Главная » Книги

Уйда - Ветка сирени

Уйда - Ветка сирени


1 2 3

   Уйда

Ветка сирени

Рассказ

  
   Источник текста: Журнал "Наблюдатель", январь 1891 г., СПб. С. 153 - 203. (Без указания переводчика).
   Распознавание, подготовка текста: В. Г. Есаулов, ноябрь 2010 г.
  

I

   - Да, на рассвете меня расстреляют. Так мне объявлено.
   И все из-за ветки сирени. Вы не верите? Что же? Люди часто погибали из-за таких безделиц. Из-за взгляда, улыбки, слезы, из-за увядшего цветка. Такие безделицы! А между тем, как много они значат, если принадлежали женщине. В них все наше настоящее, все прошедшее и будущее. Вот эта сирень - посмотрите! В ней нет теперь ни цвета, ни аромата, ни прелести. Она такая бледная, увядшая - точно умершая любовь. Говорят, что люди не умеют любить в наше время. Это ложь. Богатые, может быть. Но бедняки!.. - Только женщины - равнодушны к их любви.
   Вы просили меня рассказать вам мою историю. Зачем? Иметь историю - роскошь богачей. Какую пользу принесет она беднякам? Если они начнут рассказывать ее - кто станет их слушать? А я всегда был очень беден. Но, между тем, я был счастлив, пока эта сирень не расцвела в один из прелестных весенних дней.
   Я актер. Моя мать также была актрисой. Она всегда обреталась в полнейшей безызвестности, - эта маленькая, скромная актриса, - и переезжала с небольшой странствующей труппой в известные времена года из города в город, из провинции в провинцию. Я помню, что она носила меня на плечах или за спиной по пыльным дорогам, а я ловил. бабочек, игравших на солнце во время этих переходов. Я был маленький кругляк, смуглый, шаловливый ребенок - очень некрасивый, каким и теперь остался и каким был всегда. Но для нее, без сомнения, я был красив. Вероятно, я очень надоедал ей во время постоянных странствований; но она никогда не давала мне почувствовать, что я был ей в тягость. Как бы ни уставала, она никогда не утомлялась играть и прыгать со мной. Моя бедная, бледная, худенькая мать! Я как сейчас вижу ее, танцующую в платье, расшитом блестками, нарумяненную, с ее глазами, нежными, как у птички, постоянно ищущую неловкого, грубого мальчишку, который только рвал ее платье, когда был голоден, или бил ее своим загоревшим кулаком, когда был зол и утомлен. А он часто был утомлен и голоден, - это я также помню. Но она не была в этом виновата. Она готова была плясать до полусмерти, чтобы держать меня, как маленького принца, если бы пляска могла принести ей богатство.
   Бедная моя мать! Она упала с каких-то подмостков, когда мне было всего пять лет; но я вижу ее, как сейчас, в ее пурпуровом корсаже и серебристых юбках, когда она в свободные минуты убегала со сцены, чтобы схватить меня в свои объятия и покрыть поцелуями. И, сколько я ее помню, она была очень грациозна - как птичка на ветке, покрытой роскошной летней листвой; но, если я прав, публика, перед которой она танцевала, была несправедлива, потому что никогда не находила в ней ничего особенного, и она умерла, как жила - странствующей актрисой. "Пиччинино" было ее последнее слово; она всегда .меня так называла; так я и остался Пиччинино. Вероятно, у меня было и другое имя, данное мне законом. Но закон и я никогда не были в тесной дружбе.
   Маленькая труппа, в которой находилась моя мать, была очень добра ко мне. В людях, ведущих кочующую жизнь, так много хорошего. Они всегда ласковы, великодушны, симпатичны и сострадательны... Я был маленьким, лишенным матери, несчастным созданием пяти лет, притом же и некрасивым. Но они были так добры ко мне, как будто я мог назваться красавцем и получил богатое наследство. Старики и молодые,. пожилые актрисы и красавицы нашей труппы - все наперерыв старались оказать мне свое участие. Правда, они все были очень бедны, но никогда ничего не жалели для меня. Они везде возили меня за собой и им никогда не приходило в голову сдать меня на попечение такой злой мачехи, как государство. Когда я подрос, то поступил на сцену. Я не мог представить себе жизни под другую музыку, кроме нашей флейты и барабана, которые заглушили мой первый крик при рождении, а потом так часто возбуждали мой смех, что мне казалось также немыслимым жить без этих звуков, как и без солнечного света.
   Ребенок, конечно, мог делать только очень немного, - исполнять крошечные роли, но то, что мог, я исполнял с самого того времени, как моя мать покинула меня одного на свете. Говорили, что я играл хорошо. Не знаю, насколько это правда; знаю только, что подмостки нашего маленького театра всегда казались мне родным домом и что я никогда не пугался бесчисленных глаз самой большой публики: они всегда казались мне глазами друзей - единственных друзей, которые у меня были. И мне так было приятно заставлять их смеяться. Я, маленький, некрасивый ребенок, - которого дети в городах и деревнях дразнили во время наших переходов, - мог заставить всех этих взрослых мужчин и женщин, всех этих отцов семейств, дедушек и бабушек трястись от смеха силой моей веселости. Это была моя месть, и она была сладка мне. Дети, дразнившие меня, иногда бросавшие камнями, называли меня клоуном и уродом - эти дети не могли заставить своих старших смеяться по желанию, а я мог.
   У меня не было злобы против детей - этих врагов моих. Я отличался хорошим характером, был весел на сцене и вне сцены, и во время детства, и после, пока не расцвела эта сирень, два года тому назад!
   Мы вели веселую жизнь, очень бедную, правда, и иногда очень тяжелую. Мы должны были переходить с места на место во всякую погоду, спеша попасть в такую-то деревню или такой-то город к празднику того или другого святого. Мы часто должны были спать на сеновалах или на скотных дворах? потому что таверны, доступные нам, всегда были полны в праздничные дни; иногда мы зарабатывали слишком мало и нам ничего не оставалось за расходами по освещению и постановке нашего маленького переносного театра; а старый Вико Матюрен, наш глава и начальник, был честен и никого не надул бы даже на грош, хотя бы сам умирал с голоду. Но что ж из этого? Мы составляли веселое маленькое братство, где все любили друг друга и где даже соперничество было самое благодушное; каждый из нас всегда готов был видеть все в лучшем свете. Мы часто думали, проходя через какой-нибудь город, насколько мы счастливее и свободнее тех, которые жили тут, прикованные к одному месту, собранные под одной крышей, видевшие все один пейзаж, находившие себе могилу на том же месте, где родились, между тем как мы уходили и приходили, как хотели, никогда не оставаясь на одном месте так долго. чтоб оно могло надоесть нам, редко видя плоды на тех деревьях, которые заставали в цвету.
   Городские жители жалели нас, как бездомных бродяг. Но мы никогда не жалели себя. Следовательно, мы были счастливы.
   Я был совсем ребенком, когда в первый раз вступил на сцену, но я родился кочевником и был доволен своим положением, - идя рядом с Вико Матюреном и погружая свои маленькие ноги в толстый слой летней пыли или шлепая по лужам под осенним дождем. Я был полон радости, потому Вико Матюрен, трепля меня по голове, предсказывал диковины о моем таланте; прекрасная голубоглазая Евфразия сплетала мне венки из трав; здоровенный Франциск, ее любовник, поднимал меня на свои сильные плечи и нес, когда я уставал; жаворонок пел, заяц перебегал нам дорогу, а иногда старая крестьянка давала мне кусок медового пирога, завернутого в зеленый лист.
   Зимой, правда, нам было труднее. Зима очень тяжела для всех кочевников: если бы целый год продолжалось лето, весь свет вел бы кочующую жизнь. Но даже зимой было столько веселого и приятного, что нельзя было грустить или ворчать. Обыкновенно зимой мы жили в каком-нибудь южном городе; и когда мне было холодно, - какая-нибудь добрая женщина, сидя у жаровни с каштанами, с улыбкой подавала мне несколько плодов или прекрасная Евфразия, брала меня в свои объятья и тогда Франциск притворялся страшно ревнивым, а Вико Матюрен пользовался минутой, чтоб отложить часть своей порции на мою тарелку, уверяя, что приятель так угостил его в трактире, что он не в силах есть более. Дорогие люди! Живы ли вы? - хотелось бы мне знать. Скоро я узнаю.
   Таким образом, мое детство и отрочество прошли счастливо. На бедность я не обращал внимания, потому что бедность эта была веселая и довольная. Мне говорили, что мое лицо - такое подвижное и выразительное, что вполне подходило к комическим ролям, которые были главным репертуаром моего таланта. Только изредка, когда маленькие темноглазые девочки, во время религиозных процессий с белыми лилиями и поднятыми крестами, слегка отстранялись от меня, с испугом выглядывая из-под облака белой кисеи - только тогда я желал, чтобы черты мои были правильнее, чтоб я был красивее и более похож на обыкновенных мальчиков.
   - Глупо быть таким уродом, - сказала мне однажды маленькая, хорошенькая, белокурая девочка в конфирмационный день, толкнув меня прямо на камни, лежавшие при дороге. Я пошатнулся и вздрогнул: она была хороша, как ангел.
   Но в этот самый вечер мой маленький ангел, в венке из белых роз на золотистых кудрях, пришла в наш маленький театр с своими родителями, богатыми красильщиками. Я видел ее и ничего не видал, кроме нее: она смеялась, кричала и аплодировала, вся раскрасневшись от удовольствия. Матюрен и Франциск, мои учителя и воспитатели, сказали мне потом, что я никогда еще не играл так замечательно для своих лет, как в этот вечер. Я засмеялся, выслушав их; я не видал ничего и смотрел только на море голов передо мной, среди которого видел лишь одну маленькую золотистую головку, увенчанную бутонами белых роз.
   - Спросите ее теперь, глупо ли быть уродом, - сказал я им.
   Вам скучно слушать все это. Кому нужно знать, страдал я или наслаждался, любил или ненавидел? Танцующая собака глубоко страдает под ударами палки и способна на глубокую привязанность к тому, кто достаточно милосерд, чтобы не бить ее; но танцующая собака, ее страданья и любовь - ничто для света: таким ничтожеством всегда останусь и я. Ничего не может быть ужаснее, как напрасная трата чувств, как обильное излияние бесплодного страдания, причиняемого каждым часом жизни миллионам живущих творений.
  
  

II

   Так рос я среди этих веселых, ласковых людей, которых многие презирали. Когда мне было около пятнадцати лет, старик умер, - от холода, думается мне. Он отдал свой единственный толстый плащ, чтобы согреть ноги бедного молодого создания, едва оправившегося от родов и лежавшего в лихорадке на соломенной постели в хижине при большой дороге, и сделал это, не сказав никому, ни слова: он пролежал, дрожа, всю ночь на своем чердаке в жестокий мороз, пока наконец его сердце совсем перестало биться.
   Его смерть разъединила маленькую труппу, ее члены некоторое время держались друг друга, но крепкая связь между ними порвалась со смертью Матюрена, и они распались мало по малу. Франциск и Евфразия решились, наконец, призвать благословение священника на свою любовь, они обвенчались и отправились куда-то на юг, где открыли вдвоем кафе и цветочную лавку, решив, что пора приобрести верное убежище и место среди честных людей по мере приближения старости. Остальные разошлись на восток и на запад. Я сначала отправился с одними, потом с другими. Евфразия желала, чтоб я поселился с ними и помогал ей сеять цветы и подвязывать гвоздику, но я не хотел бросать старых привычек прежней жизни. Крыша над головой не могла ничего значить для молодого таланта, как говорили все. К тому же я родился цыганом: кровь бродяг и кочевников пылала во мне. Я любил свободу и перемены, любил даже риск и лишения той карьеры, которой всегда следовал, и был убежден, что никакая музыка не может быть так мила моему слуху, как звуки старой тростниковой флейты и медного барабана, приветствовавших мои пробуждавшиеся чувства еще в колыбели. Мне исполнилось восемнадцать лет: я был полон здоровья и силы. У меня был талант, благодаря которому я мог заставлять людей - по крайней мере, смеяться. Мне нечего говорить, что я не боялся будущего: я любил карьеру актера и не променял бы ее беспечности и свободы ни на что.
   Мой первый учитель Матюрен, хотя и до конца остался неизвестным странствующим актером, был человек с верным суждением и природным вкусом. Он научил меня понимать разницу между грациозной шутливостью и плоским шутовством; он всегда учил меня возбуждать веселость и восторг толпы законными средствами, а не с помощью непристойных шуток и намеков. Я был комическим актером, каким был и он сам, но я могу сказать, как мог сказать и он, что нравственности публики не могли повредить мои шутки, возбуждавшие ее смех.
   "Что же из этого?" - скажете вы. Немного для посторонних: но когда человек должен умереть с рассветом, ему приятно вспомнить, что его образ действий, во все время его артистической карьеры, не осквернил мыслей ни одной девушки и не развратил побуждений ни одного мужчины.
   Я присоединялся к нескольким странствующим труппам после того как наша распалась, по смерти Матюрена. Я по своему был счастлив с этими людьми, хотя никогда не обращал на себя достаточно внимания, чтобы быть приглашенным в какой-нибудь город каким-нибудь импресарио. Городской вкус требует неприличных жестов и не находит остроумия в шутке, если она не скрывает двусмысленного значения. Мой же комизм был прост в своей веселости. Когда усталые толпы рабочего класса и глупые крестьяне с открытыми ртами наполняли сверху до низу наш балаган и хохотали при моих шутках до того, что полотняный потолок приподнимался от громких раскатов смеха, исходивших из их сильных легких, они не делались хуже из-за этого минутного забвения своего голода и труда.
   Так жил я десять лет, жил до тех пор, пока расцвела эта сирень. Не думайте, что я был святой. Я делал много глупостей, много грешил. Я любил выпить стакан вина, по- играть в домино, любил поцелуй полных губ, танец со стройной девушкой; я любил все это, как всякий, и получил свою долю во всех этих удовольствиях. Но я всегда старался быть приличным. Матюрен не раз доказывал мне, что всякая карьера может быть облагорожена, смотря по тому, как мы поведем ее, и он всегда думал, что, хотя свет с презрением относится к искусству комического актера оно может преследовать благородную цель, если будет стремиться - заставить усталую и обремененную работой толпу забыть на время горечь тяжелого ига.
   - Послушай меня, - часто говорил он мне, когда я был еще мальчиком. - Все эти люди приходят и смотрят на нас, слушают нас, смеются и радуются на короткое время, а потом, когда они возвратятся в свои хижины или на свои чердаки, - какой-нибудь отрывок из наших песен останется у них при воспоминании о наших шутках среди всей их бедности и тяжелой работы; и все это будет светлым, лучом в подвале среди мрака их судьбы. Подумай об этом, Пиччинино, и тебе не будет обидно, когда какой-нибудь насмешник с презрением бросит тебе в лицо твое звание странствующего актера.
   И эти слова моего старого учителя всегда жили во мне и, насколько мог, я неуклонно шел по его следам; и во многих местностях, где его знали, жители приветствовали и любили меня ради него. Я никогда не покидал Франции: мы, которые говорили только для народа, не можем идти туда, где народ говорит не нашим языком. Но Франция так велика, а я постоянно переходил с места на место - на север, во время жатвы; в центр, во время сбора винограда; на юг, в зимний сезон; я являлся всюду, где был какой-нибудь праздник, свадьба, большая ярмарка или день какого-нибудь святого, когда жители города или поселяне были в праздничном настроении. Сидя здесь во мраке, я вижу, как передо мной проходят все сцены этой веселой жизни.
   Без сомнения, мне часто бывало жарко, часто холодно; я часто уставал, был голоден и страдал от жажды - без сомнения, все это случалось; но все это забыто теперь. Я вижу только старое, потерянное, незабвенное счастье, залитые солнцем дороги, по сторонам которых цветет дикий мак среди травы; хорошенькие красные крыши остроконечные башни, возвышавшиеся над лесами; ясные, голубые небеса, к которым поднимаются поющие жаворонки при блеске солнца; спокойные, прохладные, поросшие мохом города со старыми колоколами, сонливо звучащими над ними; мрачные окна, отворявшиеся, чтобы показать розу, похожую на щечки молодой девушки, и лицо девушки, похожее на розу; маленькие винные погребки, скрытые виноградной лозой и высоким разноцветным остролистником, из-за которых часто раздавался веселый голос: "Зайди выпить стакан вина и заплати нам песней".
   И потом те вечера, когда публика стекалась к нам, наша палатка освещалась и веселый смех детей и женщин раздавался, как музыка; а мужчины спорили между собой, кому из них пригласить каждого из нас ночевать и ужинать под кровлей их хижин, на старой мельнице или на чердаке; я вижу еще те ночи, когда скромный ужин происходил в нашем присутствии, а мы заставляли краснеть от удовольствия и широко раскрывать глаза их маленьких детей, рассказывая им смешные сказки. Потом мы тихо выходили при лунном свете, любовались древним собором, заходили под его темные своды, смотрели на увенчанного тернием Бога на кресте, а там снова выходили на прохладный, пропитанный ароматом воздух, среди мягкого, безмолвного полумрака, и бесшумно бродили, как бы боясь пробудить умерших.
  
  

III.

   Я жил так десять лет после смерти Матюрена, жил счастливо, большей частью, хотя у меня никогда не было столько денег, чтобы заплатить за более чем скромный обед, твердую постель и самое жидкое вино.
   Но счастье так много зависит от нас самих. Это - изношенная фраза проповедников. Но она правдива, тем не менее. Пока ему не о чем сожалеть, человек может быть счастлив; что касается меня, я не завидовал никому. Это было следствием невежества, без сомнения; если б я знал, что значат богатство, его могущество и радости, я, без сомнения, искал бы их, как и все остальные. Но я никогда этого не знал и не в моей на- туре было завидовать обладанию этими благами. Если б я был калекой, я бы страстно завидовал тем, кто мог ходить свободно, но залитым солнцем равнинам, по белым полям, по- крытым зимними снегами - но я не мог завидовать тем, кто ездил в колясках или верхом на красивых конях. Это было не в моей натуре, являлось следствием моего невежества, без сомнения. Люди, знающие много, много завидуют, как я заметил - завидуют почти всегда.
   Однажды, ранней весной, я пришел с моей труппой в маленький городок на Луаре, - старый, серый городок на высокой скале, окруженный искрошенными стенами и украшенный зеленью распустившихся деревьев и цветами, росшими вдоль рвов и валов, на улицах и в окнах домов; даже возле луж белели ландыши; крыши домов желтели цветущими растениями, а во всех углах над стенами городских садов цвела белая и лиловая сирень. Я еще теперь чувствую ее аромат; в яме, в которой меня зароют, мне кажется, я еще буду чувствовать его.
   Мы вошли в городские ворота в самый полдень и поставили наш маленький театр на городской площади. Следующие день был праздничный, город был выведен из отупения и тишины, оживлен веселыми поселянами и своим собственным небольшим населением, наполнявшим деревянные палатки ярмарки и кривые аллеи, перекрещивавшиеся на склонах холмов, на которых построен город.
   В то время как я поднимался по одной из этих аллей. неся свою часть досок и полотна нашего театра, при звуках тростниковой флейты и старого барабана звучавших также весело, как и всегда, впереди нас, я услышал над собою голос - звучный, высокий голос женщины.
   - Какой урод, вот этот! - воскликнула она со смехом. - По лицу видно, что шут. Он заставит даже уличных собак умереть со смеха.
   - Тише! - сказал другой голос, более низкий и менее звучный.- Кто знает? Он может услышать. К тому же, он такой печальный и усталый!
   Другой голос продолжал смеяться весело и жестоко.
   - О! он слишком безобразен, чтобы жить на свете! Зачем Бог творит подобные создания?
   И в эту минуту ветка благоухающей сирени в полном цвету ударила меня по глазам, освежив мое пылающее лицо своим прикосновением.
   Та, которая говорила последняя, сорвала ветку этого весеннего цветка и бросила ею в меня с презрительной веселостью; цветы упали на материалы, которые я нес. Я помню, что на ней была маленькая, шафранового цвета, бабочка и золотисто- коричневая пчела. Пчела с минуту посидела на моей руке и улетела; бабочка осталась на цветке.
   Я взглянул к верху. Старик-садовник и прекрасное создание, бросившее в меня нежные цветы и жесткие слова, стояли, облокотившись на старую, серую, обросшую мохом, стену. Ветки сирени окружали ее со всех сторон - сверху, с боков, везде. ее золотистые волосы блестели на солнце. Ветка сирени была приколота на ее груди.
   Могу ли я описать ее? Нет, вспомните ту женщину, которая больше всех остальных олицетворяла для вас любовь.
   Она была молодой девушкой из народа, сиротой бедного дровосека, одета в костюм своей провинции; она отдыхала от работы, смотря на процессию странствующей труппы, проходившей мимо сада под звуки барабана; но для меня она сделалась всем на свете!
   Это так странно! Мы видим миллионы лиц, слышим миллионы голосов, встречаем миллионы женщин с цветами на груди и блеском в глазах, и они не трогают нас. Потом мы видим какую-нибудь одну женщину, и она несет с собой для нас жизнь или смерть, и так беспечно играет ими - как ребенок своими игрушками. Она не благороднее, не лучше и не прекраснее тех, мимо которых мы прошли равнодушно, а между тем мир кажется нам пустым без нее.
   Я шел дальше, вверх по улице, и держал в руке ветку сирени.
   Да, эту самую ветку, отцветшую и лишенную аромата! А в то утро она была так свежа, так полна благоухания; ее так страстно целовали бабочка и пчела. Два года тому назад, ровно два года! Цветет ли теперь там сирень? Вероятно, и она рвет ее и бросает своему любовнику.
   Подумает ли она об увядшей ветке - о ветке, цветшей так давно? Нет. Цветы сирени живут лишь один день. Но этот короткий день длиннее женской памяти.
   О, этот вечер! - как я играл, я не могу сказать. Я не знал, что делал. Вокруг меня носился аромат сирени и в горе голов подо мной я искал лишь ее головку, ее не было.
   Когда я не нужен был больше на сцене, и публика разошлась, громко расхваливая нас, я освободился от всех моих товарищей и горожан, и снова пошел на ту маленькую, крутую улицу, полную аромата сирени.
   Полная луна ярко светила. Сирень казалась совсем бесцветной при этом освещении, и воздух был весь пропитан ее запахом. Ручеек за стенами сада мерно и медленно журчал среди ночи. Сова пролетела мимо, блеснув беловатым крылом, отливавшим серебром при звездном сиянии. Зачем я говорю обо всем этом? хоть оно навеки живет в моей душе.
   Я ходил там взад и вперед целую ночь. С восходом солнца, я со стыдом удалился. Чем была ветка сирени, что могла сделать меня таким безумцем?
   Когда день настал, я спросил каменщика, проходившего на работу, кто жил за этими старыми разрушавшимися стенами? Он отвечал, что никто не жил там. Это были стены старого монастырского сада, куда всякий мог заходить гулять. Я не спрашивал ничего более. Мной овладела странная робость. Я вернулся домой в маленькую таверну, где остановились мои товарищи, поднялся на свой чердак и, смотря на ветку сирени, безумно целовал ее. Я чувствовал, что в ней заключается моя судьба.
   Я поставил ее в воду, держал в тени, но она уже завяла. Весь день я пытался найти женщину, которая уронила ветку в мои руки, но безуспешно. Был праздничный день и улицы полны народа, оживлены флагами и знаменами, распятиями и иконами, мальчишками-певчими в белых платьях и веселыми детьми с головками, увенчанными весенними цветами. Но я не встретил между всеми этими лицами ту, кого искал. Она должна быть там, но каким образом ускользнула от меня? Наступила ночь, и я снова взошел на сцену.
   - Что ты ищешь, Пиччинино? - спрашивали мои товарищи.
   Я глупо рассмеялся и отвечал им: "Ветку сирени". Они посмотрели на меня удивленно, думая, что я сошел с ума, потому что во всем городе, в маленьких садиках, на валах и вдоль каменных стен, белая и лиловая сирень была в полном цвету.
   Я вышел на сцену, как всегда. Хорошо помню маленькую пьесу, которую мы давали в тот вечер. Это была простая юмористическая сценка, в которой я играл главную роль - всегда очень подходившую ко мне - бедного сапожника, который, уже старый, безобразный калека, любит молодую девушку из своей деревни и служит целью насмешек всей сельской молодежи за свою неуместную и отвергнутую страсть. Роль была очень комична и я привык играть ее среди взрывов смеха публики, хохотавшей над безумием и притязаниями старого, искалеченного, безобразного сапожника, осмелившегося обратить глаза и мысли на прелестнейшую и самую кокетливую девушку своей деревни.
   Но в этот вечер я сыграл эту роль в другом духе. Звук ее слов: "Какой он урод!" - звучал в моих ушах и туманил мой ум. Меня приветствовали шумными рукоплесканьями, когда я появился. Я был популярен в городе и пьеса эта была также популярна. Притязания на чувство во всяком некрасивом и старом создание всегда служили излюбленной темой для толпы, настроенной насмешливо. А между тем не всегда молодые и красивые чувствуют глубже.
   Я не знаю, что охватило меня. Эта роль всегда была комической, я всегда был комическим актером. Ни в роли, ни во мне никто никогда не видал ничего, кроме шутовского фарса, нелепых положений и смешных сцен. Между тем, в этот вечер я внезапно изменился, а со мной и вся роль, и я был уже бессилен поправить дело.
   Я почувствовал непреодолимое влечение изменить характер этой роли в нечто более возвышенное, благородное, бесконечно печальное, чем старый дурак, которого я любил изображать и которому публика привыкла рукоплескать.
   Я не изменил ни одной сцены, не уничтожил ни одного слова, а между тем роль, которую я играл, уже не была достойна презрения, не представляла ничего шутовского и нелепого; она сделалась полна достоинства и почти героизма. Этот бедный, слабый старик обладал сердцем, которое умело бесконечно любить и бесконечно страдать, - сердцем, сознававшим себя глубже, вернее и сильнее в привязанности и страдании, чем все окружавшие его. А между тем, он был лишь целью насмешек всей своей среды и даже того самого создания, для которого готов был перенести тысячу смертей.
   Вот как я понимаю теперь этот характер; вот каким я представил его на сцене. И когда я произнес последние слова и первый раз взглянул в тот вечер на сидевшую передо мной толпу, я увидел, что она сидела, затаив дыханье, взволнованная и безмолвная- увидел, что я, шут, нанятый комик, заставил их не смеяться, а плакать.
   Они не знали, что с ними случилось, но вследствие странной связи, соединяющей актера с публикой, мое горькое страданье сообщилось им, и они плакали там, где прежде насмехались, сожалели там, где прежде презирали.
   - Что на тебя нашло, Пиччинино, - говорили мои товарищи, окружая меня после окончания пьесы. - Кто мог думать, что в тебе кроется такой талант? И такая роль к тому же! Ведь публика плакала, как дети - все без исключения, старые и молодые. Что нашло на тебя, скажи?
   Я снова безумно рассмеялся.
   - Всему виной ветка сирени, - пробормотал я в ответ, стараясь смехом уничтожить мое безумие. Они должны были подумать, что я сошел с ума; я и сам так думал.
   Наш директор вошел, с удивлением посмотрел на меня, потом ласково ударил по плечу.
   - Черт возьми, Пиччинино! - воскликнул он с добродушным изумлением. - Я не удивлюсь, если в конце концов ты сделаешься трагическим актером. Но в другой раз не заставляй весь мой театр плакать, как женщин, когда мы объявляем комическое представление. Наше призвание - смешить публику; не забывай этого, мой друг.
   Я молчал и не мог объяснить, что так странно взволновало меня.
   Все это произошло от ветки сирени. Но кто же поверил бы этому? Люди никогда не верят тому, что правдиво.
   Оказалось потом, что страх нашего директора, - боявшегося неудовольствия публики за то. что мы были трагичны вместо обещанной веселости, - был напрасен. Маленькая пьеса, которую перемена расположения моего духа изменила из фарса в поэзию, понравилась им не менее прежнего. Они хорошо знали меня, знали еще маленьким загорелым ребенком; и эти добрые люди удивлялись тому, что их смешной, некрасивый, старый друг Пиччинино обладал таким талантом.
   - Мы знали, что он всегда может заставить нас смеяться, но они заставляет нас также и плакать, этот шутник. Кто знает? Быть может, он будет великим актером. Быть может, он будет играть в Париже, - говорили они, выходя из театра.
   И они теснились вокруг меня, обнимали и наперерыв приглашали с собой; но, видя, что я молчу и не расположен к шумной компании, они оставили меня и ушли, качая головою, но все же гордясь мной: ведь я был их старый друг Пиччиннно; их старики помнят меня, когда я был маленьким, их старшие видели, как я бегал возле моей матери, держась за ее расшитое блестками платье; и вдруг они увидели, что я обладаю талантом.
  
  

IV

   В следующий раз, когда мы снова должны были играть эту пьесу, я хотел вернуться к прежнему своему шутовству, но я не был хозяином труппы, а горожане требовали, чтобы я играл эту роль опять в том новом виде, какой придал комической роли, как они предполагали. - случайно. Так мы и играли.
   Гений может поступать, как ему угодно, с своей публикой; но мы, бедняки, имевшие маленькие способности, для которых не всегда даже могли находить сбыт - мы должны были повиноваться нашей публике и давать ей то, чего она требовала.
   В этот вечер, когда я взошел на сцену, я почувствовал. что она была тут, прежде чем я увидал ее - она тут с своей светлой, золотистой головой, выделявшейся среди моря смуглых крестьянских лиц, а ее смелые детские глазки, смеясь, смотрели на меня сквозь желтоватый свет наших масляных ламп. Увидев ее, я смутился, запутался, голова моя кружилась. Мои товарищи шептали вокруг меня: "Что с тобой, Пиччинино? Ты с ума сошел, пьян или болен"? Они не отрезвили меня. Я стоял, тупо смотря перед собой.
   Публика начала сердиться за остановку и за молчанье, ее благосклонность была моим насущным хлебом; ее гнев был бы равносилен моему разорению. Но и это не отрезвило меня. Я не видал публики; а видел только лицо, смеявшееся надо мной среди ветвей сирени. Сквозь шум голосов в палатке, до меня долетел нежный, серебристый звук ее голоса; он проговорил с жесткой радостью:
   - Такой урод и так глуп к тому же! Это, право. слишком много для одного человека!
   И она снова засмеялась детским смехом, с каким бросила мне ветку сирени.
   Этот звук разбудил меня, как игла, погруженная в открытую рану. Я собрался с силами; заставил себя играть, как накануне; я почти не сознавал все время, где я, что я делал, и публика не существовала для меня; я видел только одно лицо. Но для него я играл всей своей душой; и мне сказали потом, что я превзошел самого себя, - что публика сидела, едва дыша, почти в страхе. Я, конечно, ничего не сознавал. Я знаю только, что меня вызывали под конец раз за разом; что публика сделала мне всевозможные овации; махала платками и шляпами и до тех пор кричала: браво, пока не охрипла; потом все окружили и стали тянуть меня в таверну, чтобы там шумно почтить меня. Но я высвободился от них под предлогом нездоровья, вышел один, спрятался у входа и стал наблюдать за женщинами, выходившими из театра.
   Но я опоздал. Мои ласковые мучители лишили меня единственной награды, которой я добивался. Она ушла, и я не узнал, восторжествовал ли я и здесь - отуманились ли слезами ее сияющие, жестокие глаза, как у всех остальных женщин в этот вечер.
   Я ушел с больным сердцем, несмотря на торжество, с каким так радостно поздравляли меня мои старые товарищи. Победа над этими бедными крестьянами, которые не могли отличить одной буквы от другой! Какую цену могла она иметь для меня?
   В больших городах мою игру, вероятно, освистали бы. В первый раз моя карьера показалась мне ничтожной и успехи в ней смешными. В своем воображении я провожал домой прелестное создание, видел, как она перед зеркалом расплетала свои густые светлые волосы, и слышал, как она в своем уединении смеялась надо мной, несчастным уродом, воображавшим, что если простаки смеялись при его игре и кухарки от нее плакали, то слава уже принадлежала ему! В первый раз, после того как я пробудился к жизни в объятиях моей матери под звуки флейты и барабана, жизнь, какую я вел, показалась мне низкой, глупой, несчастной и бесцельной.
   В темноте ночи мне казалось, что ее смех звучит вокруг меня - в листьях, в фонтанах, в легком ветерке, в жужжанье скрытых в траве насекомых. Все они, казалось, смеялись надо мной ее смехом, сливши в хор все свои тоненькие, нежные голоса, тем более жестокие в своей насмешке, что исходили от таких нежных и прелестных созданий. "Такой урод и так глуп к тому же! Зачем Бог творит подобные создания"?
   Я часто сам предлагал себе этот вопрос. Моя история не представляет ничего нового. Она так обыкновенна.
   В этот вечер мой хозяин последовал за мной на чердак и сказал, что прибавит мне жалованья и думает остаться целый месяц в этом маленьком городке, так как я был очень популярен среди населения, которое в известной степени могло считаться богатым. Его красильщики, виноградари и хлебопашцы были люди состоятельные, кругом было много селений и мы могли рассчитывать на многочисленную публику во все время летнего сезона; я с жаром ухватился за его намерение остаться там. Для меня теперь во всем мире была только одна дорога, на которой цвела сирень.
   Итак, мы оставались там, пока не увяла сирень и задолго до истечения месяца я узнал ее имя и жилище. Я не хочу называть ее имени, - пусть оно умрет со мной. После того, как я в первый раз ее увидел, я не иначе называл ее в своих мечтах, как "она". Весь мир заключал в себе лишь одну женщину.
   Она жила в высоком старом доме, в серой мрачной улице, в самом отдаленном углу ее, под самой крышей. Старый сад был недалеко и она часто ходила туда. У нее не было друзей. Она зарабатывала хлеб плетением кружев. Она сидела у своего окна в золотистом платочке, повязанном вокруг золотистых волос; ее маленькие, розовые пальчики быстро перебирали коклюшки, прижимая бесчувственную подушку к белой груди.
   Я часто наблюдал ее, спрятавшись в темном углу ворот или под изломанной аркой далеко внизу. И все это время цвела сирень. У нее всегда стоял большой, нежный букет этой сирени в коричневом разбитом кувшине, на каменном подоконнике. И в то время, как я следил за ней снизу, ветер доносил иногда до меня благоухание этих цветов и маленькие голубые бабочки летали между мной и ее окном; и я, как дурак, старался уверить себя, что она, вероятно, не бросила бы мне ветку своего любимого цветка, если бы считала меня таким страшным и смешным, как говорила.
   Я стал очень застенчив и молчалив. А когда-то я был даже очень смел. Я никогда не стеснялся в смелых шутках и беспечном нахальстве с женщинами. Самое сознание мое, что я, бедняк и урод, был ничем для их пола, заставляло меня быть смелым и нахальным с ними. Все поцелуи, полученные мной, были куплены; все лица, улыбавшиеся мне, улыбались лишь потому, что даже моя маленькая плата избавляла их от голода; и хотя память моей матери сохранила меня менее порочным, чем я мог бы сделаться вследствие моего образа жизни, все же я никогда не был слишком скромен, когда дело касалось женщин. Но с ней-я был так робок, так нем, так непохож на самого себя.
   Отчасти меня смущало сознание ее презрения. Но главным образом это произошло от того, что с первой минуты, как я увидел ее, она сделалась для меня созданием невыразимо прекрасным, полным святости и так высоко стоящим надо мной, как будто была королевой, окруженной гвардией в своем дворце, а не девушкой из народа, которая плела кружева в маленькой комнатке под самой крышей. Все ее родные умерли. Ей было шестнадцать лет и она была бедна. Вот что я узнал про нее. У меня не достало смелости произносить ее имя или много расспрашивать об ней. Мне казалось, что каждый мог заметить, как кровь приливала и отливала от моего глупого лица, когда я случайно заговаривал о ней с каким-нибудь соседом.
   Помню, что одна старуха, у которой была лавочка на той же улице, пожимала плечами, делая презрительную гримасу, и однажды хотела сказать мне что-то про нее, бормоча какие-то злые слова. Но я знал злобу женщин; я не стал ее слушать; не мог перенести мысли, что меня заподозрят в шпионстве за ней. Когда людей увлекает их судьба, они делаются слепыми и глухими.
   Мне казалось, что она живет невинно и очень просто, потому что была очень бедна. Я никогда не смотрел на свою бедность, как на несчастье, и находил, что в бедности мужчины бывают здоровее, сильнее, менее испытывают искушений и более мужественны. Но сердце мое болело при виде маленькой жалкой комнаты, составлявшей ее приют.
   Она была так бесконечно прелестна, ее золотистая головка так сияла, она так походила на розу нежностью и изяществом, что мне казалось, будто ей следовало жить, как бабочке, в цветке, как грациозной малиновке - в гнезде среди летней листвы. Она вскоре открыла меня на моем наблюдательном посту. Она иногда смеялась, смотрела на меня своими шаловливыми глазками, и кивала очаровательным движением, как бы полуприглашения, полупрезрения и насмешки.
   Рано утром, она отправлялась к обедне с ниткой сухих красных ягод вокруг шеи вместо четок, и шла, считая их, опустив длинные темные ресницы, не оборачиваясь ни направо, ни налево и как бы вся погруженная в серьезную молитву. Кто учит этому женщин? Ей еще не сравнялось семнадцати лет; она была дочерью бедных рабочих, ее отец был дровосеком, мать кружевницей; она ничего никогда не видала, кроме этого мирного старого уголка на скале над рекой; кто же мог научить ее злу, как не инстинкты ее женской натуры? Я до сих нор думаю, что они не знают, что делают; они лукавы и жестоки ради шутки; они губят тех, кто любит их - вследствие одного инстинкта, как котенок играет мышью.
   Другие уже говорили все это гораздо лучше меня, но всякому человеку, когда он страдает, все это кажется новым и он думает, что никакая рана не была так глубока или нанесена с такой беспечностью, как та, от которой он страдает.
  
  

V

   Мы пробыли в этом городке, пока не завяли все цветы сирени и над низкими каменными стенами, на улицах и в садах, спускавшихся к реке, вместо них не расцвели высокие серебристые лилии и яркие летние розы.
   Моя ветка сирени завяла и сделалась бесцветной, как пыль, но вместо того для меня распускался чудесный цветок небесного счастья. Она часто приходила в наш театр с кем-нибудь из городских жителей и я заставлял себя думать, что после того, как она видела мою игру, она стала меньше презирать меня. В те вечера, когда ее не было, я играл скверно, и наш хозяин несколько раз делал мне серьезные выговоры. Но когда она была тут, - хоть я и не видал публики, не видал ничего, кроме светлой головки, на которой волосы блестели при свете ламп, как сияние вокруг голов святых, - я знаю, что играл свою роль с огнем и душой.
   - Если б он не играл так неровно, он был бы артистом даже в Париже, - говорили вокруг меня. И мой хозяин говорил тоже. Я смеялся про себя и сердце мое ныло; это ужасно, что искусство, ум, сила, жизнь человека могут так зависеть от присутствия или отсутствия одного существа! А между тем это было так. Если я мог вызвать смех или удивление в ее глазах юмором или пафосом моей игры, я делался великим артистом. Если она не сидела передо мной, театр казался мне пустым; я делался скучен, безжизнен, глуп и с трудом двигался на сцене в продолжение всей игры.
   Но она приходила часто. Вместе с остальными актерами, я имел право вводить кого-нибудь бесплатно в наш театр, когда захочу, и она каждый день находила на своем столике билет вместе с каким-нибудь простым приношением, в роде цветов, плодов или других безделиц, которые я мог приобретать на ничтожное жалованье, получаемое мною за наши представления. Она брала все, что я предлагал ей, и я был больше, чем вознагражден, если она, взамен, шаловливо кивала мне головкой или дарила улыбкой. Иногда она отказывала мне и в этом и проходила мимо меня с легкой дрожью отвращения или делала вид, что совсем не замечает меня.
   Я не мог сердиться, не имел на это никакого права; я отлично знал, что она считала меня слишком безобразным, чтобы женщина могла два раза в один день улыбнуться мне. Я был доволен, если она позволяла мне следовать за ней или позволяла смотреть на себя, не закрывая своих глаз руками, чтобы защитить их от отталкивающего зрелища. А она делала это часто и потом весело смеялась над моим несчастьем, так что я иногда не знал, ненавидела она меня или нет.
   Так продолжалось до одного рокового дня. Было очень жарко. Не было ни малейшего ветерка, который бы освежил воздух. Золотистое солнце раскалило темную, прохладную улицу и окрасило все ее тени в красноватое золото. Маленькие, печальные птички в клетках открывали свои носики, страдая от жажды, и тяжело дышали. Красные ползучие растения над окнами печально опустились, собаки скрывались под тенью галерей и ворот старинных домов. Между крышами сияло синее, безоблачное небо. На нем дрожали беловатые пыльные деревья. Я еще слышу ленивое журчанье невидимой реки под городом, чувствую болезненно-тяжелый запах лилий, томившихся от жары. Все ставни и окна были закрыты. Никто не двигался. Казалось, весь город спал.
   Я один бодрствовал и вышел из дома - я один не чувствовал ни жары, ни холода, не сознавал ни дня, ни ночи, а только смотрел на маленькое окошечко под крышей, чтобы видеть, как лучи солнца освещали руку девушки, перебиравшую нитки, и следить ночью за лунным светом, игравшим чистым сиянием на темном закрытом окне, за которым она спала.
   Я вышел среди палящего полдневного зноя и ходил взад и вперед по каменистой дороге, надеясь случайно увидеть ее у окна за работой. Долго ждал я напрасно, ходя по обыкновению взад и вперед по улице, лишенной всякой тени. Окошечко ее каморки было пусто и цветы на нем, мои цветы, завяли. Я держал в руках другие, защищенные от солнечных лучей мокрыми листьями. Я ожидал ее появления у окна, чтобы положить их, как всегда, у входа в маленькую чашу, вделанную в стене над скамьей и предназначенную для святой воды. Но, вместо того чтобы выглянуть ко мне с высоты, она шла мне на встречу - шла по улице, склонив от жары головку, как нежная роза. Она несла на рынок свои кружева.
   Мы были одни, неожиданно столкнувшись среди безмолвного, жаркого, усыпляющего полдня, под тенью старых домов. На ней была зеленая юбка и белый корсаж; она прикрыла свои блестящие волосы и свой маленький желтый платок широкими, зелеными сплетенными листьями. Она сама походила на цветок, расцветший на серых плитах мостовой.
   Быть может, это было вследствие жары, или вследствие усталости, но ее лицо было бледнее обыкновенного, а глаза нежнее. Что-то заставило меня говорить и я заговорил, подавая ей свое бедное, ничтожное приношение. Я знал, как это было глупо; знал, что это было безумно. Я знал, что ни одна женщина не могла смотреть на меня иначе, как с отвращением - или, самое большее, с состраданием. Я знал, что сердце мужчины могло разбиться навеки и ни одна женщина не увидит ничего, кроме смешного, в его отчаянии, если он безобразен и беден, как я.
   А между тем я говорил, позабыв самого себя, уносимый потоком своих слов, неудержимо, бессознательно, как это случалось иногда со мной на сцене, когда внезапный порыв заставлял меня увлекать зрителей, забывавших, что тот, кто так волновал их, был лишь безобразным, бедным и неизвестным актером. Я не мог надеяться, что увлеку ее также, а между тем я продолжал говорить среди мрачной, тихой улицы, без других свидетелей, кроме темных ползучих растений, повисших от жара.
    

Другие авторы
  • Муравьев Никита Михайлович
  • Нэш Томас
  • Каченовский Михаил Трофимович
  • Малиновский Василий Федорович
  • Тургенев Иван Сергеевич
  • Разоренов Алексей Ермилович
  • Гуковский Г. А.
  • Маурин Евгений Иванович
  • Кельсиев Василий Иванович
  • Дмитриев-Мамонов Матвей Александрович
  • Другие произведения
  • Короленко Владимир Галактионович - Голоса отрезвления
  • Каменев Гавриил Петрович - Г. П. Каменев: биографическая справка
  • Литвинова Елизавета Федоровна - Фрэнсис Бэкон. Его жизнь, научные труды и общественная деятельность
  • Островский Александр Николаевич - Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский (Варианты)
  • Правдухин Валериан Павлович - Яик уходит в море.
  • Гоголь Николай Васильевич - Записная книжка, 1841-1844
  • Островский Александр Николаевич - Письма 1873-1880 гг.
  • Юшкевич Семен Соломонович - Кто-то на скале...
  • Шатобриан Франсуа Рене - Отрывки из Путешествия г-на Шатобриана
  • Андреев Леонид Николаевич - Смех
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (29.11.2012)
    Просмотров: 999 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа