; Что я сказал ей, не знаю, но я молил ее, как люди должны молить лишь своего Бога. Я не просил ее о взаимной любви. Но я просил о капле сострадания, о капле терпения; я знал, что со стороны безобразного и бедного создания, как я, было преступлением говорить о любви.
Когда все мое сердце вылилось перед ней и голос замер на моих горячих, сухих губах, я весь похолодел от смертельного ужаса. Я ждал ее смеха, ее жестокого, нежного, безжалостного, детского смеха.
Но, вместо этого, она стояла молча. Потом вдруг задрожала и побледнела все также тихая и безмолвная. Я слышал громкие и тяжелые удары моего сердца среди мертвой тишины. Вдруг она взглянула на меня, ее губы дрожали и дыхание, как тихое рыданье, вырвалось из ее груди.
- Я совсем одинока, - прошептала она, полусмеясь, полуплача. - Я совсем одинока!
Я был так безобразен, так смешен, так беден во всех отношениях, а между тем серая улица, желтоватый свет, красные ползучие растения, дрожавшие на окнах, ясное небо, на котором выделялись жаждавшие влаги листья, - все это кружилось вместе со мной в каком-то болезненном круговороте. Это было невозможно, а между тем она смотрела на меня и слегка смеялась с своим прежним презрением к моему безумию, хотя слезы лились из ее глаз.
- Вы слышите? - сказала она мягко, но с такой милой смелостью. - Вы слышите? Вы так некрасивы, так смешны; у вас рот, точно у лягушки, а глаза, как у рыбы, но между тем вы добры - вы умеете говорить такие прекрасные вещи, а я - я совсем одинока.
Тогда я понял ее. Если б я мог умереть в тот день, когда мне казалось, что само небо раскрылось для меня! Было ли все это лишь одной ложью? Я часто думаю об этом. Нет, не все. Она была очень молода, очень бедна и ей надоела ее жизнь, и даже такой человек, как я, был ей приятен, так как я любил ее такой глубокой страстью и мог дать ей свободу, как она думала. Нет, я не полагал, что она лгала - тогда.
Она никогда не любила меня, но знала, что я любил ее, и, быть может, страдание, высказанное мною, тронуло ее; а, может быть, она подумала: "лучше идти за этим бедным дураком, постранствовать по свету и повеселиться немного, чем тратить лучшие годы в одиночестве, теряя зрение над кружевной паутиной, которую я плету для нарядов других женщин".
Быть может, также она слышала, как говорили, что я обладал талантом, который мог когда-нибудь составить мне имя в больших городах; и таким образом ей показалось, что стоит разделить со мной мою бедную жизнь. Она, конечно, знала, что все, что я мог заработать, я собрал бы лишь для нее одной.
А, может быть, она совсем не рассуждала, не думала ни о чем, а только чувствовала какой-то новый порыв, смутный и детский, взволновавший ее сердце, когда она услышала, что я ее люблю, как никогда никто не любил ни одну женщину - и она приняла предлагаемый ей дар, нежно смеясь, не зная наверно, чего сама желала, и не заглядывая в будущее.
Да, это самое вероятное. Я не хотел бы думать, что все было ложно тогда.
Итак, я женился на ней. Знаете ли вы, чем стала жизнь для меня? Раем - дурака, без сомнения, но раем без одного облачка, без одного пятна, страха или сожаления во все время его существования.
Она любила меня! Она это говорила и доказывала. Это казалось мне удивительным. День и ночь я благодарил за это небо, потому что верил в него. Кто же, кроме Бога, чистого и совершенного, мог создать такое существо, как она?
Она казалась мне таким чудесным созданием, с белоснежными членами, розовыми губками и сияющей улыбкой! И она принадлежала мне - только мне. Когда я смотрел на нее при первых лучах занимавшейся зари и любовался ее тихим нежным сном, мне казалось, что все это сновидение - этот дивный восторг и это упоение обладания. Чем я был, бедный, смешной и лишенный всякого значения человек, что мог заслужить любовь такого цветка, сорвать его и прижать к своему сердцу?
При наступлении каждой ночи, каждого дня, я благословлял святую случайность, приведшую меня сюда в месяц цветущей сирени. Все время я хранил дорогую ветку, хотя она уже завяла, сделалась бесцветной и лишенной аромата. Мне не показалось бы большим чудом, если бы я нашел ее снова расцветшей; это не было бы большим чудом, чем та красота и радость, в которые превратилась внезапно моя жизнь.
Знала ли она когда-нибудь, как сильно я ее любил? Бедняки не могут выказать свою любовь в тех богатых дарах, которые женщины больше всего ценят и легче всего понимают. Без сомнения, это кажется холодным и жестоким с нашей стороны, что мы не осыпаем ту, которую любим больше всего на свете, всем тем чего желает ее сердце; без сомнения, молодой, беспечной женщине кажется, что скорее недостаток желания, чем невозможность, заставляют нас отказывать ей в драгоценностях и золоте. А когда мы не даем ей не только этого, но бессильны даже предложить другую пищу, кроме самой скромной. другую постель, кроме соломы, - тогда, вероятно, ей кажется, что если бы мы истинно любили, то нашли бы средство дать ей ту роскошь, которой она жаждет.
Без сомнения, это должно казаться ей. А я был очень беден и не мог изменить образа своей жизни. Единственный талант, которым я обладал, был мой сценический талант, и хоть во мне были настоящие драматические способности, я все же - неизвестный, темный актер и не могу переменить своего положения в один день и даже в один год. Простой народ в провинциях рукоплескал мне, это правда, но, чтобы заслужить одобрение в Париже, для этого надо иметь великий талант.
Я всегда любил свою жизнь. Она казалась мне самой свободной и веселой, какую только мог желать человек, вышедший из народа. Но теперь она, казалось, изменилась. Она была неудобна для нее и не могла дать мне того, чего я желал. Мне не трудно было бродить по обожженным солнцем дорогам; голод и жажда почти не заставляли меня страдать; спать в каком-нибудь сарае или на скотном дворе, когда таверны были полны, было для меня очень обыкновенно. Грубые шутки, грубые попойки, пьяные остроты, ужины в кабаках были мне даже приятны после долгой ходьбы.
А она была так молода, так прелестна, такого нежного сложения, так дорога мне, что мне было ужасно заставлять ее идти по каменистым горным дорогам, спать на вязанке сена, видеть взгляды моих товарищей, направленные на нее, и слышать, как шутки пьяниц оскверняли ее слух. Все это не отравляло моей прежней жизни. Я никогда не желал ничего более легкого, лучшего для самого себя; но ради нее - в первый раз стал завидовать другим; ради нее я с завистью смотрел на белоснежные виллы, окруженные садами, на вызолоченные балконы красивых домов, на шелковые флаги, развевавшиеся на серых башнях замков, когда мы проходили мимо них.
Быть может, я никогда не чувствовал бы всего этого, если бы она была довольна своей жизнью. Но она не была довольна.
Мужчина не должен отдавать женщинам свое сердце, если не может в то же время осыпать их подарками.
Прежде чем ветка сирени упала на меня, я не завидовал богачам. Когда я заглядывал сквозь золоченые решетки в какой-нибудь сад, полный роз, где прогуливались знатные дамы и играли хорошенькие дети, я всегда радовался, что есть такие счастливые люди, и проходил с лучшим чувством в душе. Но теперь, когда я видел подобные картины, я только думал: "Почему у моей голубки нет таких розовых садов и почему ее дети должны родиться и воспитываться в бедности, а не в богатстве?"
Я делал, что мог, чтобы смягчить то, что такой женщине, как она, казалось жестокостью и лишениями в нашей жизни. Я был в состоянии нанять старого мула, которого мог вести через поля и горы, где камни и солнце были ей невыносимы. Благодаря работе, которую я находил в городах, где мы останавливались и где я рубил дрова, полол гряды в садах или переносил тяжести, - я мог также нанять ей маленькую комнатку вдали от шумной жизни таверн. Иногда какому-нибудь из зрителей особенно нравилась моя игра и он спрашивал меня, что я предпочитаю получить - бутылку вина, ужин в ресторане или пачку сигар? Тогда я благодарил и отказывался от всего этого, а выбирал взамен корзину роскошных плодов или букет редких цветов и, благодарный, спешил с ними домой к ней, чтобы насладиться ее невинной радостью.
Я делал все, что мог, но это все было очень немного. Любовь бедняка должна всегда казаться такой ничтожной. Как же может быть иначе? То, что богач может делать каждый час, бедняк может сделать лишь с таким трудом. Да и этого он может достигнуть только тяжелым физическим и умственным напряжением, потому что, когда трудно добыть средства к жизни, откуда же достать излишек на розы, золотые вещи и все те красивые безделки, которые любят женщины? Это невозможно. Но эта невозможность кажется такой жестокой, узкой, перед щедростью любви, имеющей золото в своем распоряжении. Женщина с трудом может поверить, что вы любите ее, если вы не умеете по ее требованию сделать невозможное возможным.
А как можно быть чародеем без золота? Я слыхал, что в старину бывали люди, тратившие свой ум и свои годы на то, чтобы превратить неблагородные металлы в золото посредством химии. Я уверен, что они никогда не подумали бы об этом, если бы женщина, любимая ими, не просила их неотступно о золотом украшении, которого они не в состоянии были ей купить. Я не знаю, чего она могла ожидать от жизни со мной. Я никогда, с самой первой минуты, не скрывал от нее, как жизнь моя была бедна и тяжела. Но она видела ее лишь с внешней стороны и, я думаю, ожидала от нее больше веселья и разнообразия. Во всяком случае, она была разочарована, и ничто уже не могло утешить ее. Одного, впрочем, она страстно желала - и это желание было единственное, в котором я отказывал ей. Она желала сама выступить на подмостках сцены. Кто-то из моих товарищей сказал ей необдуманно, что грешно было с таким лицом, как у нее, сидеть за кулисами, вместо того чтобы возбуждать восторг публики. И ей очень хотелось выступить на сцену. Но я объявил ей с горечью и запальчиво, что скорее убью ее собственными руками, чем допущу, чтоб она выставляла свою красоту напоказ развратным взглядам публики.
Да, это было мое мнение. Мне тяжело было даже видеть, что прохожие на больших дорогах нахально смотрели на нее. Я готов был даже убить самого лучшего своего друга из нашей труппы, когда он беззаботно шутил или обменивался с ней веселыми фразами.
- Ты дурак, Пиччинино, - говорил мне хозяин нашей труппы. - Счастье дало тебе, в лице твоей жены, лампу Аладдина. Но, вместо того чтобы воспользоваться светом твоей лампы для приобретения золота, ты прячешь ее на своей груди.
Я понял его; он никогда больше не повторил мне этой фразы, и мы никогда уже не могли быть снова друзьями.
- Берегитесь! - слышал я, как они говорили друг другу. - Наша старая собака - Пиччинино - умеет рычать и даже кусаться. Прежде его можно было дразнить, как угодно, он и не обернется, но теперь...
А между тем, мне кажется, что я не ревновал ее тогда безумно и дико. Я не лишал ее ни одного удовольствия, желал видеть ее счастливой, несмотря ни на какие лишения, нравственные или физические. Я любил видеть, как она умела возвышать свою нежную красоту и сиять ею передо всеми. Но когда мужчина так безобразен, как я, и смотрит на любимое существо, как я смотрел на нее, с бесконечным обожанием, как на существо, посланное небом и слишком совершенное, чтобы долго оставаться с ним на земле, тогда он не может без горечи переносить взглядов или фраз, обращенных к такому священному сокровищу, как будто оно ничего более, как красивая и редкая вещь, которой может восхищаться всякий случайный зритель. Я слыхал, что есть страны, где женщины всегда ходят под густыми покрывалами, скрывая свою красоту от всех мужчин, исключая мужа или отца. Я не желаю, чтобы тоже было и во Франции, не желал бы, чтобы прелесть, дарованная Богом на радость его твореньям, скрывалась от всех взглядов и не освещала собой окружающих предметов. Но, конечно, если человек не должен смотреть на звезды без благоговейного трепета, тем менее должен он позволять себе смотреть любопытным взором или обращаться с фамильярной речью к существу, красота которого предназначена быть отражением внутренней чистоты и святости. Поэтому я так строго следил за всеми, кто приближался к ней, стараясь защитить ее от навязчивых взглядов или слов, даже таких, которых она сама не замечала и не понимала. И иногда, не зная, почему я так действовал, она выходила из терпения и сердилась, даже уходила надувшись, как избалованное дитя, которому отказали в его желании. Но зато она так часто была в другом настроении, - пела, смеялась, была весела. Я думаю, что она была счастлива тогда.
Была середина зимы, когда со мной случилось большое чудо, о котором я мечтал всю свою жизнь, как о славе, невозможной для меня. В то время как мы находились в центральных провинциях, играя в маленьком городке во время рождественских праздников, один парижанин, содержавший там театр - Folies-Marigni - видел мою игру в нашем балагане, и она так ему понравилась, что он отыскал меня в конце представления.
- Вы отличный актер, - сказал он. - Неужели никто не открыл этого раньше, и вы все странствуете по балаганам? Следуйте за мной, и я дам вам известность в Париже.
Я не верил ему, а между тем он говорил совершенно серьезно и готов был подтвердить свое слово. Я согласился на его предложение, отуманенный удивлением, что так неожиданно исполнились мои самые золотые мечты; потом я отправился к ней и все ей рассказал. Она бросилась мне на шею и несколько раз поцеловала меня.
- Теперь я буду очень счастлива! - воскликнула она. - Я увижу свет, наконец!
Потом она начала строить тысячу красивых планов разных праздников и всякого блеска, как будто я сделался обладателем огромного богатства. Но мне не приходило в голову остановить ее восторг или учить ее благоразумию. Я сам слишком торжествовал ради нее.
Я был так горд и счастлив в эту ночь. Мне было так легко. Я достал простой маленький ужин, бутылку бургундского и пригласил своих товарищей порадоваться вместе с нами; я купил также для нее несколько конфет в блестящей золотой бумаге, оранжерейную розу и нитку янтаря, потому что она, как ребенок, любила эти безделицы; мой новый хозяин присоединился к нам, и мы очень весело провели эту ночь.
Это была ночь под крещенье, и весь город танцевал и веселился; но подо всеми его многочисленными кровлями не было общества радостнее и веселее того, которое собралось в моей каморке, под крышей, при свете единственной лампы. Бургонское было хорошо, а она была так прелестна с зимней розой, сиявшей яркой краской на ее груди, что все завидовали мне; мы смеялись долго и весело, сердце мое было радостно и безмятежно, когда мы пили за будущее. Древние были правы, говоря, что боги поражают нас слепотой, прежде чем направить наши стопы к безумному концу.
Итак, в эту самую неделю мы отправились в Париж. Там я играл в труппе моего нового хозяина; там я достиг успеха - в скромном виде.
Это был маленький театр, очень незначительный, я публику его составляли преимущественно студенты, художники, швеи - все веселые, но бедные люди. Но все же это был парижский театр и парижская публика; это был настоящий театр, построенный из дерева, камня и железа; одно это уже было важной переменой к лучшему для меня, Пиччинино - странствующего актера, никогда не игравшего под лучшей крышей, как кусок полотна, развевавшийся по воле ветра.
Приезд в Париж был очень важен для меня и мог повести к большому счастью. Уже то, что я утвердился в столице и что мой голос раздавался в ней среди возгласов толпы, имело большое значение для меня. Конечно, театр был полон сверху донизу каждый вечер, и потому я не мог сомневаться, что высоко стою во мнении ветряной, все критикующей и трудно удовлетворяемой публики. Она шумно рукоплескала мне, и в продолжение одного сезона я лелеял золотые мечты. Правда, что касается меня, я не чувствовал себя здесь так хорошо, как под старой подвижной кровлей, часто дырявой, которую пробивал дождь, но которая так легко складывалась и переносилась всюду, где мы могли надеяться на успех.
Я всегда был странствующим актером и совсем не знал больших городов; улицы казались мне тюрьмой, а море газа душило меня. Но я приобретал деньги и приобретал также - в меньшей степени, конечно, но все же верно - славу хорошего актера. Я был тщеславен - и, сидя за стаканом красного вина, все еще доверчиво пил за будущее.
Она была так довольна. У нас была маленькая светлая комнатка, позолоченная, как бонбоньерка, высоко под цинковой крышей многоэтажного дома, в узком переулке возле театра. Квартира была страшно дорога, величиной не более как с орех, и всегда жарка и душна вследствие близости крыши. Но она считала ее раем - потому что над камином висело зеркало, а напротив, глубоко внизу, было модное кафе, наполненное целый день посетителями; а рядом - большой магазин кружев, шалей и тому подобных вещей, которыми приказчики позволяли ей любоваться, иногда даже трогать дорогие ткани, ради ее прекрасных глаз.
Она считала все это раем, говорю я; но я не раз с тоской вспоминал наши старые голые коморки, в которых гулял ветер, с их обнаженными стенами, маленькими окошечками, и маленькие старинные города, где так радостно звучали колокола. Я всегда жил на воздухе, под лучами солнца, под дождем и ветром; даже играл под палаткой, где малейший ветерок поднимал полотно над моей головой и колыхал огонь наших маленьких фонарей. Я вел суровую свободную жизнь на чистом воздухе и теснота города - даже такого, как Париж - была мне неприятна, но я никогда не показал ей этого: это было бы эгоистично. Она была так довольна!
Когда я возвращался домой в двенадцать часов дня по окончании театральных репетиций, я всегда находил ее у окна, из которого она следила за кипучей жизнью внизу, склонив на руки свою маленькую головку. Это кафе всегда было переполнено, рядом с ним были казармы, и потому оно всегда блестело мундирами и в нем раздавался шум оружия, в то время как офицеры ели и пили за столиками перед дверями под золоченой резьбой и зелеными жалюзи. Это было красивое зрелище; не удивительно, что она любовалась им, и, без сомнения, я показался ей грубым животным и дураком, когда однажды оттолкнул ее от ее любимого места и резко запер ставни. Я не мог выносить нахально смелых взглядов, которые бросали на нее офицеры. Она разразилась тихими, жалобными рыданьями и требовала, чтоб я сказал ей, что она сделала. Я целовал ее, стал на колени, умолял простить меня, порицал мою ревнивую страсть и проклинал свет, недостойный ее взгляда. Она рассмеялась - без сомнения, я казался ей дураком - закрыла мне рот руками, чтобы заставить замолчать, убежала от меня и, все продолжая смеяться, снова открыла ставни, настаивая на своем.
Кирасиры в кафе, насупротив, тоже смеялись. Бедняк - безобразный, ревнующий свою жену - это было смешно, без сомнения. Они считали меня ревнивым и смеялись - эти красивые, беспечные, веселые молодые люди, пившие свое вино за завтраком под зеленью виноградных листьев и золотой резьбой; но они были несправедливы ко мне. Я не ревновал тогда; ревность зарождается в сомнении, а моя вера в жену была так глубока, слепа, что сомнение не смело коснуться ее.
Но жена была для меня так дорога, что легкомысленный взгляд и пустое слово, брошенные ей, поражали меня, как острый нож. Лицо, выглянувшее на меня впервые из-за ветвей цветущей сирени, всегда казалось мне священным. Я желал бы, чтоб толпы горожан преклоняли перед ней колени, как крестьяне, преклонявшиеся перед изображением мадонны.
Я никогда не был ревнив. Мне казалось удивительным, что моя жена могла отдать свою красоту существу такому безобразному и обиженному счастьем, как я - это было чудо, за которое я ежедневно благодарил небо. Но чтобы, раз отдавшись мне, она могла быть неверной, этого подозрения я никогда не имел и не виновен в том перед ней. Я благодарен судьбе, вспоминая об этом теперь, благодарен, что был дураком и безумцем! Ведь только минуты ослепления и безумия могут назваться минутами счастья на земле. Мы видим ясно, лишь достигнув глубины несчастья.
Время летело в Париже, я имел успех в своем маленьком мире, и она была счастлива, я уверен в этом. Она была очень молода и неопытна и маленькие ужины в дешевом ресторане, в одном из парков, простые украшения и платья, которые я был в состоянии покупать ей, один призрак блеска и разнообразия вокруг нее развлекали и делали ее счастливой. К тому же, она имела то, что дорого каждой женщине - ею восхищались везде и все, начиная с уличных мальчишек, громко восхвалявших ее на своем жаргоне и кончая титулованными воинами, кланявшимися ей из дверей кафе и, без сомнения, готовых засыпать ее цветами, конфетами, бриллиантами и редкими подарками, если бы я не стоял между нею и их улыбками.
Они смеялись и часто острили надо мной, я это знал, но притворялся глухим; ради нее я не хотел затевать истории; и хотя, наверно, они презирали меня - бедного, безобразного актера, обладавшего таким прелестным созданием, - однако, открыто они не раздражали меня. Мое главное горе - и я не мог помочь ему - было то, что я должен был часто оставлять ее одну.
Репетиции и представления отнимали у меня почти все время. Но я старался украсить ее комнату, насколько это было возможно; музыка и полки шли мимо, фокусники показывали свое искусство, священники проходили с хоругвями и распятиями по этой улице; она говорила, что ее забавляло следить за всем этим, что она довольна, и я не подозревал ничего. Она говорила, что ей нравилось сидеть у маленького окошечка между цветами красной герани, наблюдая за потоком уличной жизни, казавшейся мне такой пустой, пыльной и оглушительной, но которая почти всегда кажется раем женщинам, редко бывающим поэтами и почти никогда художницами.
За это время я лишился многих друзей, потому что свято охранял ее и не хотеть допустить сношений между нею и женщинами нашей труппы. Я часто думал после, что это было дурно и жестоко с моей стороны. Какое право имел я судить других? Благословение священников никогда не освящало любовных связей моей бедной матери, а между тем на свете никогда не было более кроткой и честной женщины. Разве я не видел среди этих бедных, веселых и легкомысленных созданий, всегда окружавших меня - самопожертвование, нежность, великодушие, даже героизм, начиная с дней моего сиротства, когда голубоглазая Евфразия не задумалась продать свое ожерелье: чтобы накормить меня, лишенного матери, и так до самого конца моей артистической карьеры.
Разве я не находил всегда твердое терпение в бедности и при дурном обращении, ясное довольство во всех превратностях судьбы, веселость, смеявшуюся сквозь слезы, нежную доброту ко всем товарищам в несчастье - разве не находил всех этих добродетелей и многих других в этих дорогих друзьях моего детства и зрелого возраста, которых я изгонял из ее общества, потому что в жизни их была одна слабость? Да, это было жестоко и неблагодарно с моей стороны; я узнал это слишком поздно; а между тем это случилось, потому что я считал свою белую лилию такой чистой и не мог выносить, чтобы оскверняющее дыханье волновало воздух, которым она дышала. Да, если я согрешил грехом неблагодарности и фарисейства - то был наказан за него.
Так проходила наша жизнь в Париже; недели превращались в месяцы и во всех садах города, вокруг всех дворцов, во всех парках и рощах цвела сирень, наполняя воздух нежным ароматом, казавшимся мне благоуханием рая. Быть может, это глупо - потому что я все еще был беден, и расходы моей новой жизни более чем превышали мои доходы - но я истратил немало серебряных монет, чтобы наполнять ее маленькую комнатку каждый день свежими массами этих белых и лиловых цветов, во все время как цвела сирень. Этот цветок для меня был символом величайшего счастья, когда-либо изведанного человеком на земле.
Я так любил эти цветы, что сделался почти суеверным; когда они увядали, я едва решался выбросить их, а когда их отцветшие лепестки покрывали миллионами зеленые дороги в лесах и на берегу реки, я никогда не решался наступать на них без сожаления.
Когда последние цветы сирени отцвели в эту весну, труппа, к которой я принадлежал, получила предложение, от которого наш директор счел невыгодным отказаться. Его аренда в Париже окончилась в первых числах мая, и он повез нас на юг, в Спа, где роскошные обещания соблазнили его провести сезон. Я хорошо знал Спа. В давно прошедшие времена, мы часто проходили через него с моим дорогим Матюреном на пути из Лотарингии или Люксембурга, чтобы играть на ярмарках в хорошеньких горных деревушках маасскаго департамента и в селах и городах обширной фламандской равнины.
Но это было много лет назад, и мы тогда скромно ставили наш маленький деревянный балаган в самом отдаленном квартале, куда могли приходить к нам бедняки, потому что у нас не было ни средств, ни надежды привлечь к себе богатую, веселую толпу проживавших здесь иностранцев. Резчики дерева и дровосеки обыкновенно собирались у нас; но мы никогда не сближались с модной и легкомысленной частью населения, тратившей в городе свое золото; ведь мы были простыми странствующими актерами и играли в палатке, куда каждый мог войти за несколько сантимов. Но теперь все было иначе. Я обладал установившейся, если и не великой славой; я принадлежал к хорошо организованной труппе; мое имя окружал ореол Парижа; я играл в театре, который посещала модная публика; и я мог теперь жить уже не в несчастной таверне в душном переулке, полускотном дворе и полу-кабаке, но в веселой и светлой квартирке, выходившей на аллеи Marteau.
Мое сердце радостно забилось, когда я снова очутился между лесов и полей и услышал, как журчали свою песню ручейки. Непривычная жизнь великого города душила меня, но здесь, среди гор, я снова мог свободно дышать. Я был детски счастлив и готов даже громко запеть, приветствуя звонкие бубенчики фламандской упряжи и перезвон церковных колоколов. Листья, потоки, холмы, небеса, все - казалось - сияло и улыбалось. Было тепло и светло, леса полны диких цветов, поля зеленели высокой травой, нежный запах сосен проникал в долину с каждым дуновением ветерка. Я был счастлив!
В самой старинной части города жил старик с своей женой, зарабатывая хлеб разрисовыванием вееров, катушек для шелка, бонбоньерок и тому подобных игрушек, производившихся в окрестностях. Они были добры ко мне, когда я приходил сюда почти мальчиком с Матюреном. Я пошел к ним и взял жену с собой. Они едва могли поверить: мальчик Пиччинино, которого они знали, стал достаточно известным артистом, чтобы играть перед дворянством в городском театре, казавшемся им самым величественным зданием на свете. Эти старики долго и с набожным удивлением смотрели на красоту моей жены.
- Ты счастливец, Пиччинино, - сказал старик сердечно, и непременно захотел подарить ей - хоть я знаю, что это было сверх его состояния - маленький черный веер, на котором он только что нарисовал ветку белых и лиловых фиалок.
Старуха пристально посмотрела на нее сквозь очки и не сказала ничего.
- На что ей этот веер? - он не украшен драгоценными камнями и золотом, - пробормотала она, продолжая прясть в дверях на солнце.
Я часто потом удивлялся, как женщины умеют одним взглядом читать в глазах других женщин, и читать так верно.
Это был хорошенький маленький веер, стоивший много труда, хотя старик мог продать его не дороже, как за два франка. Это была игрушка такая изящная, как будто была украшена бриллиантами. Старик долго изучал эти лесные цветы, прежде чем изобразить их с жизненной правдой. Но через несколько дней этот маленький, так сердечно предложенный, подарок погиб: она уронила его с балкона, и он разбился в дребезги. Я кротко упрекнул ее за беспечность.
- Чтобы подарить тебе этот веер, - сказал я, - старик, наверное, несколько дней будет варить свою чечевичную похлебку без мяса.
Она только рассмеялась.
- Он ничего не стоит, - отвечала она.
Я поднял бедную, маленькую сломанную игрушку и спрятал ее. Она поступила так лишь вследствие беспечности своей молодости, утешал я себя. Но в первый раз в этот день я услышал фальшивую ноту в звоне колоколов и журчащих ручейков, увидел тень на ярком солнечном сиянии, почувствовал горечь в нежном благоухании одетых лесами холмов.
Оценит ли она мою любовь больше, чем маленький сломанный веер?
Мы должны были пробыть в этом городе в продолжение всего сезона. Он едва начался, когда мы приехали. Публики съехалось еще очень мало, и у меня было много свободного времени, которым я воспользовался, чтобы проводить с женой время в тенистых аллеях, на холмах и под густой листвой лесных дорог, где мы часто завтракали под деревьями Жеронстеры.
Два или три артиста из нашей труппы обыкновенно сопровождали нас; один из них хорошо пел, как уроженец юга. Мы познакомились также с двумя молодыми живописцами, двумя братьями, бедными, но полными таланта, веселости и надежды; они также часто бывали с нами. Мы составляли веселое, счастливое общество и часто будили эхо в скалах своим хоровым пением, заставляя пасшихся в лесу белых быков с кроткими глазами выходить из чащи и с удивлением прислушиваться к нашему смеху.
Это были счастливые времена, полные невинной веселости и веры в будущее, среди лучшего из времен года, когда распускался первый шиповник, когда утренняя роса серебрила каждую травку и миллионами брызг рассыпалась с каждого стебля белой буквицы, с каждой ветки боярышника. Была еще ранняя весна, в городе мало приезжих, и все зеленые аллеи и рощи казались нам нашей собственностью, а свежий горный воздух, здоровый и укрепляющий, свободно проносился через город, еще не отравленный духами, пудрой, букетами и винным запахом модного общества.
Но скоро все это изменилось: аллеи оживились экипажами и кавалькадами. Окрестные владельцы, праздношатающиеся наполнили маленький городок среди долины, и он оживился движением и яркими красками, сменявшимися беспрестанно с утра до вечера. Конечно, это меня радовало ради нашего театра: он был полон каждый вечер; наши веселые, маленькие комические пьески восхищали пустую и ничего не делавшую публику. Меня принимали хорошо, я сделался популярен и мог поспорить с военным клубом в притягательной силе. Конечно, я радовался этому.
Мой импресарио был очень доволен мной и предложил прибавку жалованья с половины лета. Я сделался даже настолько известным, что меня замечали, когда я проходил по улицам или останавливался возле музыки в прелестной Promenade des Sept-Heures.
- Вот он! - говорили в публике, - видите этого странного неловкого, безобразного человека? Это Пиччинино, французский актер. Вы видели его в "Le Shevreuil"? Мне он нравится больше Равеля.
- Да, он хороший актер, - отвечали другие: - без сомнения, но какое безобразное животное! И это прелестное создание - его жена,
И они смеялись. Я, конечно, не обращал внимания на намеки насчет моей наружности; я давно привык к этому и так хорошо знал свое безобразие, что оно не могло оскорбить меня. Меня оскорбляла манера, с которой они говорили о жене, как будто оттого, что она была хороша собой, я не мог иметь право на нее. И, действительно, мне самому иногда казалось это.
Когда я проходил по наполненным публикой аллеям, между этими beaux messieurs dores, мне казалось, что такая несчастная, мрачная птица, как я, не имела права соединиться с такой прекрасной, молодой, золотистой птичкой. Я знал, что они думали так, и часто размышлял, что могла думать об этом она?
Итак, хоть я имел успех и радужные надежды в будущем, благодаря моей популярности, но не был спокоен, с тех пор как свет окружил нас и мы не могли больше смеяться, петь и пить наше дешевое вино в зеленых лесах, не встречая толпы блестящей, изящной публики, которая холодно смотрела на нас, а потом отворачивалась и смеялась.
Между этой публикой - мы часто встречали молодого дворянина из южных провинций, маркиза де Каролье, артиллерийского богатого офицера. Он был прекрасен, как женщина. Я еще теперь вижу его лицо там, где цветет сирень.
Этот молодой маркиз приехал в Арденны среди лета. Мы видали его очень часто. Я держался, насколько мог, вдали от веселого света: у меня ничего не было с ним общего и не хватало средств блистать в нем. К тому же, я каждый вечер играл в театре; и так как я не знал ни одной женщины, с которой мог бы оставлять свою жену, то брал ее с собой, и пока был на сцене, она оставалась в моей уборной.
Это было очень скучно для нее; ей хотелось быть в курзале и на балах, я знал это, но ни одна из порядочных женщин там не захотела бы сойтись с ней, девушкой, вышедшей из народа, женой комического актера; а с женщинами легкого поведения я никогда не позволил бы ей даже обменяться словом. Таким образом, мы почти совсем не бывали в собраниях светского общества, но видели его, а оно видело нас на гуляньях и возле оркестров в парках; вследствие этого, мы по двенадцати раз в день случайно встречались с Каролье или, быть может, он намеренно искал нас.
Он жил в отеле d'Orange и ему совсем незачем было ходить взад и вперед по нашей аллее; но он делал это постоянно, появляясь то пешком, то верхом. Я сначала обратил на него внимание вследствие его замечательной красоты; люди безобразные, как я, всегда замечают всякое физическое совершенство. Он участвовал также в скачках с препятствиями и выигрывал; он беззаветно предавался игре и тоже выигрывал, потому что мог много проиграть; его искали и обожали многие из элегантных женщин, утомленных жизнью в Спа; он был очень богат и очень привлекателен; свет постоянно говорил о нем.
Я должен был сказать раньше, что она в первый раз рассердилась на меня - или, по крайней мере, выказала гнев - по поводу игорных столов. Она умоляла меня, почти страстно, испытать мое счастье в рулетке во время бала. А я постоянно ей в этом отказывал.
Я был не лучше других и не осуждал того, что они делали; но игра не имела прелести для меня и мне казалось, что для того, кто имел так мало, как я, было безумием подвергаться разорению, ставя все свое имущество в зависимость от маленького костяного шарика. Твердость моя очень огорчала ее. Ей казалось жестокостью, что я не хотел попробовать одним счастливым ударом приобрести столько денег, сколько мне пришлось бы зарабатывать целыми годами. Ей нужны были платья, шали, кружева, бриллианты, как у знатных дам, которых она видела; ей хотелось ездить по аллеям парка на красивых лошадях в позолоченной упряжи со звенящими бубенчиками, как у аристократок, проезжавших мимо нас; ей хотелось ездить на бал в платьях с бархатными или атласными шлейфами; одним словом, хотелось быть совершенно не тем, чем она была. Эта болезнь, без сомнения, очень обыкновенна, но она всегда опасна.
Она была нежное, эфирное, маленькое существо, полное естественной грации, хотя была лишь маленькой крестьянкой с берегов Луары и плела кружева в каморке под крышей; она легко привыкла бы к богатству и роскоши и, без сомнения, казалась бы рожденной среди них. Но мог ли я дать их ей? Это было невозможно. Я не мог пробовать счастья в рулетке, потому что, если бы я проиграл то немногое, что имел, она осталась бы нищей. Это-то обстоятельство и сделалось недоразумением и преградой между нами.
Она не хотела простить мне этого, а я не мог изменить своего решения и действовать против разума и совести. Но я думаю, что ее мысль, прежде всего, обратилась к Каролье, потому что она слышала от моих товарищей, как он играл по ночам и постоянно выигрывал.
Однажды он пришел за кулисы в нашем театре. Он знал нашего директора и был принят радушно. Он наговорил мне массу комплиментов. У него была такая открытая, свободная манера держать себя, что я не мог не полюбить его. Несмотря на это, я запер перед ним дверь своей уборной. Жена сидела там, плетя кружева для себя, но в то время, как ее руки двигались с обычным искусством, слезы капали на ее работу.
- Мне так скучно! - шептала она жалобно. - Ты и не думаешь об этом! Ты на сцене, в блеске света; перед тобой публика, рукоплещущая и вызывающая тебя; но здесь! Это ужасно! Я слышу, как они смеются, кричат, хлопают, в то время как я сижу здесь одна!
Я не мог смотреть на нее в такие минуты. Я бранил себя за мою жестокую беспечность. В следующий вечер я спросил для нее ложу и она провела в ней часы, во время которых я играл. В то время, как я был на сцене, я увидел с ней Каролье. Он попросил нашего директора провести его к ней, что и было сделано. Я пришел к ним во время антракта. Он сказал нам, что был утомлен ежедневными увеселениями, и попросил нас позволить ему присоединиться к нашим завтракам в парках. Он часто слышал, как мы пели, - говорил он, - и ему страстно хотелось оставить своих друзей, соединиться с нами и участвовать в нашем веселье. Я охотно согласился. Мне нравился этот молодой человек и его вежливые, изящные манеры, и честные глаза, синие, как васильки. Я не предч?вствовал ничего дурного и вполне верил в жену.
На следующий день, он отправился с нами. Но наши завтраки были уже не те. Он являлся в своей коляске и требовал, чтобы мы ехали с ним, и когда остальные приходили пешком, усталые и запыленные, и соединялись с нами в Жеронстере - все выходило иначе. Мои товарищи уже не были так оригинально веселы, наши шутливые песни не звучали так радостно, как в то время, когда мы все вместе поднимались по горным дорогам, перекликаясь друг с другом и собирая полевые цветы.
Это не была вина маркиза Каролье; он был приветлив и прост со всеми, как будто сам был странствующим актером, но когда появились лошади, бившие копытами позади нас, в своей украшенной серебром упряжи; шампанское, которое он привозил с собой и которое заменяло наше жиденькое, дешевое вино; медвежьи и тигровые шкуры, которые его лакеи расстилали для нас на зеленых холмах, что-то в нашем веселье исчезло и улетучилось. Исчезло чувство равенства, а возникло чувство неловкости. Вероятно, он нашел нас такими же скучными, каким, по его словам, был для него большой свет.
Впрочем, он часто бывал с нами, и при всяком удобном случае покидал для нас свое общество. Он охотно привлек бы нас к блестящим ужинам, которые давал в своем отеле и для которых не щадил ничего. Мои товарищи-артисты посещали их, но я не мог отплатить за подобные дорогие любезности и привык всегда отказываться от того, чего не мог сам предложить.
Они, без сомнения, думали, что я удалял ее от них из ревности, но во мне не было подобного чувства. Я любил этого молодого человека и не подозревал ничего дурного. Я поступал так, потому что всегда был отчасти горд с теми, кто был выше меня по рождению и богатству, и никогда не любил оставаться в долгу. Мне казалось неуместным, если человек, безобразный и бедный, как я, только что начинающий завоевывать себе известность, будет принимать подарки и ужины богатого аристократа. Я знал. как смеялись бы тогда надо мной мои товарищи и говорили бы: "Они принимают Пиччинино, потому что у его жены прелестное личико". Я знал, какими насмешками они осыпали бы меня; и находил, что ее невинность и моя честь стоят того, чтоб оберегать их. И я ни разу не воспользовался гостеприимством Каролье.
Но это было не потому, что я дурно думал о нем, хотя тоже послужило предлогом неудовольствия между женою и мной. Она считала меня грубым, жестоким и деспотичным за то, что я не хотел принять для себя и для нее блестящих приглашений молодого маркиза; а я не мог сказать ей настоящих причин, руководивших мной; не мог осквернить ее слуха словами, которые могли бы произнести низкие и грязные языки по этому поводу. Таким образом, мои мотивы, без сомнения, должны были показаться ей несостоятельными, и она, вероятно, думала, что я противился ее желанию и отказывал ей в удовольствии из каприза и настойчивости. Одно время она горько упрекала меня за это и в продолжение нескольких дней преследовала со свойственной ей горячностью, с своим капризным, детским гневом; она не радовалась никакому предлагаемому мной плану, никакой игрушке, которые я покупал ей, и постоянно повторяла, что мне ненавистно видеть ее счастливой.
Это были жестокие слова, потому что она знала, что я готов был отдать жизнь, чтобы доставить ей радость; но она была разочарована, ослеплена и рассержена, как избалованное дитя, которому отказали в игрушке; блеск веселой и изящной жизни молодого человека ослепил ее. Однако, через неделю или две она перестала упрекать меня, сделалась очень молчалива и казалась странно кроткой и послушной всем моим желаниям. Она уже не стремилась выходить из дома так часто, как прежде. Мне с трудом удалось уговорить ее выходить в те часы, когда играл оркестр. По целым часам сидела она у окна нашего маленького chalet в улице Marteau, плетя свое кружево перед столиком, на котором всегда стоял букет цветов. Она мало говорила, исполняла все, что я требовал, часто сидела задумавшись, с улыбкой на губах, а когда я заговаривал с ней, она вздрагивала, как бы внезапно пробуждаясь от сна. Я думал, что она больна, и стал беспокоиться, но она уверила меня, что совершенно здорова; и, действительно, я никогда не видал ее нежных глаз блестящее и никогда розы на ее щеках не были свежее. Я думал, что горный воздух был, вероятно, вреден ей и делал ее апатичной. Конечно, мне часто приходилось оставлять ее одну. Я никак не мог избежать этого. Наша труппа была единственною в Спа и, чтобы угодить требовательной публике, для которой мы играли, нам приходилось каждый вечер менять пьесы. Это очень нас утомляло, а больше всего меня, потому что пьесы, которые мы давали теперь, были не те, что в нашем маленьком деревянном театре, написанные большею частью мною самим. Изучение новых характеров и репетиции занимали почти целые дни, и с разгаром сезона у меня все меньше оставалось свободного времени.
По вечерам, она всегда отправлялась со мной в театр и сидела в ложе; иногда, входя к ней, я находил у нее Каролье, но не часто. Он как будто избегал меня. Я предполагал, что он был обижен моими постоянными отказами от его частых приглашений в начале лета. Раз, почти в первые дни своего появления в Спа, он прислал ей великолепный букет редких цветов, и я откровенно сказал ему:
- У вас доброе намерение, я знаю, но не делайте этого в другой раз. Помните, что простая любезность между людьми равными вам - для людей темных и бедных делается долгом, который может заставить их потерять свою единственную гордость, право самоуважения.
Он казался тронутым, слегка покраснел и дружески пожал мне руку. И с этого времени он ни разу ничего не присылал ей. Но мне казалось, что позднее он был в претензии на меня за эти слова.
Однажды вечером, уже в конце лета, я должен был играть в совершенно новой пьесе, в которой - предполагали - я буду иметь значительный успех. В Спа находились в это время высокопоставленные особы; за неимением чего-нибудь лучшего, они посещали наши представления. Благосклонность, с какою они принимали меня и говорили обо мне, обещала многое и все выше поднимала меня в глазах моего директора. В общем, жизнь была очень хороша и приятна для меня в то время, и компетентные лица говорили, что с занятием и практикой я мог бы сделаться одним из лучших актеров Франции. В этот вечер жена заявила мне, что не совсем здорова - у нее разболелась голова от жары и она боялась душной атмосферы театра. Она улыбалась, что-то напевала про себя и сказала, что сядет у окна в маленькой спальне, которую она особенно любила, и там будет ждать моего возвращения и вестей о моем торжестве.
Я знал, что в театре было очень душно в это время года, особенно, когда он был так переполнен, и не пытался уговорить ее сопровождать меня. Я принес ей громадный букет белых роз, которые купил в городе. Она поставила их в большую голубую вазу и сказала, что их аромат и свежесть облегчили ее. Она поцеловала меня, обняла и прошептала, тихо и нежно смеясь: "Au revoir!" и стала торопить меня, чтоб я не опоздал к спектаклю.
Я оставил ее сидящей перед вазой с розами. Перед ней были ее пяльцы и катушки, и она занялась плетением кружев. Она посмотрела на меня из окна и послала рукой последний прощальный привет. Во мне не было и тени подозрения. Я только сказал себе: "Верно, она научилась, наконец, немного любить меня".
- Это старая история, - скажете вы. - Да, очень старая.
Я оставил ее и отправился в театр. Помню, как я шел вдоль по аллее, при блеске солнечного сияния. В полдень прошел дождь. Был прелестный вечер. Оркестр играл на Place Royale. Все жители были на улицах. Из маленьких садиков поднимались ароматы роз, резеды и гвоздики, - всех благоухающих цветов середины лета, - еще усиленн