Главная » Книги

Зиновьева-Аннибал Лидия Дмитриевна - Чорт, Страница 3

Зиновьева-Аннибал Лидия Дмитриевна - Чорт


1 2 3

нности, потому что минута за минутою вырывала из стеснившегося круга плясунью за плясуньей и бросала их в наш вертящийся, мечущийся мир. И так как крики и песни рвались из запыхавшихся пляскою или сдавившихся напряженным лицезрением грудей, кричать же или петь сознавалось гибельным,- то и выливались все крики и песни в неустающих ритмах мускульных сокращений, в стонах задушаемого восторга.
   Ставились дежурные вестовые по всему коридору до самой лестницы, и подавались условные знаки, чтобы пляшущие и лицезрящие заранее успевали домчаться до своих спален и нырнуть под одеяла. Помню тогда плеск босых подошв по полу и шелест веющий несущихся мимо в рубашках легких тел.
   Я любила ночи после пляски. Это было какое-то успокоение. Побьется, побьется сердце бурно, притиснутое к подушке, и затихнет. Тогда погружается вся жадная, высматривающая моя душа в забвение.
   Это покой.
   А так, и днем и ночью, не было покоя. Потому что было нужно так много и все зараз и все отдельно. Ведь Бога своего я не вернула и в школе, где над каждою дверью упрекали надписи, повешенные или на стене начертанные, из Писания: о благости Господней и о суде Господнем, призывы Господни, и угрозы Его.
   Бродила и искала, искала, кого потеряла, и не находила.
   Молчала. И становилось ужасно,- так было одиноко.
   Люции не говорила, потому что боялась, что Люция сама знала. Люция должна была вскоре умереть. С какою неумолимою тоскою горели сиреневые лучи ее обреченных глаз. Мы все почему-то узнали, что она обречена.
   "Доктор ее обрек".
   Так шептались о ней между подругами, именно этим словом, потому что оно было страшное, таинственное и красивое.
   Я знала, что если Люции сказать про Бога, что Его нет, то она согласится, а этого-то я уже совсем не могла бы выдержать. Казалось мне, что вот легла бы на пол и собакой заскреблась бы когтями в дерево, и собакой завыла бы. Так стало бы мне страшно.
   И часто представляла себе это страшное.
   Тоненькая, черненькая, набожная Гертруд Кроне, сиротка, воспитывавшаяся даром добрыми дьяконицами, была также моею подругою. Собственно даже, она одна и была подругою, потому что с Люцией это было другое.
   Тоненькую Гертруд я мучила и любила жалостливо, она же меня с обожанием.
   Я любила обожание, искала его. Не было подвига, не было дерзости для меня слишком страшных и на которые не пошла бы я этого обожания ради.
   Когда весь класс глядел на смелую, уводимую в наказание за геройство, и все лица горели обожанием и преклонением,- во мне вдруг становилась тишина достигнутого, нужного и правильного.
   И что за беда - расплата!
   В классах я изводила и герра пастора Штеффана, и герра пастора Гаттендорфа. За уроком кричала острыми, сухими отдельными возгласами, и словить меня было невозможно:
   - Was! Wo! Wie! Wann! Was! Wo! Wie! Wann!
   Оскорбленный учитель обращался к классу за выдачей виновной, но класс молчал. Когда же однажды вошедшая в то время начальница, страшная, великообъемная, праведноликая сестра Луиза Кортен обвинила меня,- весь класс стал на защиту, сначала отрицанием, потом соборными слезами и рыданиями.
   По понедельникам я выкрадывала из кладовой остатки воскресных сдобных хлебов, посыпанных корицей и сахаром.
   Если бы поймали, о, позор!
   Но добытая добыча,- какое сияющее торжество!.. И с благоговением принималась.
   С большой доски, когда на нее мелом записывала дежурная имена шаливших перед самым приходом сестры или самого пастора,- я стирала провинившихся и заносила себя...
   Изгоняли из класса.
   Задавали переписки.
   Не брали на прогулки.
   Сажали под арест в третьем, пустом этаже...
   Там было страшно. И пауки.
   Собственно, я познакомилась всего с тремя, но если их было три, значит, и много, сколько придется. Двое из них вязали свои сеточки в окне пустого дортуара, третий, прикрепившийся длинной, совсем невидимой ниточкой к потолку, казался как раз над моей головой, когда я проснулась в первое утро первого моего ареста.
   Я закричала высоким, совсем пронзительным и несливающимся голосом, потому что боялась пауков. Я же не дома была, а в третьем этаже, под арестом у дьякониц.
   Искричавши долгий вздох, я умолкла, и тогда только нашла силы сдернуть голову с подушки и сорваться из-под паука со страшной постели.
   Вечером перед сном я оттащила кровать на середину комнаты. А днем-то и познакомилась хорошо с двумя оконными пауками. У оконных были наловлены мухи в липкой их сетке. Они подбегали к пленницам, жужжавшим ровным, тонким, непрерывным и тошнящим звоном, и начинали деловито кружить вокруг них. Каждое окружение окутывало бьющуюся муху глуше и плотнее, и жужжание медленно, ровно замирало. Вскоре становилась тишина, и к затканному серою ваткой тельцу - легконогий, долговязый, сухопарый присасывался без звука и движения.
   Тогда замирала и я, и глядела...
   Раз поймала на раме муху и сама туда сунула...
   Вскоре нашли, что я порчу тоненькую Гертруд. Позвала к себе начальница и запретила "ходить" с нею.
   Тогда начались наши свидания по вечерам в дальнем уголке коридора под черною шалью.
   Это было еще слаще.
   Сначала Гертруд робела и отказывалась. Очень боялась она своих опекунов. Но еще больше моих приказывающих глаз. И приходила, в первые вечера дрожащая, как черноокая козочка, потом успокоенная, потом влюбленная. И мы шептались и целовались. Сообщали одна другой геройства и печали дня. (Мы учились в разных классах). И часто она плакала и просила меня не любить Люции.
   - Доктор сказал, что она обречена. Но знаешь ли ты, что у меня тоже чахотка? Посмотри, какая я худенькая и желтая.
   Мне становилось и жалко, и вместе с тем завидно. Как красиво быть обреченной! Я завидовала им обеим, и злое чувство толкало странные слова.
   - Гертруд, знаешь, что? Я тебе признаюсь: я вовсе не люблю Люции. Это она ко мне пристает. Я тебе покажу ее записку... в ней она меня умоляет ходить с нею...
   Я ищу у себя за пазухой. Но, конечно, там нет небывалой записки.
   - Ну, я потеряла. Вот беда! О Гертруд, что я буду делать? Мне жаль, если записку найдут "большие". Ведь Люция тоже "большая", не забудь. И те дуры ее начнут презирать, за дружбу со мною.
   Комедия удается. Гертруд сквозь блаженный блеск черных, любящих глаз,- озабочена:
   - Я думаю: не в саду ли ты потеряла, когда мы делали гимнастику? Тогда ничего, моя принцесса. Там метет садовник, и никто не найдет.
   Они меня все считали принцессой, принцессой в изгнании, и даже те, которым я рассказывала, что дома живу в снежной юрте, ем сало свечное и топленым жиром смазываю длинные до полу волосы:
   - Где же они до полу?
   - Мне остригли, когда меня отмывали перед путем сюда...
   Тоска и томление в школе начинались с утра. Звонок, несущийся по коридорам, вонзается в мозг и вспугивает сердце.
   Еще втягиваешь на вздрогнувшие плечи прогретое ночным телом одеяло, слушаешь прыжки сердечные и жмуришь сонные глаза. Но вот, из-за ширмы, всегда звонкий, всегда пробужденный, голос нашей фамильной сестры Матильды.
   - Kinder! Kinder! Дети, уже день!
   День? Темно. Высунешь носок - холодно.
   За ширмой копошится... И уже вот она, долговязая, синяя фигура, и белый чепец с фалборками над длинным лицом и бледными, измученными по-детски глазами,- как и не снимался на ночь.
   Вскакивала обеими ногами зараз на студеный пол. Дежурная зажгла две лампы по стенам.
   Посреди спальни, во всю почти длину комнаты, умывальный стол. Там в кувшинах за ночь намерзла тонкая корочка льда.
   - Живо умывайтесь! - командует сестра Матильда,- холодная вода здорова для тела.
   Здорова!.. какое мне дело до здоровья? Люция здорова? Дал бы мне Бог быть как она - обреченной.
   Внизу, в столовой, собирается вся школа. Над длинными столами низко висят под широкими железными колпаками лампы, светятся не разливая желтого света в белесых утренних сумерках. Ряды грубых белых чашек с толстыми краями, ломти серого хлеба...
   Дежурные обходят сидящих, из высоких кувшинов льют жидкий кофе и кипяченое молоко.
   Горячее! С жадностью припадаю. От холода и дрожи тоска навязчивее и сердце безащитнее. И упорнее нарастает томление.
   Хочу того, чего на свете нет. Вот в этом холоде, темноте, чужбине, одиночестве не хочу ничего, что есть, а того, чего нет.
   Глотаю кофе молча, со злобою, с безнадежной жадностью. В кармане уже третий день ношу наполовину прочитанное письмо от мамы.
   Что пишет мама? Что ей писать? Какое ей дело до того, что не мое?
   Мыслей нет у меня, но нет и любви.
   Люция там, далеко, за своим, "семейным" столом. Гертруд теперь тоже перевели... от меня... чтобы не портилась. Конечно, я порчу. Еще бы, если во мне чорт.
   Этому чорту я поверила бы, согласна была бы поверить, если бы верила в Бога...
   Это случилось вот как,- что я о нем, о своем, узнала. - После кофе мы ходили всеми "фамилиями" на молитву в особый молитвенный зал. И вот на одной такой молитве - я расчихалась. То есть, собственно, я всегда умела удерживаться от чихания, это же так просто: стоит только захватить в грудь побольше воздуха и не дышать... Но на этот раз выходило смешно и соблазнительно, и на одну минуту я почувствовала ясно, как все мысли всех голов вокруг меня отвратились от Бога и прилипли ко мне.
   А я чихала и чихала...
   Мне дали кончить, чтобы не осквернять долгой молитвы бранью, но когда я, уже по окончании, метнулась к дверям, громкий голос величественной начальницы, сестры Луизы Кортен остановил меня, как рукой за плечо:
   - Вера, какой злой дух вселился в тебя?
   И, как не своя, в одном неправедном ударе гнева, я крикнула, я, далекая изгнанница, одинокая и дурная:
   - Русский.
   Сидела три дня в третьем этаже. Вязала. С пауками. Домой послали письмо. Мне же принесли надписывать адрес.
   Конечно, то письмо не дошло, потому что адрес на нем оказался небывалый.
   Через два месяца оно вернулось, но пока - случились поезд и пруд, и свидание с Люцией под шалью.
   Пруд мы встретили на прогулке.
   Однажды пошли не к бедным, а в плоские поля. Был свежий весенний день. Шла в паре с белобрысенькой, добродетельной Агнес Даниельс. Ее презирала и издевалась над нею с Гертруд; но, за любовь и восторги ко мне, клялась ей в вечной дружбе.
   Поля были плоские и голые, жидкие лесочки, саженные рядами, каждый ряд, как облезлый пробор на скучной голове Александры Ивановны.
   Прошли пробором без радости, без грибов, и вышли в новое гладкое поле, где по озимым зеленям зацветала желтая горчица.
   Вдруг внизу пошла земля. Начался лужок. Нас пустили врассыпную.
   То, что земля так вдруг накренилась книзу, очень взволновало меня. Я покинула подруг и побежала. Сердце ударялось неровно, дыханье стало прерывисто. Нужно было что-то сделать. Нужно было, нужно было что-то сделать.
   Бежала, приударяя одной ногой по короткой, густой траве косогора.
   Что-то прерывало луг: ровная прямая линия и по ней две блестящие полосы.
   И вдруг вопль, во всей плоской пустоте далеких, смирных далей,- дикий, пронзающий долгий вопль, брошенный каким-то озверелым отчаянием. И мчится, близясь, гремучая змея, и я несусь уже себя не помня.
   Через поля, через поля, через плоские, ровные поля, бесконечные, мимо лесов, краем лесов с проборами, мимо ручных кирпичных домов, где сестры, где сестры, где все живут сестры, все сестры-дьяконицы; и тоска, и мир, и тесное благоволение,- прочь, прочь, вези меня, гремучее чудовище с дымной гривой, по блестящему пути! В даль, в даль, в последнюю, в самую последнюю, свободную, невозможную даль.
   Стою у шлагбаума. Грудь, где прыгает умирающее сердце, выгнула навстречу стальной груди его.
   Нырнуть под полосатое бревно,- и я на рельсах. Вот оно, гулко орущее, орущее мне дико в уши, в душу, в самое мое дыхание, чтобы оно, дыхание, остановилось!..
   - Увези, или убей...
   Вихрь закружил меня, и дыхание огня и дыма...
   Моя рука рванулась из другой руки, вцепившейся в нее. В мои глаза глядят те обреченные, и сиреневые лучи стали мгновенно темно-лиловыми, а лицо Люции белее ее белого платья. Губы раскрыты, и говорят, кричат. Но разве слышно в вихревом вое и грохоте? Легкие волосы медно-сияющим облачком колышутся вокруг ее головы.
   Потом,- дальше грохот, тише вихрь. Вой внезапно сорвался на взрыде, и слышу урывками:
   - ... Уже в прошлый раз хотела. Но как увидела тебя... догадалась, когда ты бежала, что и ты захочешь...
   Я поняла, как-то вдруг и с ужасом, чего мы только что хотели... Мы - я и она. И что поезд там промчался, что поезд умчался, и что вот мы стоим одни среди поля, мы обе, мы обреченные. И рельсы блестят вдаль. Тогда открыла рот и нелепо, по-домашнему, завыла.
   Вся затрясшись, с лицом передернувшимся злобою, незнакомым, Люция оттолкнула меня в грудь. И побежала назад к подругам.
   Дальше я шла молча, очень тихая, избегала Люции, и Гертруд, и Агнес.
   Но когда мы дошли до пруда (да к пруду и спускался тот томно-слабый косогор луга), и я увидела, как стлалась, переблескивая, шелковистая рябь по плоской поверхности серо-жемчужной воды, и накатывалась тихонько, шелестом, шепотом на мокрые камушки у пологого берега,- уже не могла я остановиться.
   И шла. И шла. Так шла, пока вода, спокойная и решительная, не поднялась, не обняла меня до пояса и я не услышала впервые долгого визга и криков на берегу...
   Как тяжело было волочить на себе мокрые юбки! И чавкали башмаки.
   Люция не подошла. Люция презирала. Гертруд подошла, робко спросила:
   - Зачем ты вбежала в пруд?
   - Это не пруд.
   - А что же?
   - Это море.
   И через минуту еще, пересилив всю свою грусть тяжелую и текучую, я крикнула почти:
   - Это море! море!
   Люция презирала?
   Но в этот вечер Люция мне говорила:
   - Зачем ты ходишь с маленькой Гертруд? Она глупа.
   Я ответила и не знала, почему:
   - Это так... Чтобы дразнить тебя.
   Люция рассердилась.
   - Ты забываешь, кто я! У меня много могло бы быть подруг интереснее тебя.
   - Конечно, но ты любишь не "больших", а меня.
   Я сказала это дерзко, и мне казалось, что теперь все потеряно и что так лучше, до конца... пускай...
   Люция помолчала... вдруг, тоскливая, испуганная и нежная, бросила обе тонкие, легкие, сухо-горячие руки вокруг моей шеи и, откинувшись, глядела в мои глаза всеми своими сиреневыми, сияющими сквозь слезы лучами. Мне спутались минуты, и время, как сердце в перебое, на одно биение приостановилось... Это было страшно, как спуск стремительный с ледяной горы, как смертная угроза.
   В тот вечер Люция согласилась прийти в наш утолок (мой и Гертрудин), там, где коридор был темен у ночного окна.
   И Гертруд я позвала, быстро перешепнувшись после утренней общей длинной молитвы, в толпе у дверей... Только ей я сказала:
   - Смотри, жди не в старом углу, а в том, у вешалки напротив.
   Она ждала в углу напротив, вся притиснувшись узким телом, слишком высоким для ее двенадцати лет и всегда таким тепленьким и гибким под шалью... Сегодня Гертруд увидит, как любит меня Люция. Стоять будет одна в пустом углу и глядеть.
   Черная шаль была у меня. И я шла, держа за руку Люцию.
   В этот вечер под шалью я все сказала Люции. Так случилось оттого, что мы вспомнили поезд и пруд, и оттого, что Люция сама была как безумная, так что, подходя, даже не заметила Гертруд, и оттого, что мы целовались под шалью с каким-то смертельным и больным томлением, как... обреченные.
   Мы, конечно, обе были обречены. Она на смерть, я на гибель... И потому я сказала все про Бога, что Бога нет и что нет ничего, что невозможно.
   Люция не удивлялась. Конечно, так и случилось, как я знала, что случится. Последний ужас. Люция, обреченная на скорую смерть, уже знала, что Бога нет. И мы сжимали одна другую какими-то пронзительно-томящими объятиями, как будто в этом, как будто в этом можно забыться.
   О Гертруд не думали, и куда она делась.
   Уже утром узнала за кофе, что Гертруд наказана страшно. Ее ночью искали в спальной, и нашли в саду какой-то одичалой. На две недели она исчезла от нас. Сидела под арестом.
   Меня же из вечернего класса вызывала начальница, на следующий день после пруда и свидания, и строго объясняла: я порчу Гертруд. Во мне живет дух вечного бунта, он глядит из моих глаз, из моих движений, кричит в каждом моем слове, это дух дьявольский, и к кому я подхожу, тот ощущает его. Слабые же принимают его в себя... Так с Гертруд... Если встретят нас когда-либо вместе, если уличат в переписке, в передаче взглядов даже,- Гертруд будет тотчас исключена из школы и отослана к своим опекунам.
   Гертруд исключат! Не меня, а ее! Вот это поразило меня. И мой взгляд в непреклонные глаза великолепной праведно-ликой сестры Луизы Кортен - был силен презрением.
   В классе после прогулки мы готовили часа три до ужина уроки. Туда, к подругам, испуганным за меня, я вернулась от начальницы, села на свое место и заплакала.
   Что мне было делать иного? Каждый иной мой поступок должен был отразиться не на мне, а на Гертруд. Отныне все, что бы я ни сделала для защиты ее и нашей дружбы, отразилось бы не на мне, а на ней.
   И плакала, придавленная впервые беспристрастною неправдою жизни.
   Гнет насилия лег на мою спину и придавил головой к столу. Зарыв лицо в платок, я плакала и не могла остановиться.
   Через три часа позвонил по коридорам звонок к вечернему чаю, меня же подруги вели под руки совсем разбитую, с распухшим лицом и слабыми ногами в спальню, в постель...
   Потому что любила я свою тоненькую Гертруд жалостливою, незабывающею любовью...
   И когда она сошла к нам с паучьего этажа, я написала ей свою первую кровавую записку.
   С тех пор мы переписывались кровью, и находились вестники служить нам при опасности смертельной.
   Я влюбилась в сестру Луизу Рино. У нее были невозможно большие, круглые, совершенно голубые глаза и детский полный ротик, совсем как у небесного ангела.
   И так как выданная тайна моя не связывала больше моего языка, но жгла мое сердце по-прежнему, то и ей я сказала, что знала про Бога. Теперь оно уже было вероятнее,- то, что Его нет.
   Эта влюбленность прошла быстро, потому что я не любила, чтобы меня предавали: она же предала меня самой сестре Луизе Кортен.
   Еще раз звала меня высокая начальница, но говорила голосом ласковым и зазывчивым и посадила меня на стул рядом с собою в своем строгом кабинете.
   - Твои мысли приходили в голову многим даже великим людям,- заключила она речь,- они сомневались в Боге, но всегда Его величие открывалось им и милость призывала их.
   И вручила мне книжку. И освободила от уроков на два дня. Велела читать и предаваться размышлениям.
   В пустынном саду вдоль дальней кирпичной ограды, пока подруги занимались с геррами пасторами, я бродила взад и вперед, и читала, как Вольтер, увидев дивный, солнечный восход, упал ниц и прославил Творца.
   Не прославила.
   Стала ловко втихомолку помойное ведро выплескивать на лестницу, потом в урочный час уборки, налив в него чистой воды, сносить вниз, как и следовало. Это для прикрытия. И поэтому никто не мог уловить. Только без уловления знали, и я знала, что знали, и стала уже все делать наоборот, как не нужно.
   И тогда, в одну из тех ночей, явился мне чорт.
   Я же хотела спастись и не могла. Душа была пустая и болящая. Прежде я знала только свои желания неправедными, теперь я испытала, что вся жизнь неправедная и что нет справедливости.
   Я испугалась. И тогда мне явился чорт.
   Ночью нашла тоска смертельная. Я была одна. Люцию увезли в больницу. У нее случился припадок удушья, и полилась кровь из горла. С Гертруд я не смела ходить. Агнес Даниельс как-то узнала о моем предательстве и, негодуя, отвернулась. Сестру Луизу Рино ненавидела и преследовала дерзостями.
   Новой любви я не хотела. Любить - это значит предавать. Разве сердце, научившееся предавать, может выбиться из одиночества? Мне было противно и совсем безнадежно.
   И во всей этой тусклости смертельной тоски, совсем обволокшей сердце, я почувствовала радость.
   Вскочила на постели и глядела в светлую мглу за окном.
   Месяца не было видно, но весь воздух казался насыщенным его лучами и медленно, плавно колебался.
   Моя радость росла. Моя дикая радость росла и во мне колебалась плавно, напухая. Острая, злая, соблазнительная.
   Одна? И слава Богу! Зла? И слава Богу! Предательница? И слава Богу!
   Вся сжатая, совершенно презрительная, и ловкая, и смелая, и сильная против боли и жалости и стыда,- это я! это я!
   И слава Богу.
   За окном где-то светит месяц, и мне стало неудобно, потому что я не видела, где он, только свет видела, который колебался медленно и плавно. И, казалось, накатывал на меня, накатывал и уносил за собою туда к окну, за окно, в какое-то совсем пустое, и новое, и страшное пространство...
   Мне стало страшно света. Я уже не знала, сон или явь со мною случились. Только одно знала, что должна крепко, крепко держаться, всеми мускулами притискиваясь вниз к постели, чтобы не поплыть, не поплыть теми волнами, теми жуткими, плавными волнами непонятного, зеленого света, ртутными волнами к окну, за окно, в новое, слишком большое, совсем пустое, где задохнусь, где задохнусь, где сейчас, сейчас вот задохнусь.
   Гляжу в окно и пячусь сердцем. А там чорт. И скребет железными когтями по стеклу. Я засмеялась: ничего не боюсь.
   А испугалась чего?
   И соскочила с постели, и к той тени, скрюченной за окном, бегу, и холодно - босыми ногами по полу, и радостно - решившейся душе.
   Растолкнула раму. Ведь его-то не столкнешь! Он-то цепкий. Он-то очень цепкий, липкий. Прилипает.
   Сажусь к нему на подоконник. А он уже внизу. Вон у сосны, под окном, вон в тени сосны его тень.
   Или я это во сне? Все это во сне? Но тогда откуда сон начинается? От того, когда Бога не стало? Или от того, когда чорт заскребся? Или от того, когда я еще была хорошей? И тогда все сон, все только один сон? И тогда все равно, будет ли весело или тоскливо, и хорошее или злое, и Бог или чорт вообще?..
   Броситься...
   Вот туда вниз. Ведь не убьешься. Только два этажа.
   Зачем тогда испугалась поезда? Вера! Вера!
   Всегда звонкий, всегда пробужденный голос звал меня из-за ширмы.
   Верно, свежий ветер ночной пахнул туда, за ширму, из окна, потому что окно было открыто, и я сидела, скрючившись на подоконнике,- это уже наверное теперь была явь, а не сон.
   На другой день, кажется, и случилось, что вернулось письмо, написанное начальницей маме и не дошедшее вследствие неверного адреса.
   А утром, еще до роковой почты, я на лестнице встретила Гертруд и вдруг в диком исступлении крикнула ей:
   - Сегодня я их всех взбешу, "свиней"!
   Она была под лестницей,- Рино.
   Меня отвели в третий этаж, а домой послали телеграмму о моем исключении.
   За мною приехал старший брат и повез в Италию, к морю, куда собрался провести осень с семьею. Там я должна была прожить несколько недель до приискания мне новой школы в Германии.
   Увозили меня на рассвете, за полчаса до утреннего звонка. Никто не знал, и Гертруд не знала, и Люция в своей больнице, мимо которой мы проезжали в белом, слепом утре.
   Я не плакала. Как закупоренная бутылка была. Так глупо: доверху полная, даже не болтается, и нельзя понять, что в бутылке. Даже сама не знала себя: злоба? раскаянье? страх? радость? отчаянье? Или просто смерть, та последняя, на которую я была обречена, на которую, конечно, и Люция обречена, потому что "знала"?
   Дорогой, до самой Италии брат не беседовал со мною, так же, как и при свидании, когда не поцеловал, только руку подал. Впрочем, один раз спросил: правда ли, что я грязную воду лила в коридор, и, узнав, что да, со стыдом и печалью отвернулся от меня; а в другой раз посоветовал за табльдотом употреблять чистые носовые платки.
   Вот и все.
   На море, в Италии, я жила молча рядом с молчаливой, деловитой, красивой невесткой, с ее маленькими сыновьями. Иногда заглядывала ей в глаза и с испугом отводила взгляд. Я же прежде была в нее влюблена, еще совсем маленькой, когда она выходила за брата. Не смела целовать ее быстрых, белых рук. Раз украла ее утреннюю туфельку, гранатового бархата, и целовала, теплую и пахнущую резедой, ночью под подушкой.
   Тогда она была как ветер быстрая по нашей городской квартире, насмешница, веселая, задорная, и вились легкие волосы над тихим, чистым лбом.
   Теперь в ее больших, светлых глазах под строгими дугами русых бровей я видела только один приказ и, когда вдруг быстро вздрагивали легкие ресницы,- одну мольбу: "Молчи".
   И белые руки окрепли и помедлели, сильные и отчетливые.
   "Трудись, трудись",- говорили мне их строгие черты.
   "И не спрашивай! и не спрашивай! и терпи, и терпи!" - говорили тонкие морщинки на молодом, строгом лбу.
   "Долг твой тебе сказан. Молчи. Молчи".
   Семья брата была счастливая и дружная. Молчаливо дружная. Благородно строгая... деловитая.
   С племянниками я не любила играть. Я с "маленькими" не любила играть. Нельзя, если в лошадки,- бить.
   И уходила одна на море.
   Оно было синее, скалы почти черные, и черный, сыпкий хрящ намочен волнами, забрызган белою пеною.
   Садилась на берег, на солнцепек, у самой воды, и сидела.
   Не думала. О чем думать? Если начнешь - все скверное.
   Конечно, все правы, а не я. Святые дьяконицы, т. е. диакониссы, выгнали за воровство, ложь, обман, дух дьявольский. Конечно, святые.
   Ну, и все равно. Пусть.
   Разве бывают святые, когда нет Бога?
   Смешно это. Святым ведь всякий может сделаться. Кто только захочет. Это вздор, что дьяконицы святые, они не настоящие.
   А настоящим тоже можно сделаться. Кто только захочет, тот и может сделаться. Это я знаю. Это так же просто, как что я вот теперь проклятая.
   И проклятым всякий может, кто только захочет,- это верно и также просто, ясно, как и святым. И радость одинаковая.
   Я-то во всяком случае могу, потому что я иду всегда до конца, я-то уж докручусь, уж докружусь, уж допляшу!
   Только вот что: если так непременно можно и святым быть и проклятым (да, наверно, и потому можно, что ведь были же и святые и проклятые: все это учат и знают),- то как же нет Бога?
   Если горячее - значит, огонь. Если лед - значит, мороз. Если святой - значит, Бог. Если проклятый - значит, чорт.
   Довольно. Я же не хотела думать. Никаких нет святых и проклятых. А просто глупые минуточки. Вот так одна за друтой поодиночке. Если бы были святые, хотя бы один, один какой-нибудь, самый один, только бы настоящий, только бы уж самый настоящий,- то сейчас бы и все были с ним, сию же одну минуточку все с ним и на все минуточки, и все минуточки в одной минуточке.
   Значит, и одного-то не было. Настоящего-то и не было.
   И я одна, и минуточка одна.
   Вот - шлеп, шлеп волнушка за волнушкой, и каждая головкой журчит:
   - Я одна. Я одна. Я одна.
   - Раз - минуточка, два - минуточка, три - минуточка...
   Дотикают часы-волнушки до моей поры домой бежать. А тут все-таки лучше сидеть, так, одной.
   Я посрамила всю семью.
   У меня там мама есть.
   А где Александра Ивановна?
   Володя писал вчера. Да я и не читала. Он, конечно, играет сам по себе.
   Руслан... Глупости. Теперь не стоит.
   Солнце слишком печет. Забираюсь в тень скалы. Что-то звенит, тонко, тошно, непрерывно.
   Разве и здесь пауки?
   Зудит звон в сердце. Хоть бы замотал! Замотал бы помягче крылышки.
   Ах, это не паук, а водичка. Где-то струйка тоненькая в камнях. Теперь понимаю. И мне вдруг легко, вдруг, как гиря с сердца придушенного, и, не понимаю, отчего, вдруг маленькая вера, маленькая вера, что все это сон, что все это сон и проснусь дома.
   Дома...
   Дома, где Бог, и все вместе.
   Стало скучно в тени за скалой. Вот там скала совсем в воде, и прохладно от воды, конечно.
   С новой скалы вижу, как по воде, совсем синей, играет солнце золотою сетью. На дне камни ожили - спины больших черепах раззолоченных, стая рыбок - ожившие серебристые струйки.
   Невдалеке, потому что у этих скал вода сейчас глубокая,- как ребенок с круглым лицом, прыгнул радостный дельфин. У него доброе, круглое лицо.
   Нагибаюсь ближе к воде.
   Мой камень под водою оброс мхом. Нет, это даже не мох, это тоже живое - грибы с живыми бахромками, ярко-синие и алые, они сжимаются и разжимаются, встречая наплескивающие волны, и раскрыты во мху малахитовом раковинки улиток доверчиво к приливу.
   По плоскому камню под водой, переплетенному золотою, солнечною сетью, что-то двинулось черное. Краб. Смешной! Он пробирается боком и знает, круглый, весь в лапах и клешнях, куда идет. Там щель длинная, узкая. Краб в нее нырнул... Значит, и щель та не пустая. В ней живет блестящий, черный, круглый краб с клещами.
   А свет колышется, перебирает золотыми звеньями. Я слышу звон звеньев. То плеск нежного прибоя по хрящу, и шорох рассыпчатой, отливчатой волны.
   Уже немало времени сижу и гляжу в живое море. Уже вода по сгустившейся синеве подернулась новою голубизной, голубою серебристою плесенью по золотой сети.
   Это полдень.
   Жарко. Пустынно на берегу.
   Я выкупаюсь.
   Не стоит бежать домой за купальным костюмом. Мальчики привяжутся идти со мною. Накажет невестка не опоздать к обеду. Я просто так. Жаль, что страшно рубашку скинуть.
   Или можно? Уплыву глубже.
   Купаюсь там с рыбками, с живыми грибами, с улитками, с дельфином, с крабом... А вот на дне черные морские ежики с острою известковою щетиною.
   Я вижу их сквозь стеклянную серебро-голубую глубину. Они тоже кажутся темно-пурпуровыми, как и жутко-сумрачные пятна подводных травных рощ. Хорошо, что плыву. Если бы нужно ступать по хрящу, так на дне можно занозить подошву о каменную щетину ежей, можно запутаться в пурпурно-бурых, лапчатых, пузырчатых стеблях...
   Далеко выплываю. Дальше, чем где видела дельфина с детским лицом. Здесь, в мерцающую глубину глядя, вода уже зеленая и солнце в ней густо-желтое, как янтарь. И расплываются необъятно непонятные тени подводных скал.
   Нет ли в скалах акул? Или больших, брюхатых каракатиц? Могут присосаться мне к животу мягкими щупальцами, неотрывными...
   А если на минуту потопить голову в воду и глаза раскрыть,- станет вдруг глухо, глухо, застелется струистая тусклость, и не страшно станет тогда... умереть не страшно...
   Соленая вода держит без усилий. Можно перевернуться на спину и зажмурить глаза от большого света.
   Пурпуровые сумерки, и тишина вся в пурпуре.
   Лежу без движения.
   Куда несет меня невидимое течение?
   Разве нужно знать - куда.
   Но мысль об акулах тревожит глупый страх.
   Уже я на берегу, на сыпком, гладком хряще... Хочу натянуть рубашку на мокрое тело. Но жду немного, ленясь и нежась. Не боюсь. В глухой полдень кто пройдет пустынным берегом?
   Жарко. Уж очень жарко. И нет защиты голове. Я утром убежала от "лошадок" и забыла шляпу. Стало беспокойно в голове. Верно, солнце ударяет без милости по мозгу.
   Вскакиваю. Бегу к черным скалам. Ищу тени. Ее уже нет. Солнце гонится за мной и кружит голову, и пьяный страх забился в заметавшемся сердце.
   Вот скважина между скалами. Вползаю без мысли, втискиваюсь, царапая плечи, потому что закружилась голова и останавливается дыхание.
   В глубине щели пещерка. Сыро, тихо, темно. Голова и плечи уже там. Потом и вся.
   Лежу, молчу. Счастлива.
   Может быть, и у краба в его щели есть пещера?
   Лежу, зажмурив глаза. Должно быть, улыбаюсь. Хорошо в прохладе, сырости и тишине.
   Глаза открылись. Черный, гладкий камень близко у глаз. Это стена моей пещеры. Я люблю глядеть так, очень близко, в предмет.
   Вдруг замечаю движение. Это оттого, что мои глаза так близко у гладкой стены, что я могу заметить такое маленькое движение. Ползет снизу, с хряща по стене вверх маленький красненький паучок. Он весь не больше алой бисеринки. Но я вижу его ясно. И вижу на головке его четыре глазика. Четыре выпуклых блестящих точечки.
   Это, конечно, его глаза.
   Паучок вдруг круто остановился на самом уровне моих глаз. Не движется. Гляжу в его четыре глазочка, четыре глазочка у аленькой бисеринки. И вдруг я чувствую: те четыре глазочка красного паучка видят мои глаза неизмеримые, как море, как два моря безбрежные... и глядят те четыре бесконечно малых в мои два безграничных глаза, глядят и мерят, и боятся, и размышляют.
   Мгновение, два, три...
   Притаивши дыхание, жду его решения. И красный паучок повернул круто бисеринку книзу, скатился по сырой стене в свой хрящ, откуда выполз.
   Тихо, тихо, осторожно я выдвигаю свое остывшее тело из прохладной пещерки.
   Там, в пещерке, живет красный паучок. Он боится меня.
   Зачем пугать его? Зачем подглядывать непрошено его жизнь и решения?
   Тихо сидела. Тихо натягивала белье и платье.
   Пошла к воде намочить платок, накрыть мокрым платком голову.
   Не обулась. Ласковыми подошвами, ступая цепко, нащупывала влажные камушки, обточенные ласковыми волнами, влажные и теплые под обжигающим жаром солнца.
   Подняла один, полосатенький, понюхала, лизнула: соленый, теплый, влажный.
   Помню, заплакала, и с чего - не знала. Так давно не плакала...
   И вдруг так непонятно стало... Легла на хрящ. Босыми ногами зарылась в него, и лицом прильнула. Тепло, влажно... Тупо бьется кровь в ушах, темно и глухо, и тепло и влажно, и гулко, и тишина.
   О Боже,- я камушек!
   Сама я камушек влажный и пригретый, тихий и под гулкой волной. И темнота пурпуровая во мне... И я красный паучок - аленькая бисеринка с четырьмя точками-глазами. Влажно и прохладно в моей пещере. И я краб черный, боком, боком тороплюсь... И грибочки с бахромкой... течет вода подводная, чую, знаю ее, ей открываю бахромки,- ловлю течения далекие. Слышу, слышу большую глубину, далекую, глухую глубину, очень тихую и плотную.
   Целую камушки и снова языком лижу: соленые. Слезы ли мои? Или вода морская? Она тоже соленая.
   И море плачет?
   Или оно все слезы, все слезы камней, и паучков, и крабов, и мои, слезы земли?
   Конечно, мне хорошо, и что-то прервалось, что становилось несносным.
   Я уже давно не плакала. Слишком давно... так, от радости.
  

Другие авторы
  • Новиков Михаил Петрович
  • Мерзляков Алексей Федорович
  • Суворин Алексей Сергеевич
  • Мейхью Август
  • Бакунин Михаил Александрович
  • Пруссак Владимир Васильевич
  • Уоллес Эдгар
  • Ардашев Павел Николаевич
  • Раевский Николай Алексеевич
  • Филдинг Генри
  • Другие произведения
  • Амфитеатров Александр Валентинович - Амфитеатров А. В.: биобиблиографическая справка
  • Еврипид - Геракл
  • Горький Максим - Харьковскому заводу "Серп и молот"
  • Кальдерон Педро - Г. А. Коган. Материалы по библиографии русских переводов Кальдерона
  • Картер Ник - Дом семи дьяволов
  • О.Генри - Багдадская птица
  • Горнфельд Аркадий Георгиевич - Двенадцатая ночь или Как вам угодно
  • Волконский Михаил Николаевич - Горсть бриллиантов
  • Куприн Александр Иванович - Путаница
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Русская история для первоначального чтения. Сочинение Николая Полевого. Часть третья
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (28.11.2012)
    Просмотров: 317 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа