Главная » Книги

Зиновьева-Аннибал Лидия Дмитриевна - Чорт, Страница 2

Зиновьева-Аннибал Лидия Дмитриевна - Чорт


1 2 3

и я выползала на свободу и глядела из своей канавы с вожделением на покинутую дорогу, с обидой на упрямого осла. Он же, оборвав упряжные ремни, щипал и жевал сочную траву со степенным благодушием!
   К заду подойти и втолкнуть в оглобли было неприятно: Руслан охотно брыкался обоими задними копытами вверх. К морде, и держать за повод - бесполезно. Руслан ощеривался и сводил набок всю оголенную розовую челюсть с желтыми еще молодыми зубами, но даже головы не поворачивал и выпяливал на меня сердито свои глаза с лиловыми белками.
   Тогда-то и начиналась борьба.
   Обняв его серую короткую шею, напрягая свою узкую грудь и упругий живот, я толкала врага частыми, напористыми толчками к косогору, пока не сдвигались упрямые ноги, втиснувшиеся в промозглую землю на дне.
   Помявшись на месте и помесив канавную жижицу обеспокоенными копытами, Руслан решался, наконец, откачивался в сторону от меня, медленно взбирался на дорогу.
   Двумя прыжками опередив его, я хваталась за жестковолосую холку, вспрыгивала ему на острый хребет, зажимала ногами раздутые бока его сенного брюха, дергала уздечку, гикала, и тряским, хитро-мелким скоком подвигалась от покинутой, четырьмя колесами вверх, карфашки путем знакомым и неотвратимым к конюшне.
   Но ко дню рождения моего желания уже далеко позади было геройское время моей борьбы, и казалось - повториться прошлое не могло. Теперь Руслан возил меня рысью и вскачь по дорогам лесным, полевым и деревенским. И я катала поповну, катала дочь управляющего, раз даже Александру Ивановну, мою воспитательницу, очень не любившую канавы, и раз самое ее - фельдшерицу.
   А Володю не катала. Володя говорил, что на осле скучно. Но он просто боялся, потому что был труслив.
   Вот тогда, когда катала фельдшерицу, оно и родилось - мое желание.
   Желание бича!
   Бич для того, чтобы втыкать в передок карфашки!
   Бич с высоким гнутким стволом, с тонким стройным перегибом и тонким, длинным и крепко сплетенным ремнем.
   Я чувствовала его в руке, знала упругие толчки тростникового ствола о сжатые мои пальцы, видела перед собою стройную его линию высоко вверх, и перегиб, из которого, конечно, не могла торчать острая палочка, как всегда из моих игрушечных кнутиков.
   И отуманило меня с того счастливого утра, когда я катала среди пахучих весенних зеленей свою первую любовь,- родившееся во мне мое желание.
   Махала порожней рукой, сжатою в кулак, так решительно вперед, сухим взмахом, и вдруг принимала руку в локте ловким толчком назад. Тогда я слышала, как сухо и остро щелкал вожделенный бич шелковою кисточкой на конце тонкого ремня, и ремень длинный, искусно крученный, резал, зикнув и свистнув, воздух. И глаза мои, даже закрытые в наслаждении и остром страхе, видели, как прял ушами, ужаленный звуком, осел, хлестал хвостом, всем серым телом подаваясь вперед, и я откидывалась, переламывалась в стане, как от резкого толчка моей карфашки.
   Я стала жить своим желанием.
   Из деревни я привезла свое желание в город. Как паутина мягкая, тонкая, но липкая, оно обмотало мне мозг и сердце.
   Я жила сквозь свое желание.
   Оно было так красиво. Зазывало с такою гибкою силою. Казалось недостижимым и неизбежным. И что бы я ни делала, ни думала, ни говорила,- рука сжимала чуткий тростник, линия легкого, стройного перегиба гнулась в глазу, и, вздрагивая, я ловила слухом острый, сухой, как выстрел, треск бича.
   И разжигало мое желание невозможностью своего исполнения. Кто же мог понять из них, что оно нужное? Они не понимали ни Руслана, ни бича, ни меня. И смеялись потому, что их жизнь была скучная и бедная.
   Но беднее была я, потому что не имела, чем заплатить за исполнение своего желания. У меня было всего пятьдесят три копейки. Но бич... что мог стоить такой великолепный бич?
   Быть может, пятьдесят пять рублей?
   Все равно. Мне нужно было исполнение. Все равно,- так вышло, что я пожелала приобрести бич.
   Как странно стало жить в этот год бича, без Бога.
   Ведь Бога не было. Но Бог велит быть честным и послушным, уважать родителей и воспитателей. Учиться и побеждать желания.
   Его нет. Но желание есть.
   Даже не одно. Если иметь так одно большое, то приходят еще много маленьких. Еще очень, очень много маленьких.
   Все маленькие желания остренькие, шершавенькие. Как много конских волосков, повылезших из матраца,- колятся. Много маленьких, шершавеньких, колючих желаний.
   А Бога нет.
   Это удобно. Гораздо удобнее.
   К маме я, конечно, не пошла. Как бы я сказала маме, что Бога нет? Потому что ведь тогда ничего нет. Ничего нет, что настоящее. А все только как будто, не по-настоящему, а так - поскорее, повеселее, так, чтобы забыть...
   А мамочка, когда посмотрит на меня своими глазами, такими большими и печальными, то я знаю, что все настоящее, и важное, и навсегда.
   Это страшно и неудобно.
   И страшно без этого... потому что какой же это ужасный ужас и самый греховный последний грех вдруг так поверить, что Бога нет! Слова такого сказать ведь я не сумела бы никому! И Володе не сказала. Я только знала его - это слово, и уже вся жизнь и все люди и все вещи стали другими.
   И я глядела на всех людей и на все вещи новыми удивленными глазами, быстрыми жадными взглядами, и во всех людях и вещах видела только свои желания.
   Но через все свои желания видела только то одно желание.
   И как-то связалось то желание с новым моим миром, в котором оказался такой нежданный простор и пустота и такая легкость, потому что не было в нем Бога.
   Этой последней тайны, конечно, никто, кроме меня, не знал. Только я знала и молчала.
   Или все знали и молчали? Как все, конечно, и ту тайну знали, ту стыдную, и молчали...
   Я устроила аукцион.
   Снесла в гостиную, где мне позволили остаться после обеда, всяких старых игрушек и предметов.
   Был согнутый жестяной соловей на свистульке, которым я совершенствовала пение хромой канарейки Бобика. Была вставочка со стеклышком, на котором стерся какой-то горный вид. И этажерочка, мною плохо выпиленная и лениво склеенная, и потертый лукутинский разрезной ножик с зарей и красной девицей у забора. Это помню. И еще было много всякого подбитого, потертого, мне негодного.
   Мне нужны были деньги на покупку бича, и потому я затеяла аукцион. Заламывала цены, стучала молоточком, ловила братьев на слове, уверяя, что кто, набавляя, повторит и всю цену,- платит двойное...
   Чуяла, что маме не по себе, что сестра пугается моей жадности, что противное в комнате, где громкий мой голос и взволнованный смех, хлопанье моих ладошей - задавляют скользкого и соленого червяка, но из груди, все живой, он лезет в горло, из горла в рот и нос, и мне хочется плакать.
   У себя в учебной за ширмой, где прячется умывальник, разложила возле мыльницы добычу: три рубля и двадцать две копейки.
   И еще в кошельке пятьдесят три копейки. Всего три рубля семьдесят пять копеек. Можно ли купить бич?
   За обедом спрошу среднего брата, моего милого, веселого, он все знает и на аукционе не был.
   А вдруг он уже теперь дома? Сбегаю в его комнату.
   Мчусь. Уже дорогой взывая:
   - Коля! Коля-я-я! Коля-я-я!
   Вламываюсь в дверь.
   Пусто.
   Хочу прочь. Уже повернулась назад. Но что-то видели слишком дальнозоркие глаза. (Их даже лечить собираются от этой болезненной дальнозоркости). А до души, значит, не дошло виденное, так в одних глазах и осталось. Толкает неведомо что и неведомо к чему, глухо и сонно, вперед к окну, где большой письменный стол. И будто даже удивляюсь, и сердце пятится назад.
   Стою уже у стола. На синем сукне рассыпана кучка серебра.
   Это серебро Колино, моего веселого, ласкового.
   Попрошу...
   Рука протянулась...
   И вдруг острая, злая, но очень тихая и верная радость наполнила грудь и голову. Даже прыгало, но потихоньку, чтобы себя не услышать, сердце, и путались, но глухо, в своей тусклой паутине, веселые насмешливые мысли.
   Теперь на умывальнике четыре рубля и двенадцать копеек.
   Только бы никто не украл! Прячу в копилку, а копилку бросаю под комод. Там Таня не метет никогда...
   Вот дождусь Колю. Он свезет меня на своем рысаке в магазин, купим вместе бич! Повешу пока до весны... (О, как долго до весны! Все равно бич нужен скорее, больше я ждать не могу!..) - повешу на стену, над учебным столом. Весело будет готовить уроки и щелкать... То есть, конечно, она не позволит щелкать, но я буду в уме щелкать.
   Коля такой славный, он поедет.
   Какое время настало! Оказалось, что нет невозможного: только захоти!
   И всюду клады.
   У матери на окне, под картоном со шляпой, большой ящик, полный медовых пряников. Опустошала медленно, терпеливо, бесстрашно изо дня в день, дотла. Никто не узнал.
   Медовым пряником начинался день, и тянулся дальше, минутка за минуткой, минутка от минутки отдельная, отдельная и забывчивая. И каждая, проходя, умирала без памяти, а наступившая, полная жадности, глядела в мои пустые, несытые, холодные и блестящие бесстрашием глаза. Мы перемигивались в понимании: до смерти час, что сделано - забуду. Это свобода.
   Лгала. Потому что ложь убивает. Стало очень удобно, потому что без Бога я научилась большей ловкости. Это желания научили. Почти не попадалась, и всегда горели пустые глаза холодным веселием. Непроницаемые глаза сквозь блеск.
   Любила ложь. Все, что тянулось одно из другого, одно другое помня, одно другое любя, одно за другое умирая, очищая, ручаясь собою живым за умершее, ведя что не прерывалось, и не уставая святую нить влачить, из звеньев скованную от Начала и к Началу, страшную и святую и непреложную Необходимость - ложь прерывала, и становила Пустую Свободу.
   Меня меньше наказывали. Верно, оттого, что часто вывозила ложь, и когда не вывозила, было как-то все равно. И в углу, и под арестом в учебной мысли приходили забавные, без задержки, и не было стыда.
   Игры с Володей почти прекратились сами в себе, сводились всецело к той одной игре. Наши глаза, встречаясь, мучительно блестели, и я учила его обманам.
   Это было внутри. Я не помню громких событий, внешних дерзновений. Просто - изнутри вовне переменился взор.
   Минутами нападал ужас.
   Володю тоже не щадила. Свалила на него вину за измазанную тетрадь. На чистописании - лошадиные головки, рогатые, очень непохоже выведенные кровью. Это мне была мысль и мое было исполнение.
   Володе даже не сообщала. Он был еще глуп, боялся крови и потому презренен.
   Это случилось так. Мне вдруг стало скучно, пока выводила красивые буковки, так скучно, что и надежда всякая пропала - ту скуку ровную, серую, плотную, глухую потерять. И сквозь серую глухоту, как сквозь серое глухое небо тускло прорезались отблески-зарницы...
   Это были все они - желания. Только тоже совсем безнадежные, потому что желалось только того, чего нет. Вот так, ясно во всей тупости, до слез почти ясно сознавалось, что уже ничего не желаю, что есть, и только того, чего на свете нет.
   Взяла тогда ножичек и стала резать руку повыше кисти, где синие жилки под самой кожей. Царапала и жгла боль, я захрипела как-то противно, испугалась хрипа и бросила ножичек. Тихо сочилась кровяная струйка, капелька узенькая в капельке, выжимаясь напором из ранки.
   Тогда захотелось пачкать тетрадь чистописания, и, обмакнув в капельку перо, рисовала лошадь.
   Я лошадь рисовала, начинала с головы, и не выходило, так что все снова приходилось, а кровь сворачивалась и нужно было обсасывать и смачивать соленое железистое перышко. Так и вышли все несуразные кровяные конские головки с ушами рожками.
   А она спросила.
   - Кто намазал красных чертей?
   Мне стало и смешно, и весело, и, не думая к чему, даже без выгоды в уме, я ответила:
   - Володя.
   И захныкала, выжав слезы на глаза. Она еще сомневалась. Подошла вплотную, в глаза слезливые заглянула.
   - Можешь дать слово, что он, а не ты?
   - Честное благородное слово.
   - И какая такая краска противная, точно кровь?
   Я залпом отлопотала свои клятвы и подняла вверх гордую голову с светлыми, пустыми, дерзкими и жадными глазами.
   Я ведь навсегда свои тогдашние глаза запомнила. Поглядывала же в зеркало, когда иногда расчесывала свои тонкие путаные пепельно-светлые волосы. Я тогда была красивая от того блеска глаз в светлых волосах.
   Отчего же нельзя и честное слово дать, если можно лгать? Это все равно. Я любила всегда все до конца.
   И отчего нельзя предавать Володю, если все совсем отдельно, и нужно, чтобы весело?
   Отчего нельзя?
   Пусть и он, если желает. Я и на него не обижусь.
   Раз в магазине я с Александрой Ивановной покупала себе тетради. Стояли ящики лучиновые с чем-то и было ужасно интересно с чем. Двинула муфтой по столу, дернула рукой. Когда вышли на улицу, нащупывала пальцами, чуть-чуть дрожащими, два лучиновых ящичка.
   Дома разделила добычу так: один ящичек себе, один в насмешку и для приятности Александре Ивановне. Страшно внимательно поглядела она на меня, но взяла.
   В ящичках были китайские цветы. Если опустить в воду - расцветают.
   Таню рассчитали. Коля тогда же заметил, что серебра убавилось со стола и сказал. Пождали. А тут пряники. Сахар из буфета, и... еще и еще гривеннички со столов. В копилке под комодом накопилось пять с полтиной.
   Дождалась и Колю.
   В узких саночках жмемся тесно. Он обхватил за пояс. Впереди перед носом загораживает свет широкое сукно. Откинешь вбок голову смотреть,- в глаза мечется колкий холодный снег из-под подков. А ветер взял кожу и натянул по лицу слишком туго.
   Больно и задорно.
   Потом запах отделанной кожи, блеск начищенной меди, уздечки, сбруя, седла, седла, седла!
   Вот рай!
   Я взволнована, очень взволнована. Должно быть, до того, что ничего не вижу.
   И вдруг бич!
   Он передо мной. Коля держит его в руках. А я, должно быть, боюсь. Так страшно бывает, когда вдруг исполнится чем - жил.
   Я ведь жила своим желанием.
   И что же дальше?..
   Он был тростниковый. Пальцем я потерла по светлому, лакированному стволу с бугорками на месте отрезанных ветвей.
   Коля сунул мне его в руку. Он был легок, высоко взлетал тростниковый ствол и стройно на верхушке перегибался упругий, крепко скрученный, тонкий ремень. Вот по щеке щекотнула шелковая кисточка.
   Отошла туда, в свободную сторону.
   Махнула порожнею рукою, сжимавшею упругую рукоятку, решительно вперед, сухим взмахом, и вдруг приняла руку в локте ловким толчком назад! Тогда я услышала, как сухо и остро щелкнул вновь обретенный бич шелковою кисточкой на конце тонкого ремня, и ремень, длинный и искусно крученный, резнул, зикнув и свистнув, воздух.
   Подошли... Я выдала бич кому-то. Сделалось мне тихо и смутно.
   Пока мы ехали домой, я благоговейно сжимала в руке обернутый тонкой бумагой бич. От быстрого воздуха и тонкого мороза моя тишина прошла, и вдруг напали на меня болтливость и планы.
   - Коля, я - знаешь, что думаю? Припречь можно к Руслану Людмилу пристяжкой.
   Людмила была его жена, более темношерстая, чем он, с тоненькой головкой и с острой, горбатою спиною. Она беспомощно и спотыкливо ступала на больные ноги. Каждую весну она рожала по мертвому осленку.
   Коля возражает:
   - Она на бабках ходит. Не сгибает ног в копытах. Нельзя.
   - Ничего. Это ничего! - Я торопилась, уже уколотая желанием. - Знаешь? Ей не больно. Она и сама иногда рядом с нами бежит.
   - С кем?
   - Со мной и Русланом.
   - А ты кто?
   Я не слушала. С братьями всегда так. Иногда сердилась, иногда дралась. Сегодня некогда было обижаться.
   - Понимаешь, если есть бич, то можно хорошо парой. Только мне нравится пристяжной. Я Людмилу веревками пристегну. Я сама. Я не хочу кожаных постромок.
   - Как же так - бич английский, а веревки, как в телегах, мужицкие?
   - Ничего, правда, ничего. Нет, знаешь, это даже именно и хорошо. Бич и веревки. Я не люблю, чтобы порядок был. Бич - это в руке.
   И я его сжимаю, сжимаю. Не верила еще. И... чуть-чуть печалилась презрением, уже чуть-чуть презрением к нему: ведь он был моим, и уже я его не желала, не желала жаркими восторгами, огненными кровинками, жизнью своею.
   - А если пара ослов - так шибко побегут! Людмила галопом. Знаешь, Коля, я ей голову привяжу вбок и галопом. Коля, а мы за тобой поспеем? А?
   - И ты галопом?
   Он продолжает насмехаться. Но на него нельзя сердиться и слишком интересно...
   - На тетеревей ты поедешь, и мы с тобой.
   - Да выводки еще только осенью стреляют.
   - А весной что? Коля? Что весной?
   - Весною? Дупеля. Ток.
   - Так я с тобою всюду. Из монтекристо можно дупелей.
   - Ты будешь стрелять?
   - А что?
   - Да ты всегда о зайцах молишься. Помнишь, тебя на коленях увидел Антип?
   Это Антип, лесник. Мне было стыдно вспомнить: братья взяли на охоту заячью, а я молилась.
   - Вот вздор! Я теперь совсем не такая. Я буду сама.
   Мы уже взбегали по нашей лестнице. Звонили в переднюю. Пока не открыли двери, бросалась ему на шею, благодарила, вдруг снова охваченная восторгом несмешанным.
   Бежала, не скинув шубки и калош по коридору, заворачивала в шкафную, там посереди торчала передвижная лесенка (на ней мы с Володей делали цирк),- взвилась по ее ступенькам на площадочку, спрыгнула с высоты, в обеих руках бич держу над головой, и дальше... Снова поворот и тараканьи ступеньки. Гоп, гоп. И вламываюсь в дверь учебной.
   На кушетке она не сидит. Не у себя ли?
   Ее комната рядом.
   Да. Она в своем кресле у стола читает.
   - Александра Ивановна! Бич, бич, бич!
   Она как будто испугалась немножко. Верно, я очень стремительно, с напором. А она все не могла привыкнуть. Да и в шубе я и калошах...
   Срываю тонкую, шелковую бумагу. Отскакиваю в свободную сторону. Взмахиваю вперед рукою, со страстно сжатой в дрожащих пальцах рукояткой, сухим взмахом и решительным, и вдруг принимаю руку в локте ловким толчком назад. Услышала, как сухо и остро щелкнул обретенный бич шелковою кисточкой на конце тонкого ремня, и ремень, искусно крученный, резнул, зикнув и свистнув, воздух, и по моему сердцу остро хлестнуло блаженство обладания и гордость.
   Стояла и глядела с вызовом избыточности на нее там, в кресле, сухопарую и бездольную, глядела в ее умеренные, бескровною жизнью бледные, близорукие, выпуклые глаза без блеска и широкоскулое, плоское лицо, где мускулы, подсохнув, одеревенели и стянули немного книзу углы длинного рта.
   И подплясываю перед нею в шубе и калошах, с растрепанными волосами, потому что шапку содрала еще в передней. Уже вперед дразню, отпор предчуя моей радости и гашение.
   - Это что же?
   Она спросила беззвучным своим голосом совсем бессмысленно. Она же видела, она же слышала.
   В ответ я щелкнула еще раз бичом, уже не отступая с ним в свободную сторону, совсем возле нее, и она отстранилась, резко вздрогнув плоскою, широкою грудью в могеровом платке.
   - Ты с ума сошла. Или дерзишь? И для чего тебе этот бич?
   - Для Руслана и Людмилы.
   - Сколько же заплатила?
   - Это Коля купил.
   - Сколько же он заплатил?
   Я вспоминала. Там, у кассы, Коля взял мои деньги скопленные и скраденные, но еще прибавил своих. Я видела, как он вынул из своего кошелька синюю пятирублевую бумажку, точь-в-точь как мою, и заплатил обе, а мне отдал рубль мой и всю мелочь, и сказал:
   - Купим его пополам. Половину плачу я.
   Коля, Коля! Нет брата добрее! Хорошо, что он не был на том стыдном аукционе.
   - Десять рублей,- сообразила я.
   Александра Ивановна выпрямилась в кресле, и ровная тусклость ее глаз вдруг засветилась другим блеском, чем тот, который зажигала по ней брезгливая обида на мои обычные грубости упрямства и "представления"...
   Еще недолго до ее слов - она говорила не тотчас - по вспыхнувшему в глазах блеску, я поняла, что это гнев, и что этот гнев - гнев праведный.
   И взбунтовалась.
   Потому и взбунтовалась, что впервые восприняла гнев как гнев праведный. Против праведного взбунтовалась, потому что, когда праведное вызывает, то есть два пути: путь покорности и осанны, или путь бунта и проклятия.
   И странно мне было, что праведное вдруг оказалось в ней, именно в ней, которая всегда... которая всегда - ничего не понимала настоящего.
   Теперь она говорила. И голос ее был не обычный - тусклый, но звенел, как такой, каким говорят слова праведные.
   - Ты дрянная девочка, которая ни разу не подумала о других. Знаешь ли ты, что есть дети, которым нечего есть, и они не могут не только что бичи покупать и на ослах кататься, но души их и мозг остаются темными и во всем их теле только одна мысль: чего бы поесть, потому что живот их стиснут и постоянно ноет? Ты думала ли, думала ли, что за эти десять рублей можно месяц такую же, как ты, девчонку прокормить и ум напитать учением, которое тебе дается в избытке, так что ты бунтуешь против него и мучаешь тех, которых должна благодарить?..
   Александра Ивановна говорила еще много, все тем же взволнованным, живым голосом, все такие же праведные и несомненные слова, но уже я не все слышала, потому что, чем они становились несомненнее и праведнее, тем ярился злее мой безнадежный бунт, и я, подплясывая, посвистывая и гримасничая уродливо, острой сталью из сердца своего встречала те слова живые и праведные, чтобы пронзить их, и чтобы до меня они долетали уже мертвыми и глухонемыми.
   - Ты плачешь над канарейками и собачками, но когда рядом с тобою умирают дети, как ты, и ни разу не узнав, что значит радость,- тебе нет дела, ты даже не замечаешь... Если бы вы знали, испытали, хоть раз испытали... если бы богатые сердцем почувствовали и иначе растили бы своих детей... - если бы ты, бездушная девчонка... проклятый он, твой бич, проклятый он, твой бич! А ты, гримасница и паясница, просто дура.
   Этого, казалось, и ждало мое сердце, все оно словно вытянулось, вытянулось из груди острой шпагой, все в одну сверкающую стальную полоску, вытянулось навстречу злому слову правды и грубый рот мой крикнул:
   - Вы сами дура.
   Это был удар моей стали.
   Она встала, положила твердую, строгую руку на мое дрожащее плечо и свела меня к двери.
   - Выходи.
   - Не выйду.
   - Выйдешь.
   - Не смеете толкаться.
   Она толкает. Толкает, даже не чувствуя того, толкает, потому что кровь ее, всегда сдержанная, жизнью дрессированная, вспыхнула и загорелась гневом праведным.
   Мы сцепились.
   Это было ужасно.
   Бунт и Гнев дрались, и Бунт изорвал на груди Гнева мохеровый черный платок. Гнев оттрепал Бунт за волосы и вытолкал за дверь, и долго стучался Бунт кулачонками стиснутыми и безнадежно в запертую дверь Гнева, и плакал визжащим тонким воем... собачьим.
  

III

КРАСНЫЙ ПАУЧОК

  
   Путеводные обманы.
   Я услышала эти слова позднее, уже взрослою, от одной из моих подруг, когда призналась ей, что обещали мне пурпурно-огненные крылья зари.
   Путеводные обманы! У каждого они возникают и ведут, сказала она, и ведут, и ведут путями мук и путями восторгов, греха и благости, разлук и упований,- к истине.
   Моими путеводными обманами в ту весну, когда я узнала об изгнании,- были тюфяки...
   Вот как это случилось.
   Созвали совет из семейных и докторов. Была тетя Клавдия и дядя Андрюша (тот, который любил маму и не любил меня за то, что я ее мучаю), старшие два брата, сестра, она, сама мама, домашний годовой врач и им позванный второй врач, известный психиатр.
   Врачи сначала меня раздели и долго выстукивали грудь, живот, спину, колени. Я злилась, стыдилась, но была подавлена неожиданностью и торжественностью.
   Потом стала говорить не своим, пугливым и спотыкающимся голосом мама, и долго говорила что-то о том, что ни одна воспитательница не могла воспитать меня и Александра Ивановна тоже отказывается от всякой надежды.
   Потом говорила однозвучно, матово и без перерыва Александра Ивановна и все рассказала про бич и про драку, потом дядя, но я уже не слушала, сорвалась с места и, так сдвинув брови, что поперек лба от носа глубоко врылась моя злая складка,- выбежала из комнаты.
   Они, конечно, заметили, что когда эта складка вроется,- нельзя остановить, и меня не преследовали.
   Конечно, сидела в шкафу. Под бальными юбками сестры. Только разница с прежними разами та, что не плакала.
   Что-то было оскорблено, что-то навсегда было оскорблено, и вот это чувство, что навсегда,- было новым, и впервые заставило меня почувствовать себя совсем настоящим человеком.
   К ночи, когда они набегались, ища меня, вылезла и прокралась в свою постель, где и нашли меня спящею. То есть, конечно, я представлялась. И даже маме не открыла глаза, даже когда она перекрестила,- не почувствовала. Как бревно.
   Занятия с Александрой Ивановной продолжались. День полз по-прежнему: но все стало новым, и не настоящим. Это оттого, что не могла быть жизнь прежнею и настоящею, если после бича меня не наказали.
   Мне было очень неладно на душе, жутко и совершенно одиноко. Это оттого, что не наказали. Это было так дико, так несправедливо, так невероятно, что вероятнее была "ненастоящесть" жизни.
   Конечно, все это только так, только на минуточку, на денечек, на два денечка, и окажется, что она не та, и я не та, и мама тоже, и учебная не та, и что ничего нет.
   Просто и решительно, что ничего нет.
   Она что-то все писала. Что-то часто заходила к нам, прежде не бывавшая, мама... Что ей писать? Приносились толстые словари. К чему маме мне улыбаться, проходя через учебную в ее комнату, улыбаться так застенчиво?
   Они вышли из учебной, когда Прокофий доложил обед. Меня звали, обе ласковые... Я не пошла сейчас. Сказала, что руки умою за ширмочкой. Сама нырнула к ней.
   На ее столе забытый лист почтовой бумаги крупного формата. Ринулась к бумаге: по-немецки.
   Гляжу. Подплясывают строчки. Отчего? Чего боюсь? Отгадки. Вот сейчас отгадаю, почему эта вся жизнь не настоящая и какая она вправду. И не хочу.
   Не могу.
   Хочу оторваться от перечеркнутых подписанных строк немецкого черновика и не могу. Воля толкает, держит над бумагой.
   Нужно. Нужно.
   Тяжелая воля гнетет к разгадке... навстречу сама идет, чтобы не принимать, но брать.
   "Die Gesellschaft von Mädchen ihres Alters unter Eurer frommen Obhut... Das bessere Clima Eurer Heimath... Eure Güte, hochgeehrte Schwester... Die Religionsfrage... Es giebt ja nur Einen Gott für Alle".
   Да... Кое-что поняла. Но и меньше могла бы понять и все-таки все понять.
   Стояла пораженная. Стояла... Стояла...
   Шла потом из комнаты через учебную, через коридор и шкафную, еще коридор - в столовую...
   Видела, что один шкаф приоткрыт, что из-под комода против маминой двери торчит мертвый мышиный хвостик с обгрызанным задом,- кошка, значит. Видела рожу сквозь стеклянную, на лестницу, стену передней. Рожа прилипла к стеклу. Мы ее часто видели по воскресным вечерам, когда с Володей играли одни в покинутой квартире. Видела в буфете насмешливое красное лицо Прокофия.
   - Опоздали, барышня, без сладкого накажут.
   В столовой, конечно, никто не наказывал, никто, не ждал, никто не заметил. Так ведь и все теперь...
   Ела, все-таки что-то жевала, и ничего не думала. Кончился завтрак.
   - Сегодня мы на гимнастику не пойдем. Можешь в шкафной играть в мячи.
   Должна бы обрадоваться. Вот праздник в будни! Вместо постылой гимнастики там, в какой-то чужой зале, где по команде вышвыривают вперед, в стороны и вверх ноги и руки, и глупо маршируют без игры и ловкости,- игра ловкаческая в мячиковую школу.
   Но так было бы,- что праздник, если бы была жизнь настоящая, а теперь, когда все - как будто, какая же радость?
   Я рада, что видела щель в шкафу, проходя по шкафной. Я вспомнила о ней теперь на обратном пути.
   И я там, под шелковыми юбками.
   Моя милая учебная! Моя любимая Александра Ивановна!
   "Мамочка, мамочка, мушечка, моя мушечка, моя... дорогая, моя дорогушечка, мушечка - моя дорогушечка..."
   Вышла рифма, и я остановила свои причитания.
   Зачем они меня гонят?
   Куда они меня гонят?
   Кто теперь будет приказывать?
   Всегда будут приказывать?
   Теперь совсем чужие?
   И охватил глухой бунт.
   После шкафа ходила к окну в пустую мамину спальню. Открывала форточку и, вскочив на подоконник, и выше, на опустошенный мною ящик из-под медовых пряников,- высовывалась по пояс на морозный воздух, вдыхала его жадно, с страстною тоскою в воспаленную сухими рыданиями грудь.
   И мечтала умереть.
   Умереть, и чтобы простили, и чтобы каялись...
   И чтобы все кончилось.
   Когда настудилась вдосталь, слезла и, так как озябла и думала, что помру скоро,- то и размякло сердце, и стала горько и обильно плакать, свернувшись червячком в ногах маминой постели.
   Так меня нашла мама. Бросилась закрывать форточку, бранила меня, села ко мне, отняла мои руки от распухшего лица, ласкала и спрашивала:
   - О чем? О чем?
   - Я не хочу в немецкую школу.
   Она забыла удивиться, что я знаю. Она сама заплакала и говорила сквозь слезы много правильных слов.
   - Перед Богом, я исполняю свой долг, моя девочка!
   И объясняла мне, в чем моя вина и в чем спасение.
   Должно быть, промелькнули в быстрых мгновениях Руслан и Людмила, черепахи, пруд с плотом, который тонул по мою щиколотку, когда оттолкнуться, Володя, Боб, Джек, Эндрю и мистер Чарли, и Люси и просто Чарли, и палатка с молочным светом и шмелем, и учебная еще раз, один последний раз милая, и мохеровый щекотный платок. И... как пахнет мамочка резедой! Как та туфля Нади, невестки, которую я украла в свою постель и целовала из любви прошлой весной, когда она была еще невестой...
   И вдруг Шульц, вдруг Шульц, т. е. розовая гребеночка и букетик незабудок на пропускной бумаге. И лужа слез под уткнувшимся в стол носом пеголицей Гуркович...
   Немки там опять! Эта будет опять немецкая школа, уж совсем настоящая.
   - Мамочка, зачем в немецкую? Зачем чужие? Не люблю немок.
   Я же была так несчастна в немецкой школе здесь, полупансионеркой, и все-таки еще дома спала, а теперь и спать в Германии, и спать одной в Германии.
   Волнушки! Песок белый, гладкий, и пробили волнушки рядочки остренькие, как змейки переплетенные. Босыми подошвами помню... Также роса рано на рассвете по лугу к морю и бледно-розовые гвоздички... И барка старая вверх дном дырявым. Володя и я на дне наверху, в дыры ноги засунули, длинными шестами, как веслами гребем, песок роем, как воду...
   - Мама, там нельзя босой?
   - Босой?..
   Мама оживает, сушит слезы платком.
   И вдруг тюфяки!
   Мама рассказала мне про тюфяки.
   Какая сила была в этих небывалых, несбывшихся тюфяках, чтобы всю цепкую, липкую тоску расставания обернуть жадною радостью, ярким желанием? Откуда прознала о них мама? Почему надоумилась рассказать мне о них? И она продолжала:
   - В школе немецкой девочки все делают сами, дежурят по две недели, кто в спальнях, кто в столовой, кто по коридору, но каждую субботу, всею школою, все тюфяки вытаскивают на лужок (верно, из окон выбрасывают),- и колотят их камышевками. Два раза в неделю носят бедным платье... Сестры добрые, школу учредил орден протестантских сестер диаконисс...
   Я не слушала. Я видела лужок зеленый, ряды девочек, ряды тюфяков, ряды взмахнутых камышевок, и перебивчатый, плоский стук, и солнышко.
   Все новое, все небывалое и вольное, потому что я так любила, чтобы все сама. Это - воля.
   И вот опостыла по-новому и непоправимо учебная, и выцвела старая жизнь. Сердце кочевое метнулось вперед, в новое, в неиспытанное и вдруг поманившее.
   Это была измена, и я была изменницей. Наблюдала себя сквозь все неразумие своей радости и удивлялась себе, не понимая. А мама очень обиделась и не могла больше меня ласкать.
   Но мне и не нужно было. Жадность ласкала. Ласкала меня обетами и желаниями.
  

* * *

  
   Путеводные обманы!
   Тюфяки оказались обманами.
   В школе диаконисс (их шаловливая моя старшая сестра, в стороне от мамы, называла дьконицами) не выколачивали девочки тюфяков на лужочке. В школе было скучно, нудно, мрачно.
   По широким коридорам, прорезавшим пополам трехэтажный дом из темных кирпичей, с решетками в нижнем ряду окон,- неслышными шагами, деловито скользили сестры-дьяконицы в своих темно-синих платьях и белых чепцах с накрахмаленными фалборками, улыбались бледно, неустанно следили за тишиной и благопристойностью. Два пастора заведовали учением: герр пастор Штеффан на коротких ножках, белобрысый, с трясучим животом, и герр пастор Гаттендорф - молодой, но хромой красавец с каштановыми локонами и синими глазами.
   Мои старшие подруги влюблялись в него, плакали по нем, ссорились из-за него.
   Но не Люция, конечно, не Люция. Она была моею...
   Глядела из окна, как переступал порог калитки в высокой темно-кирпичной стене юный красавец, как шел через песчаную площадку к крыльцу, слегка припадая на одну ногу,- и были мне противны неровные жердины ног с повешенным на них смятым и прошлое движение старательно запомнившим сукном. И не понимала я, почему почетны жесткие, звериные волосы, скрывающие нежные щеки и подбородок.
   Я видела рядом с собою у светлого окна бледное лицо Люции с сиреневыми радиусами серых обреченных глаз. И легкие волны ее двух темно-русых кос отливали медью.
   Люция была чахоточная. Она родилась в Александрии Египетской. Мать сначала воспитывала ее в Смирне, в такой же школе дьякониц, как и здесь, на Рейне. Потом перевела сюда, на север. Мать, верно, не любила Люции. Но Люция боялась признаться в этом. И умирала молча.
   Люция была старше меня. Она была из "больших", но "ходила" со мною, и это было моею большою гордостью.
   Я была влюблена в Люцию.
   Когда она вдруг, тоскливая, испуганная и нежная, бросала две легкие, тонкие, сухо-горячие руки вокруг моей шеи и, откинувшись, глядела в мои глаза всеми своими сиреневыми, сияющими сквозь слезы лучами,- путались минуты, и время, как сердце в перебое, на одно биение приостанавливалось.
   Это было страшно. Как спуск стремительный с ледяной горы. Как смертная угроза.
   Люция была роковая. Верно, оттого, что была обречена вскоре умереть. И она в ней была, ее близкая смерть, хотя никто из нас и Люция сама того не знали.
   С Люцией встречалась в саду, в коридорах и на прогулках, когда нас освобождали от пар врассыпную. Потому что мы были в разных классах и разных фамилиях.
   Наши девочки делились у дьякониц на "фамилии". Каждая фамилия в четырнадцать человек спала в своей спальне, и в столовой имела свой стол, и на прогулках составляла свои пары.
   Два раза в неделю мы выступали за свою высокую кирпичную ограду. Проходили улицами маленького городка мимо его кирпичных домиков, заходили к бедным, чтобы оделить их нашитым нами для них платьем.
   Дежурство мы отбывали, и приходилось мне по две недели убирать спальни (но не тюфяки). Просто носила чистую воду вверх по лестнице, а грязную вниз по лестнице, и обтирала заплесканный длинный умывальный стол (это ненавидела).
   Иногда нам хотелось плясать, в особенности часто Люции, которая умела закидывать высоко над запрокинутой головой тонкие, как стебли, руки с кистями, как прозрачные длинные лилии, росшие в нашем саду, и перебирать тихонько и не сдвигаясь с места ногами. Тогда из-под длинной белой рубашки показывались и скрывались как бы крылышки беленьких горлиц. Потому что плясали мы ночью, летними ночами до прихода к нам "фамильных" сестер-дьякониц, спавших с нами в наших спальнях.
   Когда находила пляска, за мною и нашими присылались вестовые.
   Помню, как часто вид пляшущей в такой тишине и неподвижности Люции приводил меня в непонятное волнение. Мне становилось трудно вздохнуть, словно разом вырывались из меня все мои мысли, и все восторги, и все невозможные, непонявшие себя желания. Тогда я выскакивала из круга подруг, тесно оцеплявших Люцию, и принималась оплясывать ее, сомнамбуличную, почти изваянную.
   Не знаю, какие были мои движения, но была в них, очевидно, какая-то зараза безумия и развяза

Другие авторы
  • Новиков Михаил Петрович
  • Мерзляков Алексей Федорович
  • Суворин Алексей Сергеевич
  • Мейхью Август
  • Бакунин Михаил Александрович
  • Пруссак Владимир Васильевич
  • Уоллес Эдгар
  • Ардашев Павел Николаевич
  • Раевский Николай Алексеевич
  • Филдинг Генри
  • Другие произведения
  • Амфитеатров Александр Валентинович - Амфитеатров А. В.: биобиблиографическая справка
  • Еврипид - Геракл
  • Горький Максим - Харьковскому заводу "Серп и молот"
  • Кальдерон Педро - Г. А. Коган. Материалы по библиографии русских переводов Кальдерона
  • Картер Ник - Дом семи дьяволов
  • О.Генри - Багдадская птица
  • Горнфельд Аркадий Георгиевич - Двенадцатая ночь или Как вам угодно
  • Волконский Михаил Николаевич - Горсть бриллиантов
  • Куприн Александр Иванович - Путаница
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Русская история для первоначального чтения. Сочинение Николая Полевого. Часть третья
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (28.11.2012)
    Просмотров: 333 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа