась в Англии, но английские художники протестовали, и, таким образом, дело расстроилось, что, впрочем, нисколько не огорчило Верещагина. Он нашел даже вполне естественным такой факт и высказал мысль, что "так должны были бы поступить и у нас относительно иностранцев", но что "к сожалению, у нас наоборот".
В начале 1880 года все картины и болгарские, и индийские привезены были Верещагиным в Петербург и выставлены в доме Безобразова, на Фонтанке, у Семеновского моста. Помещение для картин было превосходное: семь зал, из которых самый большой, по недостатку дневного света, освещался и днем электричеством; плата за вход была пять копеек. Брат нашего художника, А.В. Верещагин, помогавший ему в устройстве этой выставки, рассказывает о ней[2] [2 См. его книгу "У болгар и Заграницей"] следующее: "Перед открытием выставку посетил великий князь Владимир Александрович; осматривал до малейших подробностей и, по-видимому, остался очень доволен.
"Спустя порядочно времени, в самый разгар, когда публика валила к нам ежедневно тысячами, мы узнаем, что император Александр II непременно желает видеть картины, и не на выставке, а у себя в Зимнем дворце.
"А надо сказать, что все картины были в рамах, и некоторые из них колоссальных размеров. Поэтому можно себе представить, сколько нам предстояло затруднений. Главная же задача заключалась в том, как быть с публикой. Но все устроилось отлично. Объявили в газетах о перерыве, а затем, в назначенный день, утром, к нам явилась, не помню, рота или две преображенцев. Они подхватили картины, как есть, в рамах и понесли их лежмя прямо во дворец. Я сопровождал их тогда. Потом приехал туда сам художник, и в день-два картины были расставлены в Белом Николаевском зале. Брату крайне не нравилось одно только - что зал белый, и что снег, который изображался на некоторых его военных картинах, выходил желтее стен зала.
"При осмотре картин Государем брать не присутствовала Я же, хотя и был в зале, но перед самым приходом Государя ко мне вышел заведующей дворцом, генерал Дельсаль, и объявил, что Его Величество желает осматривать картины совершенно один. Впоследствии брат передавал мне, что государь почти перед каждой картиной останавливался, качал головой и с грустью восклицал: "Все это верно, все это так было".
"Через несколько дней выставка снова была открыта, и публика с удвоенным интересом бросилась туда. По обыкновению, публика толпилась больше всего у "Панихиды".
"Здесь, на выставке, я нередко встречал Михаила Дмитриевича Скобелева. Он часто забегал полюбоваться на картину: "Скобелев под Шейновым". Как известно, "белый генерал" изображен здесь скачущим на белом коне вдоль фронта солдат, причем срывает с головы своей фуражку и кричит им в привет: "Именем Отечества, именем Государя, спасибо, братцы!" Скобелев каждый раз приходил в великий азарт от картины, и, ежели при этом публики в зале было не особенно много, то бросался душить автора в своих объятиях. Я точно сейчас слышу, как он, обнимая брата, сначала мычит, а потом восклицает: "Василий Васильевич! Как я вас люблю!", а иногда, в избытке чувств, переходил на "ты" и кричал: "тебя люблю".
Толпы народа, самые пестрые, постоянно осаждали помещение выставки. Посетители всех классов и состояний каждый день являлись смотреть эти картины. Каталог продан был в нескольких десятках тысяч экземпляров. О непосредственном впечатлении, произведенном выставкой на посетителей, и говорить нечего. Оно было громадно. Если среди "ценителей" и людей, так или иначе заинтересованных в решении вопросов, затронутых Верещагиным, одни отнеслись к новым произведениям художника с нескрываемым негодованием, а другие - с восторгом, то публика, "толпа", по словам В.И. Немировича-Данченко, "не восторгалась, но и не злобилась. Глубоко потрясенная, стояла она перед картиной. В ней царствовало то благоговейное молчание, какое охватывает над могилой, куда спускают гроб друга или брата. Изредка слышался вздох, подобный стону. Слезы навертывались на глаза... Художник-мыслитель достигал своей цели. Он вызывал ненависть к войне, рисуя ее такой, какова она есть."
Среди общего восторженного отношения, как и раньше, слышались голоса, называвшие картины Верещагина унизительными, обидными для чести русского воина. Нервный и впечатлительный художник на этот раз выдержал характер и не уничтожил не одной картины, как сделал это раньше. Теперь, впрочем, его поддерживали очень многие, которым также, как и ему, пришлось принимать участие в войне и видеть все эти ужасы. "Правда, великая правда!" говорил ему, стоя перед картиной, изображавшей поле битвы у Горного Дубняка, В.П. Немирович Данченко: "Вот судьба этого народа, который, в конце концов, все-таки выручил всех и все, простил врагам своим и позабыл своих бездарных друзей!.." Как бы желая сам убедиться в своем беспристрастии, Верещагин чутко прислушивался к отзывам, доказывавшим это беспристрастие. В доказательство, между прочим, он приводил тот любопытный факт, что турецкий генеральный консул в Пеште демонстративно удалился с выставки его картин, потому якобы, что картины эти, чрезмерно возвышая русских, унижали турок. Верещагин чувствовал, что он прав, что в его картинах все взято из живой действительности. Не его вина, если эта действительность была так ужасна. Единственным и постоянным стремлением Верещагина было - сказать правду, без всяких задних мыслей и соображений. В.П. Немирович-Данченко, возмущенный разного рода несправедливыми нападками на художника, счел нужным выступить с горячей защитой, показать, как и из чего создались правдивые картины, которым никто верить не хотел.
"Начальник Скобелевского штаба", рассказывает он, "полковник Куропаткин и Верещагина и меня приютил у себя. Я как теперь помню этот большой болгарский дом. Хозяева верхний этаж уступили нам, а сами поселились внизу. Художника я встречал первое время только вечером; целые дни он проводил на равнине, по которой пролегает Софийская дорога. Подступы к Опанцу, обрывы реки Вида и вся местность вокруг траншей, где до решительного боя находились дежурные части гренадерской дивизии, - были завалены трупами и ранеными. В.В. до вечерней зари каждый день работал там, рисуя с натуры картины, полные нечеловеческого ужаса. Я удивился, что до такой степени поднялись нервы у Верещагина, иначе я нечем не мог бы объяснить себе неутомимость художника, прямо с седла садившегося на походный табурет, рисовавшего целые дни и по вечерам находившего время принимать живое участие в наших беседах. Он не только рисовал: он собирал и свозил с полей целые груды пропитанного кровью тряпья, обломки оружия, мундиры турецких солдат. До некоторых из этих предметов было противно дотронуться, но такой реалист, как Верещагин, собственноручно связывал их в узлы и таскал к себе. Потом, осматривая его выставку, я понял, что В.В. не хотел рассчитывать на одну свою память, боясь погрешить хоть в мелочах против действительности. Все эти оборванные костюмы, залитые кровью и покоробившиеся от нее куртки редифов, запятнанные полотнища палаток, словно вывалявшиеся в грязи, чалмы - были срисованы с этих собранных им образчиков. От того его картины, даже в мелких подробностях не расходясь с натурой и, сверх того, освещенные огнем истинного гения, производили столь глубокое впечатление, так безраздельно захватывали душу. Вы видели правду и поражались правдой. Творчество сказывалось в группировке фигур, в выборе художественных моментов. В один из первых дней после падения Плевны доктор Стуковенко предложил мне и Верещагину поработать вместе над открытием того, что называлось турецкими больницами. Чтобы понять, в какой обстановке пришлось работать, привожу выписку из второго тома моего "Года войны":
"Мы вошли во двор болгарского дома, Пахнет свежее раскопанной могилой, точно моровая язва в воздухе. Входим вверх по лестнице, где запеклись кровавые лужи, на балкон, весь пол которого покрыт органическими остатками самого отвратительного свойства, клочьями прогнивших тряпок. Отворяем первую дверь: пятеро мертвых на полах, без подстилки, в ряд лежат. Один видимо к двери полз - так и умер, не достигнув дверей. Головы на полу, глаза открыты. В ранах копошатся черви. В другой комнате двое мертвых и двое живых. Один стоит, прислонясь к стене, и смотрит на нас блуждающими глазами. Видимо, он уже помешался, не понимает ни по-турецки, ни по-болгарски. Другой лежит между двумя трупам. Вся жизнь у него сосредоточивается во взгляде. К нему наклоняется проводник; губы мертвеца шепчут что-то: "воды просит" - четвертый день не ел и не пил ничего.
"- Нет, господа, - желчно останавливает нас Стуковенеко. - у нас любят во время сражений летать на конях, восхищаться атаками и геройством. Пойдемте до конца, посмотрим на изнанку войны.
"Идем за ним опять.
"- Недалеко - на этой улице, в каждом дом.
"И, действительно, куда ни заглянешь! Вот, например, дом, две комнаты: в одной - пять трупов, в другой - двенадцать; эти рядышком лежат, плотно один к другому. Глаза одного из темных орбит смотрят на нас - точно живой; словно и голову-то повернул к нам. Запах чумный... Верещагин бросается к окну и отдирает ставень. В темную комнату врывается свет. Один из трупов шевелится и приподнимает голову, хочет сам приподняться, но в бессилии падает, и опять его не видно в этой масс лежащих тел...
"На другой день мы с Верещагиным отбивали двери запертых на произвол судьбы, по приказанию Османа-паши, турецких больниц, отдирали заколоченные их ставни.
"- Как вам не стыдно оставлять людей умирать так? - озлился Верещагин, обращаясь к одному, из болгар, у которого в доме нашелся такой склад гнилых трупов и умирающих живых.
"- Господи Иисусе-Христе!.. Святый Боже, Святый крепкий, Святый бессмертный! - закрестился тот: - Мы христиане; они - поганые магометане"...
"Для В.В. не существовало видимых неудобств - он и в этой чумной обстановке занялся тотчас же работою, рисовал, собирал тряпье, по целым получасам оставался среди этих трупов, вглядывался в мертвые, неподвижные, с синими подтеками лица, в положения тел, раскинувшихся на полу... Говорю об этом, в ответ тем господам, которые во время верещагинской выставки винили художника в преувеличениях, в том, что окружавшая его на войне натура вовсе не соответствовала созданной им в своих картинах. Читатели видят, насколько не соответствовала!.. Разумеется, из уютных кабинетов Петербурга все это кажется преувеличением. Я, с своей стороны, только удивлялся смелости, с какою эти господа судили о том, чего они никогда не видали и не слыхали.
"Встретясь со мною на своей выставке, В. В. обратился ко мне:
- За что на меня набросились?..
"Я пожал плечами.
- Ведь у вас в "Годе войны" рассказаны еще более ужасные вещи... Ведь это все правда!
"В. В. не хотел сообразить, что правду мы любим газированную. Посылать тысячи на смерть - нам легко; когда же высокоталантливый художник нарисует нам эту смерть, какою она была - мы на него негодуем и готовы обвинять не только в преувеличениях, но даже в государственной измене."
Нуждаясь в деньгах, Верещагин хотел продать свои болгарские картины. Об этом шли переговоры еще в 1879 году, и даже в марте этого года одна из картин, "Пленные", была им прислана к В. Стасову для того, чтоб показать ее, как образчик, некоторым предполагавшимся тогда покупателями. Но ни в 1879 году, ни в году эти переговоры не привели ни к чему: одни покупатели затруднялись "сюжетами", другие деньгами, еще иные тем, что не все картины подряд одинакового достоинства... Тогда Верещагин переменил вдруг намерение и объявил, что вовсе не продает, ни кому и ни за что, болгарских картин, и сделал (в апреле) аукцион из индийских этюдов. В два дня аукцион дал 140,000 рублей - на 40,000 рублей более того, что он назначил за продажу этих картин (также не состоявшуюся) в одни руки. Самые дорогие покупки на этом аукционе были: "Главная мечеть в Футе-пор-Сиккри" (= 7,000 руб., купил Демидов князь Сан-Донато), "Тадж-Магал" (= 6,000 руб., купил г. Базилевский), "Зал одного царедворца Великого Могола, близ Агры" (= 5,000 руб., купил г. Базилевский), "Мраморная набережная в Одепуре" (= 5,000 руб., купил П. М. Третьяков), "Хемис" (= 3,030 руб., купил, г. Нарышкин). По количеству, всего более приобрел П.М. Третьяков, на сумму 75,000 руб. Из полученных им денег Верещагин тотчас пожертвовал часть в разные общественные воспитательные учреждения (Женские медицинские курсы, бесплатную музыкальную школу и т.д.), и всего более пожертвовал - 10,000 рублей на вспомоществование рисовальным классам в разных местах России, через посредство Общества поощрения художеств. "Деньги нужны мне", писал он Стасову 16 апреля 1878 года, "не на лакеев, не на экипажи, а на школы, которых я положил себе добиться".
Коллекция картин из Русско-Турецкой войны в течение 1881-1883 гг. путешествовала по Европе, показывалась в Вене, Париже, Берлине, Дрездене, Гамбурге, Брюсселе, Пеште, повсюду встречая самый восторженный прием и сочувственные отзывы в печати.
Выставки эти, однако, не прерывали обычных работ над картинами. В 1881 году он написал ряд новых картин: "Перед атакой", "Турецкий лазарет" и "Перевязочный пункт" - с двумя тысячами раненых, множеством докторов и сестер милосердия. Это была едва ли не первая картина, на которой художник вывел женщин. Еще в 1879 году он сам обратил внимание на то, что в его картинах отсутствуют женщины, и писал В. Стасову: "У меня нет в картинах женщин - но это не преднамеренно, а потому что не приходилось еще. После, вероятно, будет. Кстати, недавно, по поводу отзывов о книге Ильинского, я хотел написать в газеты несколько слов, чтобы с своей стороны засвидетельствовать о женском терпении, настойчивости, выносливости, искусстве, храбрости и проч. за прошедшую войну. Я хотел высказать крайнюю необходимость, после таких отзывов, неотложно открыть молодым женским силам натуральную дорогу... да все еще не решаюсь говорить иначе, как кистью"... Картина "Перевязочный пункт" была результатом этого желания. В 1882 году он написал еще новых "Дервишей" и вид Московского Кремля. Новые болгарские картины вместе с 43 индийскими выставлялись в Москве и Петербурге в 1883 году.
Побывав еще раз в Индии, Верещагин в 1884 г. отправился в Сирию и Палестину. Путешествие в Святую Землю произвело на него такое же впечатление, как и на всех паломников, посещавших эту страну. Идеальные представления, которые связываются с целым рядом местностей, освященных страданиями и смертью Спасителя, представления, созданные на основании Евангелия, разлетаются обыкновенно при первом же посещении этих месте. Грубый цинизм современного греческого духовенства уничтожает всякое возвышенное настроение, лишает названия палестинских городов и местностей их того ореола, который создается чтением Евангелия. Весьма многие паломники возвращались оттуда глубоко разочарованными. Верещагин, конечно, был возмущен всем виденным не менее других. В своих воспом