и бухарские ворота. На площадке над ними солдатики, перебегая в дыму, живо перестреливаются с неприятелем; я вбежал туда и, видя малочисленность наших защитников, взял ружье от первого убитого около меня солдата, наполнил карманы патронами от убитых же и 8 дней оборонял крепость вместе со всеми военными товарищами и это, кстати сказать, не по какому-либо особенному геройству, а просто по тому, что гарнизон наш был уж очень малочислен, так что даже все выздоравливающее из госпиталя, малосильные, были выведены на службу для увеличения числа штыков - тут здоровому человеку оставаться праздным было грешно и просто немыслимо."
И, вместе с полковником Назаровым, руководившим обороной, Верещагин не щадил себя, сражался в самых опасных местах, брал на себя самые опасные поручения. Однажды, например, розданы были солдатам ручные гранаты для бросанья через стены в неприятельские толпы. Но так как неприятель почему-то совершенно затих, то никто решительно не знал, куда бросать. Нужно было посмотреть через стену, где неприятель и что он делает. Офицеры посылали нескольких солдат, но те отнекивались, один толкал вперед другого: смерть почти верная.
- "Постойте, я учился гимнастике", сказал Верещагин, и прежде чем Назаров успел закричать: "Что вы, Василий Васильевич! Перестаньте, не делайте этого!" - он уже был высоко.
Как не уговаривал его Назаров, он все-таки не сошел. "Стыдно было", рассказывает об этом Верещагин, "хотя, признаюсь, и жутко. Стою там согнувшись под самым гребнем, да и думаю: "как же это я, однако, перегнусь туда, ведь убьют, думал, думал - все эти думы в такие минуты быстро пробегают в голове, в одну, две секунды - да и выпрямился во весь рост! Предо мной открылась у стен и между саклями страшная масса народа, а в стороне кучка в больших чалмах, должно быть, на совещании. Все это подняло головы и в первую минуту точно замерло от удивления, что и спасло меня. Когда они опомнились и заревели: "Мина! мина!" т.е. вор, вор! - я уже успел спрятаться - десятки пуль влепились в стену, над этим местом, аж пыль пошла."
Верещагин подолгу стаивал с ружьем наготове, ожидая, не появится ли где-нибудь загорелая башка, все почти время проводил на стене, где "тешился" стрельбою. "Нет, нет, да имеешь удовольствие видеть", говорит он, "как упадет подстреленный зайчик". Не при каких обстоятельствах Верещагин не терялся, всегда взвешивал свои поступки и действовал совершенно спокойно и уверенно. Шум и гвалта были отчаянные, - описывает Верещагин один из штурмов, - солдаты без толку стреляли на воздух.
- Да не стреляйте в небо, - закричать им Верещагин, - в кого вы там метите!
- Пужаем, Василий Васильевич, - отвечает один пресерьезно.
"Помню, я застрелил тут двоих из нападавших, если так можно выразиться, по-профессорски. "Не торопись стрелять", говорил я, "вот положи сюда ствол и жди". Я положил ружье на выступ стены, как раз в это время туземец, ружье наперевес, перебежал дорогу, перед самыми воротами. Я выстрелил, и тот упал убитый на повал. Выстрел был на таком близком расстоянии, что ватный халат на моей злополучной жертве загорелся, и она, т.е. жертва, медленно горевший в продолжена целых суток, совсем обуглилась, причем рука, поднесенная в последнюю минуту ко рту, так и осталась, застыла... Другой упал при тех же условиях и тоже наповал. "Ай, да Василий Васильевич", говорили солдаты, "вот так старается за нас!"
Присутствие Василия Васильевича, действительно, оказывало на солдат ободряющее действие. Бывали случаи, что совершенно упавшие духом воодушевлялись, благодаря мужественному призыву Верещагина, всегда державшему себя таким образом, как будто бы ничего страшного не было, никому и ничего не грозило. Однажды, например, узбеки совершенно неожиданно сделали приступ, сильнейший из всех бывших до сих пор. Верещагин в этот момент объезжал рыжего туркмена, захваченного на вылазке. "Передавши лошадь первому казаку", рассказывает он, "я бросился к битве. Узбеки, должно быть, давно уже прокрались к стенам через сакли, которые к ней в этом месте, т. е. у самых ворот, примыкали, разобрали стену так тихо, что решительно никакого шума мы не слыхали, и через постройки, выходившие на эту сторону, ринулись на наше орудие. При этом, кроме пуль, посыпался через кровли саклей целый град, очевидно, заранее приготовленных камней. Первое приветствие, полученное мною, был страшный удар камня в левую ногу. Я взвыл от боли! Думал, нога переломлена; нет, ничего. Все кричат ура, но вперед не идет никто. Вижу, в самой середине Назаров, раскрасневшийся от злости, бьет солдат на отмах шашкою по затылкам, понуждая идти вперед, но те только пятятся. "Черкасов!" раздается его голос, "лупите вы этих подлецов!.." Мысли, буквально, с быстротою молнии мелькают в такие минуты: моя первая мысль была - не идут, надо пойти впереди; вторая - вот хороший случай показать, как надобно идти вперед; третья - да, ведь, убьют наверно; четвертая - авось, не убьют! Двух секунд не заняли все эти мысли; впереди лежали наваленные какие-то бревна, - в моем очень непредставительном костюме, сером пальто нараспашку, серой же пуховой шляпе на голове, с ружьем в руке, я вскочил на эти бревна, оборотился к солдатам и, крикнувши: "Братцы, за мной!", бросился в саклю на неприятельскую толпу, которая сдала и отступила. Я хорошо помню все мои действия с побуждения и сознательно разбираю их: первое мое движение, прибежавши благополучно в саклю, было встать в простенок между окнами, в которые убежавший неприятель крепко стрелял, и таким образом сохраниться от пуль; то же сделал вбежавший за мною Назаров, благополучно миновавший фатальное пространство, но многие из следовавших за нами солдат попались; не мало убито наповал, много ранено, а некоторых, увлекшихся преследованием, неприятель захватил в плен и, отрезав им головы, унес. Один солдатик чуть не сшиб меня с ног: раненый в голову, он так чубурахнулся об меня, что совсем закровянил пальто мое. Он хрипел еще, я вынес его, но он скоро умер, бросив на меня жалкий взгляд, в котором мне виделся укор: зачем ты завлек меня туда! Эти взгляды умирающих остаются памятными на всю жизнь!"
Как часто рисковал Верещагин жизнью, можно судить по одному тому, что при этом штурме одна пуля сбила у него с головы шапку, а другая перебила ствол ружья, как раз на высоте груди1 [1 Ружье это по миновании надобности он бросил в общую кучу, о чем потом жалел, потому что оно было прострелено пулей и, кроме того, имело согнутый штык]. Особенно рисковал он, когда решился взять красное знамя, привязанное узбеками к воротам крепости. Снять его было трудно потому, что, занявший дома противоположной улицы, узбеки продолжали стрелять по русским.
Верещагин под градом пуль отвязал знамя и отнес полковнику Назарову, который отдать этот трофей солдатам на портянки.
Сильно увлекавшийся и никогда не думавший об опасности, Верещагин всегда был впереди всех, не обращая внимания, следуют ли эти "все" за ним. Бывали случаи, что он значительно опережал солдат, как бы живьем отдавался в руки неприятелю и спасался только благодаря случайности, положительно чудом.
"Отряд наш, назначенный для вылазки", рассказывает он об одном из таких случаев, "оставивши часть солдат с офицером у Бухарских ворот, направился к Джужакским, где после выстрела из орудия и дружного "ура" Назаров как кошка бросился за стену. Я скоро обогнал его, побежал впереди и на повороте в первую уже улицу лавок приостановился, подзывая товарищей: передо мной врассыпную бежало множество народа; некоторые, оборачиваясь, стреляли; большинство без ружей, с батиками[2] [Батик - палка с железным шаром и зубцами на конце] и саблями, спасалось. Здесь случился со мной такой казус: с криками "ура!" мы бежим по улице; я валяю впереди и, увлекшись преследованием двух сартов, забегаю в улицу направо; они - еще направо, я - за ними. Передний успел шмыгнуть в ворота, а заднего я нагнал: он прислонился к углу и ждал меня с батиком; я размахнулся штыком, но платье было толстое ватное, да к тому же детина с отчаянием уцепился за штык, отвел удар и, в свою очередь, замахнулся на меня батиком. Мы схватились врукопашную. Я не нашел ничего лучшего, как колотить его по голове, а в кулаке-то у меня была коробочка со спичками для зажигания домов - спички-то воспламенились и обожгли мне руку. Видя такой неумелый прием борьбы, противник мой, крепкий с проседью мужчина, ободрился, опустил свое оружие и стал отнимать у меня мое. На беду, другой сарт, спасшийся было в ворота, тоже показал снова свой нос. Я понял, что меня сейчас убьют - кругом не было не души - и, что есть силы, закричал: "Братцы, выручай!", закричал почти безнадежно, но солдаты услышали: один прибежал, ружье на руку, размахнулся, - но тот с отчаянием уцепился и за этот штык; тогда солдат снова размахнулся - на этот раз штык глубоко вошел - и мой противник склонился. Я от души поблагодарил солдата за спасение и обещал ему 10 рублей. Эта штука, однако, не исправила меня, и сейчас же вслед затем я нарвался второй раз. То же бесконечное "ура" и погоня за утекающим неприятелем, из которых несколько человек вскочили в лавку, я за ними, опять крепко опередивши товарищей. Как они набросятся на меня, несколько-то человек, один чем-то дубасить, другие выдергивают ружье. Признаюсь, у меня была одна мысль: батюшки мои, отнимут ружье, срам! Опять подбежали солдаты, выручили, переколовши всех."
Ужасы, сопровождавшие осаду Самарканда, свидетелем и участником которых был Верещагин, сильно запечатлевались в его памяти и впоследствии послужили ему сюжетами для целого ряда картин. Так, например, его картина: "У крепостной стены. Тсс!... пусть войдут!" изображает тот момент, когда узбеки устремляются к замеченному ими в крепостной стене пролому. Верещагин и полковник Назаров с солдатами притаились у стены и ждут. "Пойдем на стену, встретим их там", шепчет Назарову Верещагин, которому надоело ждать. "Тсс!" отвечаете тот: "пусть войдут!".
Целых восемь дней пришлось Верещагину жить такой жизнью: отражать нападения, делать вылазки, стрелять других и себя подставлять под выстрелы... Небольшой отряд, защищавший Самарканд, не рассчитывавший не на какую помощь, совершенно выбился из сил. Ощущался недостаток в воде и соли. Джигиты, которых комендант посылал с записками, написанными на немецком языке, к К.П. Кауфману, прося у него помощи, не возвращались и приводили еще в большее уныние осажденных. Отчаяние дошло до такой степени, что на военном совете решили драться до последней крайности и, если одолеют, т. е. войдут в крепость, то собраться всем в ограду эмирова дворца, сколько можно будет - защищаться и затем взорваться... Даже Верещагин, самый ретивый и неутомимый из защитников Самарканда, тоже начинал чувствовать усталость. После одного из последних приступов он задался вопросом: "а что если так будет еще несколько дней, - хватит сил или нет?" и ответил: "вряд ли"...
К счастию, Кауфман, сильно беспокоившийся о судьбе Самарканда, из которого не получал никаких вестей, разбив эмира под Зера-Булаком, решил возвратиться в Самарканд, тем более, что носились упорные слухи, будто крепость эта штурмуется и даже взята восставшими жителями. Записка, в которой Кауфман извещал о своем скором прибытии, сразу всех оживила, ободрила. Осаждавшие не могли не заметить, что их дело проиграно, и потому рассеялись, почти прекратили свои нападения. Кауфман действительно явился на другой день, жестоко наказал восставших и отдал приказ не щадить никого и ничего.
Получив свежий батальон, полковник Назаров сейчас же, несмотря на усталость, отправился исполнять приказание Кауфмана "жечь город". Верещагин, которого он звал с собой, отказался. Усталый, с надорванными нервами, он лежал под простыней. Но спать не мог. Через некоторое время его потребовали к Кауфману, который высказал ему перед всем своим штабом благодарность за его геройские подвиги, о которых говорили в один голос все, начиная с коменданта Штемпеля и кончая простым солдатом. Все товарищи приписывали Верещагину одну из главных ролей в защите крепости. Раненые солдаты, сложенные во дворце эмира, обрадованные возвращением русских, громко заявляли, что "не будь тут Василия Васильевича, пропал бы Самарканда. Поэтому вполне естественно, что, когда собралась георгиевская дума для разбора дел, достойных георгиевского креста, то первому и единогласно крест был присужден Верещагину, затем уже барону Штемпелю, саперу Черкасову и капитану Шеметилло. Враг всякого рода чинов и знаков отличия, Верещагин не носил этого ордена, хотя он и льстил нисколько чувству тщеславия Василия Васильевича.
Значительно позже на это обратил внимание Кауфман. Однажды, когда Верещагин в Петербург сидел у него в кабинет, Кауфман спросил его, почему он не носит георгиевского креста.
- У меня нет его, - отвечал Верещагин.
- Так я вам дам свой, - сказал Кауфман, снимая с себя крест.
- У меня некуда его привесить.
- В петлю.
- Да петля не прорезана.
- Я прорежу.
- Я не дам резать сюртука.
Несмотря на протест Верещагина, Кауфман взял ножик, прижал героя к стене, рискуя прорезать кожу вместе с сюртуком, прорезал петлю, привязал крест и крепко пожал руку.
После усмирения Самарканда Верещагин недолго оставался в Туркестане. В конце 1868 года он уже уехал в Европу и пробыл в Париже до 1869 года. Узнав, что Кауфман со всем своим штабом находится в Петербурге, Верещагин тоже приехал сюда и предложил устроить первую в России, большую "Туркестанскую выставку". Получив разрешение, Верещагин деятельно принялся за ее устройство. Он собрал свою коллекцию этюдов, у своего товарища по Туркестану, Северцова, взял зоологическую коллекцию, у горного инженера Татаринова - минералогическую, у разных лиц собрал вещи, одежды, украшения, образцы разных производств. Все это он сам очень художественно разместил в трех залах дома министерства Государственных имуществ. Гвоздем выставки, несомненно, были картины, этюды и эскизы самого Верещагина, для которых отведена была отдельная зала.
Из четырех главных картин две - "После удачи" и "После неудачи" принадлежали генералу Гейнсу, с которым Верещагин близко сошелся в Туркестан и которому он подарил немало своих произведений, в том числе и все этюды для картины "Бурлаки". Император Александр II и императрица Мария Александровна, посетившие выставку в первый же день, были поражены той ужасной, неподкупной правдой, которая выгодно выделяла эти картины Верещагина из ряда прежних "военных картин". Государь долго стоял перед этими двумя картинами. После окончания выставки обе они были поднесены Государю и постоянно висели в его кабинете. Третья картина "Опиумоды" очень понравилась великой княгине Александре Петровне. Кауфман, которому подарил ее незадолго перед этим Верещагин, поднес картину почти сейчас же после выставки великой княгине, которая в высшей степени восторгалась оригинальным, талантливым автором и его потрясающей картиной. Четвертая картина "Бача и его поклонники" была выставлена только в виде фотографии, так как оригинал был уничтожен самим художником еще в Париже. За несколько месяцев до выставки он показывал свои картины и этюды друзьям-художникам. Эту картину назвали здесь "неприличной", и впечатлительный Верещагин уничтожил оригинал, с которого осталось лишь 4-5 фотографических снимков. Несколько позже, она была напечатана в числе иллюстраций путешествий Верещагина по Средней Азии("Tour du monde", 1873).
Эта выставка доставила Верещагину известность талантливого, совершенно оригинального живописца Востока.
По закрытии выставки весной 1869 г. Верещагин снова поехал в Туркестан [1] [Ни в Антверпене, ни в Брюсселе, ни на Дунае, как это сказано в статье В.В. Стасова, Верещагин не был, а потому не мог "наполнять целые альбомы карандашными рисунками и набросками"], написал здесь множество этюдов, сделал массу карандашных набросков, совершил путешествие по Киргизским степям и Семиреченской области до Чугучака, т. е. до границы Китая. Путешествовать в то время по границам Китая было далеко небезопасно, так как вся эта страна была объята войной китайцев с дунганами.
Пробраться за реку Хоргос, в город Чампандзи или интересовавшую Верещагина китайскую Кульджу и думать было нечего. Пришлось ограничиться обозрением пограничных, почти разрушенных русскими войсками китайских городков. В сопровождении офицера Эмана, Верещагин отправился в городок Турчень, оказавшийся небольшим селением, совершенно разрушенным и не представлявшим собой ничего любопытного. Почти не останавливаясь, Верещагин через селения Джаркенд и Ташкент добрался через некоторое время до Ак-Кента.
Сохранившийся несколько лучше других Ак-Кент представлял некоторый интерес, а потому Верещагин здесь остановился. Резиденцией во все время пребывания в этом город служила ему хорошо сохранившаяся главная кумирня города. Постоянно, день и ночь, на дворе горели два огромные костра для варки пищи и очищения воздуха. Все необходимое, кроме воды, за которой приходилось отправляться довольно далеко, было под руками, а потому Верещагин своей резиденцией был доволен вполне. Несколько беспокоили его только тигры, подходившие утром к стенам самой кумирне. Их мяуканье - рычанье составляло ежедневный утренний концерт, который дополнялся иногда воем волков. Верещагин чередовал свои работы и этюды масляными красками с охотою, в особенности на фазанов, которых в камышах было видимо-невидимо.
Подольше остаться в этих местах помешала лихорадка, которою В.В. Верещагин заболел здесь. Наскоро окончив начатые этюды, он возвратился к Борохудзиру, откуда намерен был уехать в Ташкент. Здесь, однако, пришлось совершенно неожиданно изменить этот план и направиться через Ак-Кент, Хоргос по желанному пути к Кульдже. Причиной была "летучка" из Лепсинской станицы от командира казачьего полка, извещавшего о том, что он, догоняя киргиз, угнавших у него табун лошадей, перешел через границу, отбил всех украденных у него коней, кроме того, захватил 20,000 голов разного скота, киргиз же, произведших этот дерзкие грабеж, побил и прогнал к озеру Лоб-Нору. Начальнику Борохудзирской крепости он предлагал встретить бегущие кочевья с юга и еще раз побить их, чтобы на долгое время отбить охоту барантовать в русских пределах. Предлог был как нельзя более удобный для того, чтобы перейти границу и пощипать соседей, на совести которых давно уже было несколько дерзких грабежей и даже убийств. Снарядили 60 человек пехоты, около сотни казаков, одно орудие и отправились. Верещагин, хотя еще и не вполне здоровый, присоединился к экспедиции, надеясь повысмотреть и порисовать на китайских пределах.
Рисовать, однако, пришлось мало. Русское "войско" явилось совершенно неожиданно в китайскую деревню Большой Мазир, без всяких затруднений захватило и угнало массу скота (около 4 тысяч голов), награбило всякого добра. Оставалось только безнаказанно уйти, но сделать это было нелегко. Жители, не желавшие терять скота, задумали его возвратить. Со всех сторон начал собираться народ, вооруженный копьями и шашками, в правильные сотенные части. Неприятель начал правильно облагать уходивших одним сплошным кольцом, оглашая воздух дикими криками и гиканьем. Верещагин относился к этому неприятелю совершенно равнодушно. "Я ехал с моим казаком", рассказывает он, "поодаль от отряда и, признаюсь, забавлялся, подпуская неприятельских джигитов на самое близкое расстояние; когда они, не видя орудия, подъезжали в упор и уже заносили копья - я направлял мой карманный револьвер (Смит и Вессон) прямо в физиономию смельчака, щелкал курок и... пригнувшись к седлу, отлетали они так же быстро, как и налетали. После нескольких неудачных попыток захватить меня врасплох, они подлетали уже менее стремительно и держались на более почтительном расстоянии. Это воевание было уморительно: "кель мунда" (ступай сюда), кричали они, маша рукою и прибавляя крепкое словцо. - "Ех, сань мунда кель!" (нет, ты ступай сюда), отвечал я, каюсь, тоже добавляя соленое выражение." Действительно, джигиты, почти не имевшие ружей, страшно боявшиеся огнестрельного оружия, были не особенно страшным неприятелем, убегали, лишь только замечали, что на них наводили ружья, нередко даже незаряженные, но они брали массой, и были моменты, когда русскому отряду могло прийтись плохо. Однажды они с таким остервенением набросились на передовых казаков, что обратили их в бегство. Верещагин пробовал остановить бежавших, но получил такой удар пикою по голове, что едва удержался в седле. С большим трудом только удалось остановить казаков и прогнать преследовавших. Другой раз, положение было еще более опасным. Отряд был уже сравнительно не далеко от русской границы и укрылся на некоторое время в одной из пограничных крепостей. Ужасная теснота решительно не позволяла оставаться здесь, и потому решено было идти дальше.
"Бесконечное стадо наше", рассказывает Верещагин, "а с ним и мы уже выступили из города, на ровную поляну, когда пришло приказание от начальника отряда остановиться: "будем де ночевать в крепости". Невозможно! - решили мы с Эманом; мыслимо ли защищаться в этих руинах, возможно ли поворачивать теперь назад нашим четвероногим, а главное - неужели дожидаться, чтобы к завтрашнему утру собралось вокруг нас все Кульджинское население, которое тогда действительно задушит отряд - и не только баранов не угнать, и самим не уйти.
Мы решили возможно поспешать к реке Хоргос, где кроме воды есть еще и большой защищенный оградой двор, тот самый, в котором остался наш обоз, под прикрытием 30 солдат.
- Пойдем, черт побери, - решил Эман, - пойдем далее, хоть бы мне за это попасть под суд!
"Он уведомил начальника отряда, что поворотить стадо нет теперь никакой возможности и мы, не теряя веселого расположения духа, продолжали наше движение.
"Ф. слышал потом, как один из бывших с нами тут казаков рассказывать товарищам: "Этот штатские полковник просто бедовый! Вертят папироски с ротным, да в пересмешку друг перед дружкой и идут прямо на киргиз".
"Думаю, что все бы обошлось благополучно, если бы Эман не был чересчур великодушен: солдатам своим он велел остаться и ожидать приказания начальника отряда, т. е. лишить наш авангард единственной поддержки, способной внушить спасительный страх неприятелю, и вся многотысячная масса скота, растянувшаяся уже на 2-х верстах, не имела иной защиты, кроме нескольких до полусмерти перепуганных китайцев с их традиционными луками и стрелами, нас двоих, да немногих казаков - этих последних из 6-ти осталось только 3, так как другие, видя опасность, под разными предлогами, улетучились.
- А ведь на нас сейчас ударят, - говорю я товарищу.
- Может ли быть! - хладнокровно отвечает финляндец. Он потерял на привале свои очки и теперь тщетно поворачивал близорукие глаза, выпуклые зрачки которых ничего не видели далее нескольких сажен.
- Вот, посмотрите, сейчас ударять!
- Да где вы их видите?
- Как где? Это-то что же кругом? - говорю, указывая на массы, нас облегавшие.
- Будто все это неприятель? Представьте себе, ведь я думал, что это кусты!
- Неужели, однако, вы до такой степени плохо видите?
- Да. Помните место, где мы закусывали в Сассах: там я оставил мои очки и глаза вместе с ними.
"Ну, думаю, хорошо иметь такого зрячего товарища.
- А это что такое, эти высоте предметы - это деревья?
- Нет, это знамена, смотрите, сколько их тут!..
- А! Как странно! Этого я не предполагал.
"Только что успел я послать одного из казаков к начальнику отряда, с известием об опасности и для нас, и для баранов наших, как все кругом дрогнуло, застонало и, потрясая шашками и копьями, понеслось на нас! Признаюсь, минута была жуткая. Эман опять с шашкою, я с револьвером, но, уже не гарцуя, а прижавшись один к другому, кричим: "ура!" и... ожидаем нападения.
"Без сомнения, из нас были бы сделаны отбивные котлеты, как то случилось с одним из бывших около нас двух казаков (другой успел удрать), но мы спаслись тем, что, во-первых, неприятель больше зарился на наш скот, чем на нас самих; во-вторых, Эман, а за ним и я свалились с лошадей: со слепа мой товарищ заехал в ров и, полетевши через голову, так крепко ударился лбом о землю, что остался распростертым. Моя лошадь споткнулась на него: я тоже слетел, но успел удержать узду и, вставши над лежавшим, не подававшим признака жизни, приятелем, левою рукою держал повод лошади, а правою - отстреливался от мигом налетевших и со всех сторон окруживших нас степняков: так и норовили, подлецы, рубнуть шашкою или уколоть пикою, но или выстрел, или взвод курка удерживали их, не допускали слишком близко. Едва успеваю отогнать одного, другого, от себя, как заносят пику над спиною Эмана, третий тычет сбоку, четвертый, пятый сзади - как только я не поседел тут! Признаюсь, я думал, что товарищ мой ловко притворился мертвым, но он мне рассказывал после, что страшно ударился при падении и только, как сквозь сон, слышал, что ходили и скакали по нем. Спасение наше было то, что эти господа, видимо, считали револьвер мой неистощимым, я выпустил только четыре заряда, понимая, что пропаду, если буду еще стрелять, и больше стращал: уже пики приближались со всех сторон, и исковерканные злостью физиономии скалились и ругались на самом близком расстоянии.
"Затрудняюсь сказать, сколько времени продолжалось мое неловкое положение - мне-то казалось долго, но, в сущности, вероятно, не более одной минуты, - как вдруг все отхлынуло и понеслось прочь так же быстро, как и принеслось: это подбежали к нам на выручку солдаты, - лошадь Эмана промчалась мимо них, унтер крикнул: "выручай, братцы, ротного убили!" и они все бросились, сломя голову, вперед.
"Затем прискакало орудие, лихо снялось с передков, и после первого выстрела не осталось никого около нас, а после второго - и около баранов, отогнанных было, но снова теперь нами захваченных. Надобно сказать, что все это случилось очень быстро, быстрее, чем я рассказываю, и сопровождалось сильнейшим шумом: с бранью налетали киргизы, с бранью я отстреливался, с бранью стреляли солдаты, с бранью же, наконец, взмахнуть шашкою и Эман, когда, очнувшись и вскочив на ноги, успеть еще рубнуть одного из всадников, конечно, ускакавшего умирать.
"Очевидно, шум и крики входили в систему устрашения у нашего неприятеля, да отчасти и нас самих. Впрочем, и в наиболее дисциплинированных войсках, во время действия, потребность пугать неприятеля и подбодрять себя шумом сказывается еще в наше время."
Атака эта, к счастию, окончилась благополучно для Верещагина. Художник, описавший свои приключения на Китайской границе в рассказе "Набег", вышел целым и невредимым, сделал немало этюдов, запасся темами для своих картин. Все картины, производившие позже такое огромное впечатление на выставках в Лондоне, Вене и Петербурге, написаны им были уже в Мюнхене.
В Мюнхен приехал Верещагин в 1871 году и занял мастерскую известного художника Горшельта, с которым он познакомился там же. Горшельт жил в доме фотографа и печатника Обернетера (Шиллер-Страссе, 20). Когда, однажды, Верещагин принес последнему несколько своих рисунков для воспроизведения, Горшельт очень долго рассматривал их и хвалил. Это положило начало знакомству, которое через некоторое время перешло в тесную дружбу. Между обоими художниками установились совершенно простые и прямые отношения. Незадолго до смерти, например, Горшельт показал Верещагину свой акварельный рисунок, изображавший баварских солдат под Страсбургом ранним утром. "Не яичница ли это?" нервно спрашивал он его при этом, "только правду скажите, пожалуйста, правду". В свою очередь, Верещагин пристал к нему с просьбою сказать правду о том, сколько он работать некоторые из своих рисунков.
- Только говорите правду, - просил Верещагин. - Художники всегда подвирают, уменьшают, чтобы казаться гениальными, работающими легко...
- Этот рисунок, - сказал, засмеявшись и немного подумав, Горшельт, - я делать семь, дней, т. е. семь дней приходил на то же место.
- Ну, вот спасибо, - отвечал ему на это Верещагин: - А то эти обыкновенные ответы "полчаса", "два часа" и проч. приводят меня в отчаяние. Я так тихо рисую, мне так трудно дается, что я принужден считать себя какою-то тупицею сравнительно с другими, уверяющими, что труднейшие наброски они делают час или два. Я употребляю на все громадный труд, только скрываю его.
Верещагин был очень озабочен подысканием для себя новой мастерской, так как та, в которой он работал, была очень плоха. Горшельт принять живое участие в этом деле и обещал Верещагину пойти с ним посмотреть другую.
- Ну, а вот такая годилась бы вам? - спросил он его, указывая на свою.
- Еще бы, да где же такую достать!
Условились, что в субботу утром Верещагин зайдет к нему, а затем вместе отправятся на поиски. В субботу, однако, пришел его сынишка и сообщил Верещагину, что "папа нездоров", а потому не может идти. В понедельник вечером Верещагин был в концерте и здесь услышать, что Горшельт умер. Не веря слухам, Верещагин ушел из концерта, отправился на квартиру Горшельта и здесь узнал, что он действительно умер, заразившись скарлатиной от своего ребенка (3 апреля 1871 г. н. с). Вдова спросила его при этом, не хочет ли он занять мастерскую покойного, которую у нее просят чуть не двадцать человек. Предложила же она первому Верещагину потому, что муж, всегда восхищавшийся его рисунками, собираясь переходить профессором в Академии на готовую мастерскую, выражал намерение передать свою, помимо всех других, Верещагину. Последний, конечно, принял предложение.
Мастерская была очень обширна и удобна, но не имела никаких приспособлений для того, чтобы можно в ней работать "прямо на воздухе и на солнце", о чем упоминается в биографии В.В. Стасова. "Неправда, что я мог работать там на воздухе и на солнце", писал мне по этому поводу Верещагин: "этого заведения не у кого в Мюнхене не было, и я первый устроил это за городом, куда и ходил каждый день, когда погода была благоприятна сюжету. Все нужное я сколотил из досок и простудил там ноги. Плуты швабы оттягали у меня мои шалаши, и я должен был устроиться второй раз в другом месте." По-видимому, сам Горшельд не придавал даже особенного значения такой работе. Этот удивительный художник, по словам Верещагина, например, делал солнце "приблизительно", при обыкновенном свете своей мастерской. Также, загорелых горцев изображал, вымазывая битумом своего натурщика Кнаура, чтобы не искать другого. "Все это", замечает Верещагин, "мне казалось не ладным. Но, повторяю, его рисунок, вкус и вся его натура, темперамент были истинно художественны".
Получив, таким образом, более или менее удобную мастерскую, Верещагин принялся за работу и проработал здесь почти три года, нигде не бывая, видаясь только с талантливыми художниками-баталистами, профессором Коцебу и польским художником Брандтом.
XII.
Туркестанские картины
Конец 1873 и начало 1874 годов Верещагин провел в своей мюнхенской мастерской за новыми картинами. В марте 1874 года он, собрав все написанные до сих пор картины (кроме выставлявшихся уже на первой выставке), привез их в Петербург и выставил в доме министерства внутренних дел. Теснота и некоторая мрачность помещения, а также сумрачная и сырая погода не совсем благоприятствовали выставке, но, несмотря на это, успех выставки был колоссальный, беспримерный. Одних каталогов продано было до тридцати тысяч. "Что делалось всякий день в доме выставки - мудрено рассказать", говорить В.В. Стасов[1][1 О своем знакомстве с В.В. Стасовым в то время Верещагин рассказывал мне следующее: "Бейдеман, вдова моего бывшего профессора и друга, писала мне, что Стасов, увидевши у нее портрет на почтовой бумаге, добился того, чтобы она вырвала его и отдала ему, якобы большому поклоннику моего таланта. Он будто бы выражал живейшее желание со мною познакомиться - вот почему, ходя мимо Публичной Библиотеки, я зашел раз к нему и познакомился"]. "Не только самые залы, но даже большую министерскую лестницу толпа целый день брала точно приступом. В продолжение дня полиция много раз принуждена была замыкать двери выставки и впускать по очереди только известную массу, иначе всякий раз, наверное, было бы задавлено много людей. Навряд ли был такой человек в Петербурге, который не побывал бы на этой необыкновенной выставке хоть раз." Тот же В.В. Стасов, посвятивший восторженную статью новым картинам, с энтузиазмом говорил о правдивости Верещагина, сравнивал его с тенденциозным французским баталистом Орасом Вернэ и ставил Верещагина, "неумолимого и дерзкого реалиста", выше Вернэ, уже по одному тому, что в произведениях первого "громко звучит нота негодования и протеста против варварства, бессердечия и холодного зверства, где бы и кем бы эти качества не пускались в ход", потому что он рисовал виденное им, "не заботясь не об одном из принятых правил искусства, общежития и даже национальности". Покойный П.Н.Крамской, считавшийся или, вернее, считавший себя наиболее компетентным знатоком искусства, был в не меньшем восторге от выставки. "По моему мнению", писал он, "эта выставка - событие. Это завоевание России гораздо больше, чем завоевание территориальное"... Такое настроение было почти всеобщим. Слышались голоса людей, не вполне разделявших общий восторг, но это были единицы. За исключением таких единичных рецензентов, все остальные были в восторге от выставки, вмещавшей в себе все, написанное Верещагиным с 1870 года, а написал он, благодаря своей энергии не мало.
Еще в Ташкенте в 1870 г. им были написаны прямо с натуры: "Политики в опиумной лавочке", "Нищие в Самарканде", "Дуваны в праздничных нарядах" и "Хор дуванов, просящих милостыню". В Мюнхене в 1871 г. Верещагин, за исключением нескольких этнографических картин, в роде "Киргиз-охотник", писал главным образом картины с сюжетами из той самаркандской войны, в которой он принимал живое участие. Здесь написана была им картина "У крепостной стены. Тсс... пусть войдут!", и "У крепостной стены. Вошли!". Первая, как мы говорили уже выше, изображает эпизод из личной жизни Верещагина, факт, взятый из времен осады Самарканда. Вторая - неудачный результат попытки неприятеля войти в крепость через пролом. Русские солдаты, преспокойно покуривающие трубки и смотрящие с крепостной стены, на которой развевается знамя, как их товарищи убирают груды мертвых азиатов, - вот красноречивый сюжет этой картины. Что предшествовало этому результату, можно узнать из воспоминаний художника: "Вот", пишет он, "крики над самыми нашими головами, смельчаки показываются на гребне - грянуло "ура!" с нашей стороны и такая пальба открылась, что снова для штыков работы не осталось, все отхлынуло от пуль"... Мертвые тела, которые теперь так покорно лежать около стены, результат "пальбы".
В 1871 и 1872 году написаны Верещагиным две картины, сюжет которых им взят из времени его пребывания на китайской границе, когда он вместе с незначительным русским отрядом ходил "щипать" пограничные китайские деревушки, угонять скот. Картины эти озаглавлены: "Нападают врасплох" и "Окружили - преследуют". Офицер с саблей наголо, ожидающий нападения, в первой из них, передает до некоторой степени положение Верещагина, тот момент, когда он, поняв серьезность минуты, решился, если можно, отстреляться, а если этого нельзя, так хоть не даться легко в руки налетевшей "орды". "Многое, конечно, в этих картинах", говорит Верещагин, "изменено, кое-что, например, взято из свежего в то время рассказа о нечаянном нападении известного Садыка на небольшой русский отряд, посланный на розыск его, нападения, случившегося перед самым приездом моим в Туркестан, на местах, по которым я проезжал. Так как и этот факт я взял не в целом составе, а заимствовал из него только наиболее характерное, то не мало пришлось потом слышать нареканий за то, что картины мои - небывальщина, ложь, клевета на храброе туркестанское воинство и т.п. Даже разумный, добрый и хорошо ко мне расположенный генерал К.П. Кауфман публично укорял меня в том, что "я слишком дал волю своему воображение, слишком насочинял".
Такого же рода упрек пришлось выслушать Верещагину по поводу своей замечательной по идее и выполнению картины "Забытый". Среди пустыни, освещенной желтым вечерним солнцем, лежит, беспомощно раскинувшись, убитый, "забытый" русский солдат. Вдали, за речкой уходят "свои", а тут спускаются огромные орлы, целая туча горных ворон, почуявших добычу и готовящихся начать свой пир. Одна из них уже сидит на груди убитого, широко раскрыв клюв, сзывает своим пронзительным криком других. Подле валяется ненужное теперь ружье. Тема, затронутая народной песней "Уж как пал туман на сине море", а также Лермонтовым, впервые трактовалась живописцем войны и произвела сильное впечатление. Кауфман, прекрасный сам по себе человек, был возмущен этой картиной. "При целом зале туркестанцев", рассказывает Верещагин, "Кауфман, очевидно, умышленно шельмовал меня, заставлял сознаться, что именно русского солдата в такой позе, объеденного птицами, я не видел, и положительно торжествовал, когда я под ироническими улыбками его свиты сознался: да, не видел. "Ну, вот, очень рад", ответил он и повернулся ко мне спиною. Надобно сказать, что Кауфман был чудесный человек, и я мог тут сказать известные слова: "и ты, Брут, на меня"...
Почти весь 1872 год посвятил Верещагин писанию большой героической поэмы "Варвары", которая должна была состоять из девяти картин. Написано, однако, было всего семь картин. Из них наиболее обратили на себя внимание главным образом три: "Представляют трофеи". "Торжествуют" и "Апофеоз войны". Первая изображает внутренность Самаркандского дворца. В одной из галерей, среди стройных колонн, недалеко от трона, эмир бухарский стоит и рассматривает наваленную перед нем кучу черепов, толкая ногой один череп за другим. Подле него - придворные в пестрых халатах, с неподвижными лицами. На второй картин - площадь Регистана, в Самарканде, с замечательно красивой мечетью персидско-арабской архитектуры. Мулла, окруженный толпой народа, сидящего на земле, с энтузиазмом проповедует после победы, указывая на головы русских, воткнутые на высоких шестах и расставленные вокруг площади. Картина "Апофеоз войны" представляет собой сухую пожженную степь, посреди которой возвышается пирамида из человеческих черепов. Несколько ворон прыгает по этим черепам, надеясь найти хоть кусочек мяса.
Первоначально художник хотеть назвать ее "Апофеоз Тамерлана", но затем рассудил, что значение картины может быть обобщено. Франко-прусская "бойня", совершавшаяся у всех на глазах, привела его к тому заключению, что напрасно Тамерлана считают извергом, человеком-зверем, каких в настоящее время даже быть не может. Очевидец и участник войны современной, художник не мог не видеть, что между настоящим и прошлым граница не так уже велика, что жестокость, бесчеловечность - неизбежные спутники войны, когда бы и где бы она не велась. На этом основании он не только обобщил заглавие картины, но кроме того прибавил еще, что она "посвящается всем великим завоевателям прошедшим, настоящим и будущим.
Император Александр Николаевич был чрезвычайно поражен этой картиной. Он остановился перед нею и попросил Верещагина рассказать историческую подкладку картины. В общем, в противность тому, что говорили по предположению, Государь нисколько не возмущался выставкой. "Государь, рассказывает Верещагин, "был очень добр, и я обращался с ним запросто. "Садитесь, Ваше Величество", говорил я перед некоторыми картинами, и он покорно садился. "Встаньте здесь, лучше увидите, Ваше Величество", он останавливался на указанном месте". Выставленная в Европе, картина производила необыкновенное впечатление, о чем писали сотни газет.
В это же приблизительно время написана была картина "Смертельно-раненый", сюжет которой взять был из той же Самаркандской войны. Это - сцена с натуры. Солдата пуля ударила в ребра. Он выпустил из рук ружье, схватился за грудь и побежал по площадке в круговую, крича: "Ой, братцы убили, ой, убили! Ой, смерть моя пришла!" "Что ты кричишь-то, сердечный, ты ляг" - говорил ему ближний товарищ, но бедняк уже ничего не слышал, он описал еще круг, пошатнулся, упал навзничь и умер." Так описывает сам Верещагин сцену, которая произошла на его глазах и дала тему для написанной им позже картины.
В 1872-1873 годах написаны Верещагиным большая картина "У дверей Тамерлана", "У дверей мечети" и "У гробницы святого", замечательные по своим световым эффектам и мастерскому рисунку чудной восточной архитектуры. В это же время написан им "Самаркандский Зиндан", представляющей собой подземную тюрьму, погреб, в который едва-едва проникает слабый свет. Тюрьма эта, как и другие картины Верещагина, написана с натуры1 [1Подробности о ней см. ниже: "Художественные произведения В. В.Верещагина"].
Проработав усиленно, почта без отдыха, три года, Верещагин страшно устал; это отразилось на целом ряде картин, писанных в последнее время и потому значительно уступающих первым. Таковы "Перекочевка киргизских орлов", изображение туркестанских офицеров: "Когда поход будет" и "Когда похода не будет", "Молла Раим и Молла Керим" и др. Последняя задумана была в трех видах: 1) картина - Молла Раим и Молла Керим угощаются, в полной сартовской обстановке, среди посуды, утвари и т.д. 2) Молла Раим и Молла Керим по дороге на базар верхом на осликах ссорятся 3) - судятся; сцены у кади с обвинением и защитой. "Я был так уставши", рассказывает Верещагин, "что едва осилил одну картину и то не важно. Однако помню, что натурщик мой, сидя на осле, все время до хрипоты бранился".
Выставки в Лондоне (1873 г.) и Петербурге несколько отвлекли Верещагина от работы, дали ему возможность отдохнуть, хотя полному отдыху мешали те неприятности, которые пришлось художнику испытать от тех, кого шокировала правда, изображенная на картинах Верещагина. Выше уже сказано, как недоволен был Кауфман, доказывавший, что Верещагин в своей картине "Забытый" налгал, потому что его отряд никогда не оставлял на поле битвы убитых. Так же точно отозвался о картинах Верещагина бывший директор азиатского департамента Стремоухов, который сказал Верещагину, что он ходил по выставке со своим приятелем, генералом М. и стыдился за его картины. "Он нашел", рассказывает Верещагин, "что насколько Орас Вернэ, с которым меня сравнивал М., прославил французскую армию, настолько я унизил и оклеветал русскую. Даже не дал мне возразить, и я ушел от него, как ошпаренный кипятком."
После этого разговора Верещагин решили уничтожить те несколько картин, которые кололи глаза многим. Замечательные картины "Забытый", "Окружили - преследуют!", "Вошли" были сняты с выставки и сожжены. Разговор со Стремоуховым, впрочем, был не единственной причиной, побудившей Верещагина на такой поступок. Причин было много. Одной из главных, однако, было следующее. Верещагин просил генерала Кауфмана дать ему возможность, не разразнивая картин и этюдов, худы ли, хороши ли они, сохранить все их вместе, как память об известном моменте из жизни нового края. С этой целью Верещагин просил, чтобы Кауфман предложили Государю его картины за сто тысяч, которые нужны ему были на дальние путешествия и устройство задуманной им художественно-ремесленной школы. В ответ на это Верещагин услышал угрозу, что вряд ли "возьмут такую постыдную клевету на русское войско"... Вообще неприятностей всякого рода, наверное, было не мало.
"Трудно", пишет Верещагин, "рассказать все, что болталось и доходило до меня в этом море сплетен, именуемом Петербургом". Все эти сплетни, доведшие Верещагина до "казни" картин, а затем сама казнь произвели на него ужасное впечатление. Генерал Гейнс, тогда всякий день с ним видавшийся, по словам В. Стасова, застал Верещагина в первые минуты после казни картин в таком положении: Верещагин лежал, завернувшись в плед, у той печки, где догорали куски разрезанных картин; он был страшно бледен, вздрагивал и слезы были на глазах. Он рассказывал, что везший его извозчик принял его за пьяного, несколько раз на него оглядывался и этим еще больше его расстроил.
Уничтожение картин, в свою очередь, вызвало целый ряд новых слухов. Начали говорить, что будто Верещагин уничтожил свои картины вследствие неудовольствия самого Государя. Несмотря на то, что слух этот был чистейшей нелепостью, так как Государь, обходя выставку в 1874 г. и останавливаясь перед всеми лучшими картинами, в том числе и перед уничтоженными, выражал Верещагину свое восхищение и удовольствие, в "Голосе" отказались напечатать небольшую заметку В.В. Стасова, разъяснявшую этот факт. Мало того, когда Мусоргский написал музыку на тему "Забытый" (слова гр. Голенищева-Кутузова) и издал ее с посвящением В.В. Верещагину, все издание было уничтожено[1] [1 Позже ноты были напечатаны, но без посвящения]. Насколько неправы были слухи, говорившие о неудовольствии Государя, удалось узнать В.В. Стасову год спустя после выставки: В 1875 году он встретился с графом П.А. Шуваловым и генерал-адъютантом А.Л. Потаповым, начальником III-го отделения Собственной Его Величества Канцелярии. В. Стасов рассказал им подробно всю историю сожжения картин и узнал от них, что Государь и не думал высказывать какого бы то ни было неудовольствия[2] [2 См. Собрание соч. В.В. Стасова, т. II. отд. 4, стр. 309]
Ходили, впрочем, также слухи, что правительство берет всю выставку, предлагая шесть тысяч рублей пожизненного пенсиона, но что автор желает получить разом, не соглашается на пенсион, говоря, что он может умереть через год, два, завтра, сегодня, а между тем он обзавелся семейством и, стало быть, ему необходимо труд свой реализировать[3] [3 К.П. Крамской. Его жизнь, переписка и художественно-критические статьи. Изд. А. С. Суворина. Спб. 1888, стр. 211-212]. Крамской, сообщивший об этом П.М. Третьякову, в письме к В.В. Стасову писал о слухе, будт